Дивертисмент братьев Лунио Ряжский Григорий
Тогда я, помню, кивнул, но принял его слова за больное чудачество. На него смотреть уже было нельзя без содрогания: высушенный весь болезнью, небритый, голос не проходит наружу, прерывается. Он уже знал про себя, что осталось ему вот-вот. Тем более удивился я, когда он распорядился уже совсем странным образом поступить.
– Завтра пойдешь по магазинам и начнёшь скупать разные продукты. Запиши, что надо. – И стал диктовать: – Первым делом, тушёнка. Сразу за ней – водка. Водка и папиросы, самые дешёвые и крепкие. Сколько удастся закупить, столько надо брать, без ограничений. Потом... гороховые консервы, в супах, они питательные, на свином сале, крупы – все, какие найдёшь, но больше бери гречку, овсянку, пшено и муку. Главное – муку. И дальше. Рыбные консервы, сухофрукты – для витаминов, колбасы сухие, самые сухие, какие будут. Дрожжи, сухое молоко, масло подсолнечное, в бутылях, картофельный крахмал. И мёд, обязательно мёд. И соль, много соли, и много сахару, в кусках, тогда он не слипнется. Очень много. И мыло. Тоже много. Тоже очень.
Я записывал и недоумевал. Однако решил не вступать в спор с уже совсем больным папой. Так мы с ним составили целый огромный список того, чем следовало запастись. Когда перечень подошёл к концу, отец сказал мне:
– Теперь слушай сюда, Гиршик. Всё это будешь носить в дом понемногу, чтобы не привлекать ничьего внимания. Потребуется время, довольно много. Покупать и носить будешь каждый день. Думаю, что за месяц-полтора управишься. – И посмотрел мне в глаза: – Так мне будет спокойней, сынок. Потому что ты останешься один, и всем им будет на тебя наплевать. А гаду этому особенно, запомни это. И не дай ему себя убить.
– А при чём здесь вся эта еда? – удивился я совершенно искренне. – Зачем нам с тобой столько? И где у нас деньги на это на всё?
– Деньги дам, денег хватит, – отмахнулся папа. – Они скоро совсем не нужны будут. Никому. А то, что ты запасёшь, то и будут деньги, когда начнётся повальный голод. Когда Гитлер рвать нас станет до смерти. Я только так вижу это, и никак по-другому. И он видел, а они его за это убили.
Я подавленно молчал, переваривая слова моего папы. В то, что он пребывает в своём уме, верилось уже слабо. И неясно мне было, имел ли он в виду в последней фразе ту шишку из НКВД, расстрелянную три года тому назад, или по обыкновению вспомнился ему в тот день мёртвый наш вечно живой вождь Владимир Ильич, чьи идеи так и остались неосуществлёнными.
Денег он дал много. Очень много. Это были, как я понял потом, деньги, отложенные заранее. За проданный слиток, схоронённый от тех троих ОГПушников. Про него он, помнится, как-то вскользь упомянул в своё время. Но больше темы не касался.
Выданные мне отцом средства были в нашей семье последними. Если не считать двух оставшихся ювелирных вещей, не подлежащих никакой продаже никогда. Маминого кольца и готового заказа для чина из органов, пообещавшего нам войну с немцами.
Примерно до начала июня каждый день я, как заведённый, выполнял волю отца. Приходил в магазин, набирал продукты, тащил домой и складировал в квартире. Сначала постепенно забилась кладовка. Получилось до самого потолка. Когда незанятого пространства не осталось, перешёл к коридорным антресолям. Лыжи, велосипед, прочее старьё перетащил на балкон – так велел папа – и разместил рядом с двумя канистрами с керосином. А освобождённую под потолком площадь начал заставлять консервами. Туда же хорошо и удобно легли макароны с вермишелью вместе со ста пятьюдесятью упаковками печенья. Покончив с антресолями, перешел к кухне. Стало гораздо проще. Там всё было известно – где чего. Одно к одному, не меняя географии товара.
Отец ходил уже совсем тяжело, сухо кашляя кровавыми лохмотьями в мокроте, и молча отслеживал, как я справляюсь с его заданием. Ничего не говорил – значит, был доволен. К тому времени я уже заканчивал обставлять пачками и мешками отцовскую спальню, потому что он окончательно перебрался к себе в кабинет. Папа практически уже не спал. Да и не ел тоже почти. Только кашлял беспрестанно и пил горячий отвар.
Последние выданные мне деньги я потратил четвёртого июня, как сейчас помню. Как раз тогда я выбрал все оставшиеся пустоты спальни и разместил остатки покупок в своей комнате. Шестого принесли пенсию, и отец её тоже отдал мне. А под утро, в ночь с шестого на седьмое, мой отец, Наум Евсеевич Гиршбаум, умер. У себя в кабинете, на кожаном диване. И через три дня был похоронен рядом с мамой на Волковом кладбище, недалеко от того места, где лежала мать Владимира Ильича Ленина, основателя нашего государства, чьи идеи остались с нами, несмотря на то что сам он давно лежит в мавзолее на Красной площади.
Ещё через десять дней на мамином могильном камне появилась дополнительная золочёная надпись и добавилось одно керамическое фото, на котором папе было шестьдесят с небольшим. И всё.
Так я остался один, с отцовской месячной пенсией в кармане, законченным на «хорошо» и «отлично» восьмым классом средней школы и бессмысленным запасом непортящихся продуктов, которых должно было, по моим прикидкам, хватить примерно до конца жизни средней продолжительности...»
Глава 4
В этом месте я прерву эту повесть, чтобы вернуться к ней позже, – картина должна складываться правдиво, но постепенно и не слишком утомлять вас подробностями чужой жизни. А пока продолжу про другое. Про низкое. Про батю нашего, Гандрабуру, и про всё остальное.
Нет, сначала лучше про маму, про Дюку. Её давно уже нет, а отец жив и здоров. Так вот, дальше. Иван переехал в дедову большую квартиру в тот же день, когда уволился по собственному желанию. Верней сказать, по желанию Гирша. Дед не то чтобы принципиально был против, чтобы Иван работал, но просто, настаивая на увольнении зятя с фабрики, он преследовал двойную цель. С одной стороны, не хотел светить перед тамошними упаковочными образовавшиеся между ним и его подчинённым родственные отношения. С другой – посчитал полезным на первых порах нагрузить получившийся союз дочки с Иваном чрезмерным совместным времяпрепровождением, чтобы просто поглядеть для начала, что получится при такой интенсивности общей жизни.
Идея была, в общем, неплохой, хотя и не революционной. И здравого смысла в ней было немало. Подумал, пройдёт неделя-полторы, и начнёт с божьей помощью вырисовываться объёмная картина, которую видно будет всю насквозь. Как встали, что поели, о чём поговорили, как поулыбались друг дружке, с какой взаимностью, где прячется у кого козья морда и по какой причине она есть, если вдруг имеется. Ну и немаловажное – как ночью всё получается: нужно ли преодолевать себя с каждой стороны или всё, что случается, будет в радость обоим. Или хотя бы кому-то одному, по отдельности. Кому?
Сначала хотел поговорить с Дюкой на эту деликатную тему, найти подходящие слова и обсудить. Правда, одолевали сомнения. А вас бы не одолевали? Представьте себе мысленно всю эту картину, прикиньте и разложите по замедленным кадрам, как в кино. Поймёте тогда, что испытывал Гирш на своём месте, особенно в первый день. Я хотел сказать, в первую их ночь, отца и матери нашей.
Но, обнаружив наутро дочь с выражением рассеянной загадочности на маленьком светящемся лице, план свой отменил. Понял, что в этом смысле препятствий вроде пока тоже не наблюдается. И, выйдя на кухню, тайно перекрестился, по-православному, хотя и не умел, но на всякий случай.
Единственно ответственным делом теперь, о котором Иван помнил всегда после переезда к Лунио, стало поддержание им сытости своего большого организма, что в его теперешнем положении явилось по-настоящему важной работой. Кушать Иван любил, ел много и в охотку, как бы принудительным порядком выбирая с опережением срока дивиденды от случившегося в жизни новообразования. Средства на существование, в силу имеющейся договорённости, выдавал Гирш. Он же ими и заведовал. Это означало следующее: банкноты вынимались из положенного места, затем они, в объёме, близком к предстоящим тратам, выдавались семейству на проживу и тем же днём обменивались на товары народного потребления, по семейной нужде: будь то съестное для холодильника, предметы одежды или объекты другой житейской необходимости. Денег хватало всегда, отказа не было ни в чём, даже в малом. А про большее никто и не заикался, особенно Иван, разумея своим вечно голодным чревом, что надлежит держать негласный баланс между запросом и отдачей. Так что недостатка, который по обыкновению испытывают молодые семейные образования, не наблюдалось вовсе. К тому же мудрохитрый Гирш ухитрялся не быть транжирой, несмотря на явный запас финансовой прочности неведомого до поры до времени происхождения.
Иван немногое знал про дом, в который попал, больше чуял про него. И чутьё это в те минуты, когда Гандрабура не ел, не спал или не читал, шевеля губами, дурманные книжки из тестевой библиотеки, подсказывало, что семейный статус его не окреп ещё настолько, чтобы не быть аннулированным при известном стечении обстоятельств. Даже несмотря на всю без остатка Дюкину взаимность в самом что ни на есть сердечном смысле слова.
Гирша, внимательно наблюдавшего за жизнью дома, разрывало на две неравные части. Каждая из них с переменным успехом одолевала другую, соперничая по значимости и силе чувства. С одной стороны, если отбросить узловую человеческую составляющую, сумев выделить из неё и оставить для употребления лишь усушенную функцию, Иван вполне подходил для исполнения роли мужа карлицы-дочки. Тем более что едва ли нашёлся бы поблизости кто-то ещё помимо этого крупногабаритного, ленивого и неумного мужика, бездумно идущего на поводу у случайных жизненных обстоятельств. Снова прошу извинить, что это я так про родного отца, пускай и незаконного, но сейчас уже можно. Уже давно многое можно, чего раньше было нельзя. Но это к слову, иду дальше.
Именно так думал мой дедушка Гирш, руководствуясь в своих расчётах единственным и исключительным соображением – годы неполной обыкновенно жизни, отпущенные таким, как Дюка-Мария Лунио, должны протекать в радости и максимальном удовольствии от каждого календарного дня. И на место упаковщика этого удовольствия дедом, прекрасно понимавшим, что уже изначально платит ошибочную цену, был поставлен Иван Гандрабура. Цена же эта и являлась той самой второй частью, неистово сопротивлявшейся первой. Однако все прочие варианты представлялись Гиршу ещё более неприглядными: дедушка успокаивал себя тем, что польза от сожительства с Иваном, как ни посмотри, всё же весома. Уж что-что, а это я, Пётр Иванович Лунио, карлик, маленький человек и мужчина, по себе точно знаю. Вы в курсе, почему так? Потому что никакой нормальный мужик, если он не наш Иван, никогда не станет искать себе в партнёрши по жизни карликовую жену. Колом осиновым встанет в нём протест изнутри – ну не ляжет эта масть при нормальной раздаче, не сойдётся. А вот маленький, довольно симпатичный мужчинка вроде меня или Нямы, да ещё если он интересен собой как личность, при этом вполне мил, остроумен, не вреден, оптимально лукав и к тому же обладает приличным мужским инструментом, превосходящим в пропорциональном отношении 90 сантиметров имеющегося роста, вполне способен вызвать пристальный ответный интерес у полноценной крали, не имеющей вообще никакого изъяна. Об этом и толкую в придачу к главной истории.
К своим 26 годам Дюка оставалась девственницей, что мало могло бы удивить любого, если не знать, конечно, о диагнозе «гипофизарный нанизм». Всякий раз, представляя себе своего первого мужчину, Дюка рисовала мысленно картинки приятные, но не позволяющие ей долететь в своих фантазиях до безудержных высот либо опустить себя до тех опасных неведомых глубин, о которых наслышана была лишь мельком и о коих голова её мыслить была не приучена вовсе. Дальше привычно сложившихся в её представлении об «этом» рамок шла уже полнейшая неизвестность, и в эту неизвестность, как она ни стремилась, ей попасть не удавалось. Даже если она старательно и пыталась пронзить незримый заслон своим небогатым в этом смысле воображением. Каждый из выдуманных ею партнёров по близости обладал ростом ниже среднего. Так для разума её было и удобней и понятней. Это сближало её и мужчину, бывшего плодом её фантазии, в том тайном деле, которое они делали вместе.
Первый раз он пришел к ней под утро. Ему было около двадцати. Так же безукоризненно сложенный, как и она, со светлыми прямыми волосами и весёлыми глазами, излучающими ярко-голубой свет, перемежающийся радужными искрами. Он был абсолютно голый, но совершенно не стеснялся своей наготы. Ей было пятнадцать, и примерно с год назад у неё начались ежемесячные женские расстройства. Гирш об этом, скорее всего, ничего не знал, подобные дела они с ним ни тогда, ни потом ни разу не обсуждали. Ей же нравилось чувствовать себя настоящей маленькой женщиной. И это не раз заставляло её думать о разных мужчинах, временами совершенно забывая, что почти все они родились, чтобы сделать счастливой не её. Других. Но зато её воображаемые ночные визитёры принадлежали к полноценному мужскому сообществу; ни один из них, являющихся к ней в её мечтаниях, рисунках или снах, не был карликом. Она вообще почти не встречала их в своей жизни, таких же как она, маленьких людей – негде было встретить. Город, в который её увезли, когда ей было девять, хотя и обладал статусом областного, но по сути мог считаться таковым лишь с большой натяжкой: ни культурной, ни индустриальной активностью не способен был тягаться с другими ближайшими областными центрами. Неудивительно, ведь одним из градообразующих предприятий испокон века тут числилась местная упаковочная фабрика, на которой, сколько Мария себя помнила, трудился её приёмный отец. Так что конкуренция в этом смысле практически отсутствовала, все придуманные мужики принадлежали только ей, Дюке. Как и самый первый её, огромный и сильный. Именно он и заставил её, начиная с того самого дня, то есть с ночи, неизменно возвращаться в мыслях к тому, чего нормальной девочке следовало бы стыдиться. А уж ненормальной тем более.
Он присел на край Дюкиной постели и сразу же завёл руку под одеяло. Нащупал Дюкину ногу, в самом низу, где щиколотка, чуть выше ступни, и затем неторопливо повёл руку вверх, скользя тёплой ладонью по Дюкиной коже. Было приятно и вместе с тем страшно. Всё происходило беззвучно, в предутренней темноте её спальни в доме Гирша. Единственный свет, благодаря которому она могла следить за происходящим, продолжал изливаться из его глаз.
Медленно продолжая перемещать руку вдоль Дюкиной лодыжки, а затем и бедра, он довёл её до того места, после которого ладонь уже некуда было продвигать, и остановился. Вопросительно посмотрел на Дюку и улыбнулся. Дюка на всякий случай крепко сжала ноги, но страшно ей уже не было. Почти. Потому что мужчина не проявлял никакой агрессии – наоборот, своей остановкой он как бы уже предлагал ей расстаться до следующего своего прихода. Но она не знала что ответить: ей хотелось спросить, как его зовут, чтобы, по крайней мере, избавить себя от возникшей неловкости и начать какой-нибудь разговор. Она бы спросила, он бы ответил. Или наоборот. И тогда остатки страхов ушли бы бесповоротно, потому что гость её сделался бы окончательно живым и добрым, несмотря на то что голый. Но накрепко сомкнутые губы не позволили ей этого сделать. Чудодейственным образом они оказались связанными в единый узел с намертво сведёнными ногами. И те и другие должны были раскрыться одновременно. Или остаться в том же положении. Такой сигнал Дюка получила сверху. Быть может, из головы, а может, откуда-то ещё выше. И она поймала этот сигнал, но теперь это зависело уже не от её желания, а от волевого решения её предутреннего гостя. Однако гость терпение Дюкино более испытывать не стал. Он ещё раз улыбнулся и ободряюще пощекотал Дюку, там, в самой глубине, между её маленьких сжатых ног. После чего медленно истаял в воздухе спальни, оставив после себя необычный слабый запах, которого она никогда не ощущала раньше, до этой первой её ночи с призрачным голым человеком, сильным, большим, неслышным и неназойливым. Таким, какой он и должен быть, её первый мужчина.
Потом были другие. Возраст варьировался в пределах от её лет и до сорока. Шире этих параметров она фантазировать не решалась – порой становилось всё же боязно, а иногда даже неприятно. Но это, если больше говорить о плотском, о самих телах. Если же касалось интеллекта, то его она, как правило, в рассмотрение не брала, отбрасывала сразу. Сказать откровенно, даже не задумывалась об этой стороне чувственного женского устройства. Вероятно, не допускала применительно к себе мысли о возможности настоящей людской любви, той самой, которая возникает не только когда плоть сливается с другой плотью, извлекая взаимные биения. А той, которая могла бы существовать в самом воздухе и быть ответной: в слове, во взгляде, в движенье губ, в улыбке, в сорванном цветке, в припасённом вкусном кусочке, да в желании полетать, в конце концов. Но понимала вместе с тем, что такое возможно лишь вне её уродства.
Точно так же, как и сам мужской ум, неважна для неё была их одежда, обувь, их мужские ароматы. Почти не источая собственных запахов, естественных и привлекаемых извне, не сталкивающаяся, как правило, в скудно ведомой жизни с условиями, когда здоровые женские железы наряду с обильными феромонами выделяют к тому же обильный и вкусный пот, в эту сторону вещей Дюка Лунио смотрела чаще глазами ребёнка, малого неуча, ограждённого от наполненного людскими запахами мира отсутствием собственного маломальского опыта...
Школа, которую Маша окончила в семнадцать, располагалась в значительном отдалении от дома, где проживали Лунио, и числилась уже за другим образовательным райотделом. Так что приходилось добираться на автобусе в оба конца. На этом настояла сама Дюка, хотя отец был против. Гирша понять было можно – девочка, вечный ребёнок, одна, почти через весь город, безо всякого пригляда, да ещё с этим опасным для нахождения в толпе диагнозом. Ну, в зимние месяцы, допустим, не очень ещё разберёшь, особенно если укутать ребёнка в тёплое и большеразмерное, то можно и не привлечь чужого недоброго внимания: девочка себе и девочка, только с портфелем. Осенью же и особенно весной, когда начиналось устойчивое тепло, когда наступал длинный день и поскорей хотелось скинуть с себя зимнюю обузу, – вот тогда безусловно побаивался. Опасался. Думал, засекут парни с того района, гадкие, злющие, бесстыдные, догадаются, что калека, карлица, инвалид, и станут издеваться. Хорошо, если только дразнить начнут или портфель разорят – чего бы страшней не получилось. Тут-то, у себя, многие знают хотя бы, чья дочка и каких им за это обломится, если что. А там, поди разберись потом, когда поздно будет уже разбираться. Изувечат, наиздеваются, ищи после этого свищи, как кого у них звали и кто зачинщик был.
Однако Дюка встала намертво, проявив несвойственную ей недетскую твёрдость. Так и ездила на том автобусе вплоть до последнего года своего ученья. И подружек в тамошней школе не приобрела, не говоря уж про пацанов. Гордая. Сама не напрашивалась, а те и другие тоже не липли, за убогую держали, недоделанную. Но они, в любом случае, были чужие, хотя бы по территориальному понятию, по законам общего двора. А она – пришлой, что было вне привычных правил подростковой жизни. Дружба, берущая своё начало с детских и школьных лет, первостепенно возникает, исходя, как правило, из обоюдно соседского расположения. Нормальных с нормальными. А не с «этими».
А училась играючи. Голова, как губка, впитывала всё и ничего после из себя не выпускала. Причём без особых усилий. Видно, та сила, которая отвечает в человеческом организме за рост, за ненадобностью переключила себя на память, голову и ум. И оттого необходимости сидеть над домашними заданиями у Дюки практически не было. Школьные знания сами собой угнездялись в нужных участках её маленькой, способной, но остановившейся в росте головы и не беспокоили Дюку своим присутствием. Нужно было – включался надлежащий раздатчик и по запросу извне выдавал необходимую порцию. Или наоборот, забирал. Учителя – любили и жалели, одноклассники – тихо ненавидели и презирали. Самые терпеливые проявляли равнодушие, просто не замечая. А чего с другого края города ездит сюда к нам эта дефективная, да ещё с такой идиотской фамилией.
Именно по этой причине так упиралась маленькая Дюка против своего района, не желая лишний раз светить изъяны на людях, которых знала и которые знали её. Быстро в подъезд прошмыгнёт, и нет её вроде. Ни для кого. Кроме папы.
Но это началось не сразу, годам к пятнадцати, когда относительно несовпадения роста Дюкиного и её лица ошибиться стало уже почти невозможно. Всякий мог видеть, что с девочкой что-то не так. А значит, самое оно – уколоть да насмеяться. Так что в основном выходы из квартиры ограничивались, кроме школы, выносом мусора до люка между этажами и каникулярными отбытиями на их небольшую летнюю дачку, чей забор из плотно пригнанного штакетника так же, как и квартирные стены, надёжно ограждал девочку от нежелательных посторонних глаз.
Пробовала с музыкой одно время подружиться. Потому что в принципе любила слушать её по радио и думала, что сможет научиться воспроизводить волшебные звуки и сама. Все основания к этому и на самом деле просматривались. Гирш порадовался такому дочкиному намерению и предпринял нужные шаги. Имелись в виду занятия этим делом дома, разумеется, с приходящим преподавателем. Ни о каких музыкальных школах, кружках и домкультуровских музыкальных детских группах речь идти не могла всё по той же причине.
Вскоре выяснилась малоприятная подробность: там у неё вскоре не хватит длины пальцев, тут, как ни старайся, не хватит объёма лёгких, а здесь, как ни трудись, вес инструмента не позволит полноценно извлечь звук. Можно, конечно, умерить амбиции и урезать требования, но потери на таком поле будут и явные. В этом педагоги, каждый по своему инструменту, честно признались Дюкиному отцу, но тот, решив не делиться неприятными известиями с девочкой, не стал отказываться от привлекательного нового дела. Подумал, может, займёт себя хотя бы до поры, пока само не подыщется что-нибудь подходящее.
Только девочка оказалась сообразительней, чем он предполагал. Нутром почуяла отцовское лукавство и очень попросила его сказать правду. Гирш вздохнул, развёл руками и выложил всё как есть. Любил её ужасно, очень переживал. Дюка послушала, подумала и отказалась продолжить дальнейшие попытки на льготных условиях пристроить себя к этой разновидности жизни. К тому же со временем, даже если бы дело у неё и пошло, всё равно пришлось бы мириться пускай с редким, но существованием на публике. Решительный отказ от него вскоре окончательно сделался Дюкиным непреложным принципом, который она никогда более не намеревалась подменять даже вполне приемлемым компромиссом.
Оставалось найти что-то своё. Занятие, которое могло бы сделаться любимым и серьёзным, каковое способно было бы зацепить и потащить за собой карлицу Лунио, чтобы достичь радость от этого труда и испытать попутный восторг. И чтобы, по возможности, увлечение это стало хлебным. Так и не иначе. Всё или ничего. И никаких отцовских мягкотелых посулов на потом. Инвалидская мизерная пенсия – позор государства и её личный позор. Да и иждивенчеству – такое же категорически твёрдое нет.
Это когда она уже десятилетку окончила, с отличием, именно в тот год её этим самым поиском, как обустроить жизнь, стало занозить. И надо сказать, нашлось оно, дело это. То самое. Внутри домашних стен. Забористое донельзя. И хлебное, как и хотела. С лёгкой руки Гирша Лунио.
Вытянул из задника гардероба прабабушкино кольцо, то, что прадед наш Наум по линии Гиршбаум к свадьбе своей поздней изготовил, для любимой невесты. Мутно-жёлтое церковное золото на эллиптической основе своей держит бриллиант с три карата, голландец, примовой, чистейший. Снизу и по бокам камень обвязан белым золотом, в виде затейливых гирляндочек, тончайше выделанных, как нерукотворных, хоть с лупой изучай. Чуть выше – поясок серебра с вкраплением изумрудных камешков, в обработке, просыпанных в промежутках алмазной крошкой. И из всего этого великолепия уходит наверх ажурная и тоже белого золота пирамидка, окончательно крепящая бриллиант по центру изделия. Восторг сплошной и только!
– Тогда ещё так не делали, – объяснил Гирш Дюке. – А он уже делал, дед твой. Художник был в своём деле, законодатель моды ювелирной. Пол-Ленинграда его знало. И дамы питерские, из бывших, и тётки разные, с деньгами, из новых советских, и девушки молодые, небогатые, кто узнал от кого по случайности, – все в очередь к нему писались, чтобы только заказ пристроить. Предложения делали разнообразные, всякие про всякое. А он никогда не поддавался, работать – работал, как умалишённый, но всю жизнь единственную свою дожидался, бабку твою. И дождался, нашёл. Когда уже совсем немолодой был. Правда, и потерял вскоре, не довелось долго порадоваться. Но меня зато они родить успели. Так-то...
И протянул ей:
– Твоё оно теперь, дочка. С окончанием тебя десятилетки с отличием!
Дюка в руку кольцо это взяла и обмерла. Оно! Это было то самое, что искалось и нашлось. Но не сразу сообразила, чуть позже. Поначалу как во сне, продела пальчик свой махонький, тоненький внутрь чуда этого и утонула в размере. Болтанула вокруг оси, так что закружилось изделие вокруг указательного пальца, самого толстого. Так и смотрела, не отрывая глаз, как крутится оно, брызгая радужными искрами вокруг себя – так что зрачкам больно было терпеть. Гирш понаблюдал за каруселью этой и утешил:
– Это ничего, Машунь, ничего. Мы это легко с тобой исправим. Тут просто нормальный ювелир понадобится, опытный. Уменьшим размер на сколько надо, и все дела. И радуйся себе тогда бабушкиному наследству, доченька.
– Нет, папа, – всё ещё следя за тем, как играет свет от камня, возразила Дюка, – не нужен никакой ювелир, я всё сделаю сама. Научусь всему и сделаю, обещаю тебе.
Свет от бабушкиного камня напоминал другой, очень знакомый и похожий на этот. На следующий день поняла – так светились глаза у большого мужчины, который был в её в спальне, перед самым утром, два года тому назад. Того самого, что поначалу чуть-чуть её напугал, но по-настоящему она так и не успела испугаться, потому что он исчез слишком быстро и было даже жаль. Больше он не возвращался. Другие всякие были, но не тот. И свет больше не возникал, лучистый, с радужной искоркой.
Машина мысль заняться ювелиркой пришлась Гиршу по душе просто ужасно. Настолько, что он даже решил принять личное участие в осуществлении такого её замысла. Заодно удивился, почему подобная идея, лежащая на самой верхушке мозгов, не пришла ему в голову раньше. Казалось, сама напрашивалась. Тем более если учесть, что её дед был отменный ювелир и само ремесло его, как и другие художественные умения, не могли и не должны были пропасть за так. Возможно, просто пришла пора и вызрела кровь, подтолкнувшая Марию к этому наследному делу.
Нередко Гирш ловил себя на том, что думает о Маше как о собственной родной дочери, повязанной с ним не только судьбой, но ещё и общей кровью. Тот факт, что дочь его – приёмная и вдобавок к тому карликового размера, думать так, а не иначе ему не мешал. Порой он просто вообще забывал об этом её удивительном свойстве – быть маленьким, но абсолютно нормальным и самостоятельным в его глазах человечком. И не просто нормальным, а ещё и на удивление красивым, в самом прямом смысле слова. Ему нравилось наблюдать за тем, как дочка перемещает своё маленькое, пронырливое тельце по их большой квартире, ловко преодолевая взрослые преграды в виде предметов мебели, сделанных для больших, таких как сам он, людей. Как по утрам чистит зубы, на цыпочках, максимально вытягивая вверх своё миниатюрное тельце, едва доставая зубной щёткой до льющейся из крана водяной струи. Как умудряется умно и точно, невзирая на малость свою, реагировать на его замечания, чего бы те ни касались: собственной работы, её учёбы, полёта в космос первого человека планеты Земля, последних постановлений партии и правительства или завещаний дедушки Ленина, про которого она тоже в немалой степени была в курсе.
Так и шло. Отчаянно прикипев сердцем к девятилетнему ребёнку, хрупкой девочке, про которую в тот момент, когда она ему досталась, уже было достоверно известно, что ребёнок остановился в росте, он забывал порой, что такая остановка вовсе не означает тормоза в умственном развитии. И потому даже через годы жизни под одной крышей Гирш всё ещё не переставал изумляться её недетской зрелости, опережающей, как ему казалось, естественное созревание человека. А ещё искренне удивлялся тому, отчего же такое случается, что женщины, разные по возрасту и характеру, по повадкам своим, по глупости и по хитрости, незамужние, разведённые, бездетные и с детьми и при отсутствии всяких видов на мужика – все, которые время от времени попадали в поле предметного мужского интереса Григория Лунио, тут же под разными предлогами исчезали из его жизни безвозвратно, узнав, что он живёт с дочкой карлицей. Невзирая на всё его обаяние, исключительную мужскую щедрость и заманчивую жилплощадь.
Глава 5
Ювелирные инструменты и причиндалы, все, какие были для этого серьёзного ремесла необходимы, дед Гирш достал самолично. Удивился ещё, что почти ничего, что нужно было, не забыл. Да и как было забыть, когда почти все свои первые мальчуковые годы провёл в отцовской ювелирной мастерской. До тех пор, пока само ремесло внезапно не оборвалось. В общем, что-то Гирш купил, что-то достал, а кое-что было у самого. Например, миниатюрная газовая горелка, чудная, дававшая плотную и горячую струю. И фреза, тоже маленькая, чекушечная, с разномерными сменными дисками – также вполне могла сгодиться для ювелирного применения. Всё остальное было новым: щипчики в наборе, всякие зацепы, протяжки, подставки, упоры, крючки, ножички, зажимы, вытяжные барабаны, плоскогубчики, утконосы, надфили, мечики, молоточки, набор для пайки, увеличительная оптика, камера-печь для запечки эмалей, плавилка, струбцины малые, на все случаи, шлифмашинка с насадками, сверлилка, вроде зубной бормашины. Ну и другое всякое. Плюс материалы на первое время: сами эмали, серебряный лом, камешки простые, пробные, какие денег не стоят, кислоты разные в колбах и пузырях, клей специальный, свёрлышки и свёрла от и до...
Комнат было четыре. Четвёртую, не занятую никакой особенной надобностью, приспособили под Дюкину мастерскую, пока будущую. Хотя Гирш не сомневался, что дело у дочки пойдёт. И даже, возможно, лучше, чем пошло бы у других, в силу миниатюрности самих пальчиков и её женской аккуратности в серьёзных делах. И умная к тому же, а значит, способная развить в себе художественное воображение. Наум Евсеевич, прадед покойный, всегда говорил, по словам деда, что, мол, Божий дар любит упасть на дурака, а лучше б падал на умного – отдачи больше неизмеримо. Дурак не всякий им воспользуется, а запас даров не бесконечен.
Дюка стала самоучкой. Как первый раз забралась в новоиспечённую мастерскую, так и зависла там на сутки. Об ученье на стороне даже слышать не хотела, до всего решила добираться сама. Что про отцовское дело сумел запомнить, тем Гирш, конечно, помогал. Советы его оказались небесполезными. Медленно, по кусочку, удавалось-таки вытаскивать из памяти то, что когда-то делалось на его глазах с металлом, камнем, эмалью. То тут пальцем укажет в правильном направлении, то там подскажет, как прадед в таких случаях поступал. Или же сам вдруг инструмент из рук её примет, задумается на миг и прижмёт, как вспомнилось. Или, наоборот, разожмёт, как не забылось.
Книжка, кстати, нашлась позабытая, дореволюционного издания, по металлам разным и работе с ними, очень подходящая. Ему её вернули новые хозяева их квартиры, ленинградской, той, что располагалась рядом с драмтеатром. Он приехал туда, на Фонтанку, не досидев полный срок. Знал уже, сообщили ему, кто положено, что прописки нет и не будет больше во второй союзной столице, и жилья там для него нет давно, выписан и выселен.
А вручил тот, кто вселился, и не только книжку, а всё оставшееся имущество, что по случайности не было выброшено после старых жильцов, пылясь в кладовке, в коробке из-под ботинок. Там и лежала книга эта, в числе других случайных, не пригодившихся новым жильцам предметов от забытой довоенной жизни. Например, мельхиоровый подстаканник, оставшийся после старого Наума, его любимый, где казак с задранной над головой шашкой рельефно выдавлен по мельхиору. А ещё и другая книга оказалась там же, маленькая по размеру, дорожная, тоже старого издания. Библия в картинках, для маленьких. Наверное, прабабка наша загодя приготовила деда образовывать, да не успела. И старые бумаги разные, блокноты. Гирш глянул – имена папиных заказчиков в разные времена, адреса и прочее всякое. Но об этом позже.
Дюка вцепилась в неё, в ту, которая металлическая, стала страницы нюхать, трогать, листать, вчитываться, шевеля губочками своими, и тут же прочитанное пробовать на деле осуществить. Вот после этого и пошло, и пошло дело мамино налаживаться и создаваться, через случай, через подарок отцовский, через наследство прабабушкино, через ум её, вкус прирождённый и удачу.
Ко дню появления в доме Лунио Ивана Гандрабуры Гирш уже имел все основания гордиться девочкой и считать, что дочь его Мария смело может называться профессиональным ювелиром крепкого класса, со своим неповторимым лицом, любопытным стилем и узнаваемой манерой изготовления ювелирных поделок. Уж кому-кому, а ему было с чем сравнить. Насмотрелся всяких ювелирных работ за годы подле старого Наума.
Но тут было другое, совсем не такое. В ювелирном искусстве Дюка пошла гораздо дальше, чем мог ожидать отец. Не остановилась на традиции, решила уйти в сторону, развить найденную красоту в неожиданном ракурсе восприятия. Стала экспериментировать. Недрагоценные сплавы, круглые и цилиндрические кораллы, любимые ею бирюза и сердолик. Серебряные оплывы, застывшие в красоте единственной своей формы, с вкраплением бусинок чёрного жемчуга. Они же – кольцо, если добавить почти невидной тонкости пущенную вокруг пальца раздавленную серебряную нить. Они же – серьги, если деликатно вставить неприметный крепёж. Они же – браслет, если соединить их змеевидной плющеной лентой чернёного серебра, вольно опоясывающей запястье. И даже особым образом выделанная кожа в сочетании с твёрдыми сортами специально обработанного подморенного дерева – всё это было отныне в её рабочем активе.
Заказчики, поначалу немногочисленные, удивлялись, но потихоньку привыкли и стали вещи эти брать. Дальше – больше, покатилась тихая молва, постепенно перерастающая в слухи средней силы про занятные карлицины рукодельные штуковины непривычной красоты, которые можно заказать у неё, не платя недоступной цены. И потянулся областной народ, кто покультурней, кто мог искренне прицокнуть языком и подивиться по-настоящему.
Надо сказать, что заказчиков, в прямом смысле слова, у Дюки не было. Были покупатели. Заказы она не брала, принципиально, не желая загонять себя в чужую волю. Это мешало бы творить, придумывать новые вольные ходы или использовать те, которые уже грели её маленькую душу. За деньгами не гналась, хотя трудиться бесплатно тоже считала неправильным. Оценивала сам материал и реальное время, потраченное на ту или иную работу. Уникальность придумки, оригинальность подхода, композиционная смелость, необычность сочетания одного с другим – всё это оставалось неоплаченным теми, кто выбирал, платил по прейскуранту и потом просто исчезал. Считала, что добавлять к основной цене деньги ещё и за саму мысль, за Божий дар, за то, что взялось ниоткуда, а просто свалилось с небес, – аморально. И это было очень личным, своим, тем, что не уходило из дома вместе с изделием, а оставалось с ней, с автором, с создателем этой красоты, обогатив её радостью от найденного решения, да ещё к тому же одарив опытом на будущее.
Отец в эти дела не влезал, в денежные. Нужды в семье не было никакой. Запас средств, тот самый, образовавшийся с ещё далёких времён, был пока не исчерпан, и потому его вполне устраивало текущее состояние её профессиональных дел. Некоторым образом, правда, тревожила безопасность его девочки, выводя порой из равновесия, – всё же, как ни посмотри, остаётся один на один со своими покупателями, когда сам он на службе. Как бы, думалось ему, не обидели дочь, узнав о таком её беспомощном положении. Народ-то разный, от нормального до беспричинно зверского. А маленький беззащитный человечек всегда наживка для урода.
@bt-min = Вот тогда он и стал думать про защитника, всё чаще и чаще. Пока не придумался Иван этот, мудаковатый Гандрабура, единственный подходящий кандидат для не оформленного законом родства.
@bt-min = А мужика себе Машка хотела, он это точно про неё знал, хотя ни разу вопрос этот между ними не затрагивался. Откровенно говоря, было просто совестно сесть и поговорить с дочкой про её желания, не связанные с её трудом. И потом. О чём речь, о каком мужике? О маленьком? Таком, как сама, только кривом и уродливом? О карлике-носе? Взять и удвоить единичное природное безобразие? Это было совершенно для неё невозможно – тоже знал и тоже точно. Тогда что – нормальный, как у всех? А где взять? Где они вообще берутся, нормальные для ненормальных, в каких бедуинских пустынях водятся? А Машенька моя, ещё сколько-то времени пройдёт, глядишь, на стену полезет. Она ведь чувств совсем не лишена женских, она же, как все бабы, думает про это, картинки себе рисует, мечтает. Наверное, сны видит и в подушку слёзы льёт по утрам. Господи, простые вещи, казалось бы, а как же всё сложно!
@bt-min = В какие-то дни, когда работа особенно шла и вещь явно получалась по задумке, Дюка просто изводила себя, трудясь до изнеможения. Спала мало и почти ничего не ела. Не лезло в рот. Отвлекалась только, чтобы выпить чаю из тонкостенного стакана в прадедовом казачьем подстаканнике или высунуть голову из мастерской, чтобы приветливым кивком встретить вернувшегося с работы отца. Гирш понимал и не лез к дочери с пустым. Сам ужинал, не спрашивая, присоединится она или нет. Потом, стараясь не греметь, перемывал посуду и шёл читать вечернюю газету. Про Машу, по тому, как кивнула, каждый раз знал безошибочно – просто в работе дочь сейчас или же снова в очередном созидательном улёте.
Летом виделись реже. Каждый май собирали всю её кухню, штучки-дрючки-материал, он брал у себя на упаковочной служебную машину и перевозил Дюку на дачу, в Жижино, на участок загородной земли с рубленым домиком шесть на шесть плюс крохотная остеклённая верандочка, очень кстати пригодившаяся под летнюю мастерскую. Там он запускал летний газ, баллонный, откручивал воду, тоже летнюю, и натаскивал из источника питьевой воды, так чтобы дочери её хватило на рабочую неделю. Потом уже приезжал на выходные и отбывал на службу с первой электричкой, по понедельникам.
Домик этот жижинский, маленький и неброский, в ведомственном садовом товариществе от городской упаковочной фабрики новоприбывший Григорий Наумович Лунио приобрёл в первые же дни после того, как прибыл на постоянное место жительства в этот областной город, расположенный к востоку от европейского центра, состоявший в перечне разрешённых к проживанию и прописке для таких, как он, Гирш, – тех, кто искал места для обустройства дальнейшей жизни после отбытия срока по нехорошей статье.
Участок побогаче купить не решился, хотя тоже был вариант. Подумал, вызовет подозрения, а оно для него, в его и так нетвёрдой ситуации было определённо излишним. Тем более просто так, по тихой, купить всё равно не удалось бы, нужно было сначала профильтроваться через решение общего собрания садоводов-огородников этих и всё такое. Они сами только получили в прошлом году, ещё строятся многие. А тут бывший зэк, только-только трудоустроенный к тому же. С чёрт знает какой странной несоветской фамилией. И сразу готовенькое – хвать, из возведённых. К тому ж молодой, до тридцатника наверное, ещё. Да с финансом. Нормально это?
А с квартирой в городе вопрос потом решал сам уже, предпринимая разумные и последовательные шаги, которые в итоге и привели его на нынешнюю генеральскую жилплощадь.
В жижинском, готовом для проживания домике, первое время он и обитал, пока думал про грядущий сентябрь, так как соглашение с Маркеловым ещё не вступило в полную силу. Тот дал ему времени три месяца, до начала школьного сезона, по прошествии которых Гирш становится фактическим отцом девочки, Юлькиной дочки. Но не буду забегать вперёд, это потом.
Туда, в Жижино, за редким исключением, покупатель уже не доезжал, ждал конца сезона. Покупка чего-нибудь эдакого, интересненького у ювелирши Марии Лунио не являлась предметом такой уж срочной нужды: на свадьбу такое не наденешь ни жениху, ни невесте. На похороны – тем паче. Разве – в гости или, на крайний случай, в областной драмтеатр вдруг придётся выбраться и нацепить заодно к вечернему выходному виду. На деле о театре, единственном в городе, если не считать ещё один, народный, мало кто из приобретателей красоты вспоминал как о сущностном факте жизни. Но в высокой теории, применительно к костюмной стороне бытия, такое воспоминание вполне могло и всплыть в известные минуты. Хотя какие летом могут быть спектакли? И какие гости, когда самая пора огородом заниматься да садом, сажать, поливать, урожай снимать, банки крутить. Жить-то надо, не все ж, как эти Лунио, в жизни умеют устроиться: ладят там себе, понимаешь, из ничего колечки разные да кожаные нагрудники с цветными камнями, в квартире своей безразмерной, генеральской, и живут к тому ж безбедно, хоть и карлики-калеки. На всю область один вроде генерал и был когда-то, да и тот не сразу на площадь эту въехал в своё время. А тут этот, с упаковочной фабрики, Лунио, живёт себе в ней с коротышкой своей и в ус не дует, аж пиджак от сладкой такой житухи заворачивается, как будто так и надо.
Но в Жижино оставлять дочку одну он стал только начиная с её совершеннолетнего возраста, совпавшего, как было сказано, с началом её трудовой домашней деятельности. Раньше не отпускал от себя ни на шаг. Вместе уехали, вместе вернулись. Даже летом. Получалось – вечно при ней. До определённой поры, как раз до окончания школы. Бабы же, все кого хотел, из наружной жизни, в это время, получалось, пролетали мимо его желаний. Не мог позволить отвлечь себя от Машки.
А с более или менее зрелой её поры стало можно, Гирш это сам почувствовал. Перестало изъедать середину и обкусывать внутренность. Летом у него случались романы. Он вообще нравился женщинам. Ростом не выше среднего, зато крепкий, упруго сбитый телом, всё ещё темноволосый, с едва заметными вкраплениями седины по краям небольшой аккуратной бородки вокруг рта и по вискам, несмотря на то что блокадник, лагерник, фронтовик. Тонкогубый, в маму, с карими глазами, отцовскими, не отличишь, и с его же прямым, абсолютно нееврейским ширококрылым носом, окружённым пробивающейся наружу растительностью, тщательно выбриваемой с утра и слабо-теневыми следами доходящей почти до глаз. Плюс спокойный взгляд. Очень спокойный, в Наума. Няма, брат, когда глаза его оформились окончательно и зрение перевернулось с головы на ноги, именно таким спокойным взглядом изучающее посмотрел на деда, когда его, крохотуленького, впервые поднесли Гиршу под нос, на родственный показ. Ещё задолго до родов, как только стало известно про двойню, Гирш попросил Дюку, чтобы имя младшего по рождению внука было Наум. Няма. В честь прадеда, Наума Гиршбаума. Таким домашним именем в детстве любовно звали Наума Евсеевича его родные. И так дразнили мальчики в их белорусском местечке. Не Нёма, как привычней, а именно так, Няма. Дюка засмеялась и сказала:
– Поздно, пап, я уже сама его так назвала. – И вытянула вперёд руку, демонстрируя бабушкино кольцо. – Но готова считать, что это твоя идея, двойная. Петька и Нямка Лунио – мне нравится.
Но, несмотря на свои романы, удачей, которая согрела бы кровь и вызвала ощущение заслуженной находки, он похвастаться не мог. Бабы были в основном фабричные, свои, упаковочные. На связь с начальником охраны охотно шли все, за малым исключением, но он предпочитал отбирать среди незамужних. Цель преследовал двоякую: получить необходимое мужское удовольствие и найти Машке новую маму.
С удовольствиями, как правило, складывалось. Да и сам доставить умел, это было в нём природное, хотя и поучиться любовной науке, что щедро давалось другим, ему в своё время не довелось. Особенно понятно такое, если выбросить на пальцах короткие этапы судьбы, начиная с ленинградского июня сорок первого и до завершения Дюкой ненавистной десятилетки в этом чужом для них городе.
Стоит ли повторяться, упоминая лишний раз Дюку как причину, разъединявшую Гирша с работницами фабрики, какие согласно шли знакомиться и отдаваться. Странное дело – никто из них не захотел впускать карлицу в свою жизнь. А собственную – подлаживать под её. Отлично понимали, что никогда и никаким ураганом не выветрить после эту лилипутку из их будущего дома. До конца жизни придётся, живя под одной крышей, нянькаться с обиженной богом уродкой, стесняться знакомых, избегать ненужных вопросов, скрывать нелюбовь к безобразности и всякий раз прятать глаза. А перевес всё равно всегда будет на той, карличьей, стороне, потому что взрослая уже по голове, хоть и маленькая телом. И слова ни скажи потом без одобрения её или запрета. Все они такие, карлики-кровопийцы, злые, обиженные жизнью. А сам-то вон как обожает её, всем известно на упаковочной, ковром персидским расстилается, чего та ни захоти.
И ещё одно, важное. А если свои дети получатся? И чего? Кто кому кто? Кто им эта маленькая тогда? Родня единокровная? Великовозрастная сводная сестрица и посмертная хозяйка жилплощади? Да разве ж с такой кровью и такой перспективой можно в семейное единство входить, чтобы потом говорить про это с людьми?
Именно в этом, за годы взаимных попыток сойтись в общую жизнь, уверило себя абсолютное большинство девок и тёток, сблизившихся с Григорием Наумовичем: накоротко, одноразово или на подольше. Видеть в глаза саму Дюку никто из них не видал, но все про это дело, как сговорившись, понимали одинаково. Хотя меж собой тему не перетирали, ни до, ни после. Каждая, как умела, скрывала факт близости с Гиршем, хотя сам он об этом не просил. Только ведь не дуры ж. Однако дурковатая стыдливость брала верх над извечной трепливостью, и, как ни странно, у многих получалось держать сомкнутым рот про свои пробные забеги в любовь с Гиршем Лунио.
А незадолго до того, как заговорил с дочкой про Ивана, за пару месяцев, снова летних, нашёл одну. Из новеньких, молодая. Как Дюка почти, чуть постарше, до тридцати, приезжая, технолог. Подкатил без особой надежды. Скорей пошутил просто, на тему дружбы и любви. Ну очень понравилась, хотя и избыточно полненькой была. Поначалу к шутке свёл всего лишь, большее предложить язык не повернулся. А та среагировала очень даже конкретно, проигнорировав игривый тон начальника охраны. И приглашение его на кофе-чай приняла без никаких, на полном серьёзе. Гирш даже три цветка купил и в вазу поставил, чего никогда раньше не делал. Никто про цветы не заикался, не принято в городе было такое. И на упаковочной тоже, кроме женского дня.
Главное, она сама с цветком пришла к месту встречи, сказала, это для вашего дома, и протянула. Так они и пришли к нему домой, под руку и с её цветком.
Потом, беседуя, немного выпивали, шипучего вина, цимлянского, затем чай был с тортом, от которого та не отказалась, хотя, как сама объяснила, приходится сразу на трёх диетах сидеть, двумя не наедается.
И уже к тому дело шло, к главному. Хотя оба чувствовали, что первостепенным быть для них должно совсем другое. Так уж всё с самого начала складываться стало, само всё, как по нотам. Он аж дрожал весь, Гирш, давно подобного не чувствовал, что такое попадание может случиться. И что сама будет умной, весёлой, с чертовинкой в глазу и без фанаберии всякой. Своей, в общем.
Пошли по квартире географию изучать домашнюю. И забрели к Дюке, к остаткам мастерской, на время переехавшей в Жижино. Но кое-что осталось, Дюка не всё увозила обычно, часть приспособлений, не первой надобности, дожидалась хозяйки в городе. Ну и выяснилось про неё – ответ за вопросом. Но пока не целиком.
– Так, получается, вы отец, Григорий Наумович? Взрослой дочери? – спросила она.
Прежде чем ответить, он коротко пораздумал, куда же лучше вывести ответ свой, на какую линию, поражения или атаки? И решил, что лучше сразу оглоушить, чтобы не терять взятый темп и использовать достигнутое к этому часу благорасположение гостьи к нему и к его дому.
– Она у меня с небольшим изъяном, – произнёс он, следя за тем, как та отреагирует с самого начала. – Гипофизарный нанизм. Слыхали?
– Нет, Григорий, не слыхала. Это что, болезнь такая или просто неудобство какое-то для жизни?
Он решил, что лучше сказать всё как есть, и закрыть тему совсем. А там как пойдёт оно само.
– Этот термин означает, что моя дочь – карлица. И что она имеет 90 сантиметров в росте. И ей двадцать шесть лет. Но неудобств, поверьте, нет никаких. Она большая умница и великолепный ювелир. Вполне самостоятельная девушка.
Технолог невольно вздрогнула и отшатнулась чуть в сторону. Задумчиво так покачала головой и спросила:
– А где же её мама? Почему дочь с вами, а не с ней?
Гирш пожал плечами:
– Мама от неё отказалась.
– Мама отказалась, а вы нет. Я правильно поняла? – с сомнением в глазах уточнила она.
Гирш вздохнул и развёл руками. Гостья на глазах теряла привлекательность, сделавшись некрасивой и неумной. Так показалось Лунио. И ему уже стало не так важно, куда повернётся разговор про его Дюку.
– А я нет. А вообще Маша мне приёмная дочь, не родная.
Та взялась за голову и повела ею слева направо и обратно.
– Значит, если я правильно вас поняла, вы женились на женщине с карлицей-дочкой, которую она потом бросила, а вы оставили себе? Всё правильно?
Он кивнул:
– Правильно. Ну почти правильно. Только не совсем. Долго объяснять. Есть обстоятельства. Мне бы не хотелось сейчас, извините.
Технолог обречённо покачала головой, и Гирш понял, что это конец их началу. «Надо было сначала в постель, а потом уж мастерскую светить... – подумалось ему в тот момент. – По крайней мере, наказал бы её за то, что она сейчас мне скажет...»
И угадал. Она и сказала, уже по пути в прихожую:
– Вы меня извините, Григорий, но так мог поступить только клинический идиот. И мне жаль, что у нас так с вами получилось. Верней, что не получилось. Жаль, что вы другой, не тот, к которому я шла в гости. И не надо было мне лгать, что вы живёте один. Вместо того чтоб гоголем по фабрике ходить и девушек с толку сбивать, лучше бы сразу про дочку свою сказали инвалидную, чтобы время на пустые походы в гости не терять.
– Я вообще-то говорил, что живу сейчас один, потому что лето... – попытался вставить Григорий Наумович, но его последняя фраза, так и не услышанная, осталась одиноко висеть в коридоре, перед дверью в квартиру Лунио, захлопнутой с другой стороны. Но Гирш всё-таки договорил, не вникая, для чего он это делает и кто услышит его слова. – Она живая... – произнёс он в пустоту, – она такая же, как мы, только лучше. И вам никогда не понять, что маленький человек заслуживает любви больше, чем все мы вместе взятые. Потому что они люди без надежды, они вечные изгои, они знают про себя, что никогда не вырастут и никогда не станут нами. Они могут только смотреть на нас снизу вверх и придумывать себе другую жизнь. И они умеют страдать, как всем вам и не снилось. А вы все не хотите этого понять. Вы недобрые и тупые идиоты. Вы, а не мы. И катитесь куда подальше, не приходите больше к нам с Дюкой...
С того дня Григорий Наумович прекратил свои фривольные опыты общения с женским контингентом упаковочной фабрики, отказавшись от дальнейших поисков подруги жизни у себя на службе. Да и не было уже в том прежней нужды. Дюка выросла – если такое выражение позволительно применить по отношению к ней – и стала полноценной и самостоятельной человеческой единицей. Любая посторонняя мама перестала быть необходимой дому Лунио вообще. А разовые личные удовольствия, коли уж так, пусть отойдут теперь на второй план. И если отбросить всё плохое, то всё остальное, в общем, было хорошим. Нормальным.
И вот здесь я продолжу рассказ нашего деда, который недавно прервал. С того самого места, помните?
Глава 6
«Папу мы похоронили девятого, положили рядом с мамой, и я бросил туда землю, к нему, в яму. А через неделю мне позвонили из нашего райсполкома и сказали, что нужно решать с опекунством, поинтересовались, кто у меня остался из родных. Я ответил, никого нет. В трубке женщина сказала, что они будут принимать решение по мне на заседании комиссии исполкома, которое у них состоится двадцать третьего июня. И чтобы я был готов к тому, что опекун мне будет назначен комиссией. До момента совершеннолетия. Я ей сказал, что ладно, что я понял.
А двадцать второго по радио объявили войну. Ту, что папин заказчик обещал, с Гитлером. Как сейчас помню, не Сталин обращение к нам ко всем всем делал, а диктор Левитан. Или Молотов, не помню. Сталин только потом уже по радио сказал, что мы победим, братья и сёстры. А у самого, слышно было через репродуктор, как зубы о стакан с водой стучат. Правду папа говорил, что он негодяй и убийца. И трус ещё. А Ленин хотя и умер, но идеи его остались – так мой папа тоже говорил. И так я на всю жизнь запомнил.
А летом на наш город двинулась полумиллионная группа армий «Север». В июле они взяли Псков и уже в августе заняли станцию Чудово и перерезали железную дорогу. А в начале сентября захватили Шлиссельбург и окружили Ленинград с суши. С этого дня началась блокада, которая продлилась 871 день. Но папа об этом уже никогда не узнал.
В том же сентябре, когда уже стали бомбить постоянно и обстреливать, и всё горело в пожарах, и было в клубах чёрного дыма, многие хотели выехать, но все пути уже были отрезаны. От этой бомбёжки сгорели Бадаевские склады продовольствия, и это стало началом голода. Все начали готовиться к осаде: я помню, как люди бросились забирать деньги из сберкасс. Вытащили всё, что сумели, буквально за несколько часов. Тут же у всех магазинов выстроились очереди, огромные. Сметали всё подряд, то же самое, что мы с папой запасли: муку в основном, мыло, соль... Хотя и говорили, тоже хорошо запомнилось, что никакой осады не будет, но никто не верил. Не верить теперь было куда надёжнее, чем верить. И тащили в дом по старой привычке. А мне было не нужно. Я просто дошёл до ближайшей булочной, встал в конец огромной очереди и выстоял её до конца, потому что решил, что всё-таки надо набрать побольше хлеба, чтобы был запас сухарей. Мука-мукой, но из неё нужно ещё хлеб этот как-то соорудить. А я не умел. И блинчики тоже папа сам всегда делал, а я не знал, что он там смешивает и как. Просто было очень вкусно, со сметаной и с мёдом, а как они получаются, об этом я никогда не думал.
Хлеб мне купить удалось, но это стало моей последней покупкой. Что сделал для меня папа, я понял не в те дни, а уже гораздо позднее. А то, что люди успели прикупить, последнего своего, всё равно стало для них потом каплей в море. Никто же и думать не мог, что совсем скоро придётся есть лепёшки из горчицы, смешанной с мучной пылью, которая раньше шла на обойный клей.
С первых дней сентября в городе ввели продовольственные карточки. Столовые, рестораны – всё закрылось. Мне тоже дали, через жилконтору получил, на себя одного, папа там уже у них в живых не числился, успели вычеркнуть. А с октября люди стали получать по карточкам 400 граммов хлеба в сутки, кто работал, а все остальные – по 200. Потом, в ноябре, кажется, уменьшили и это, стали давать по 300 и по 150. А в конце месяца – уже совсем кошмарный паек: 250 и 125 граммов.
Я тоже ходил, брал. Мог бы обойтись, хлеб был почти несъедобный, перемешан с чем-то немучным, типа отрубей или жмыха какого-то, или мякины, и непропечённый. Я его кашами заменял разными, варил их себе по очереди, чтобы не надоела одна и та же. Гречневую, например, я люблю меньше пшённой, потому что её нельзя есть с мёдом. А пшённую можно. Но зато пшённая хуже идёт с подсолнечным маслом. Вонюче получается. А гречка часть этого запаха впитывает и тогда нормально выходит. Не отбивает вкус сухой колбасы, которой можно кашу закусывать, вдогонку. А сверху каши я делал себе омлет из яичного порошка, жарил на топлёном масле, оно долго стоит и не портится. Не такой вкусный получался, как если из настоящих яиц делать, но потом я привык и даже понравилось. Нужно было просто сильно его взбить, до высокой пены. И плеснуть разведённого сухого молочка, не забыв чуть-чуть присолить. Чёрный перец тоже у нас был, то есть у меня, в запасе. Странное дело, я его раньше, до войны, никогда себе не сыпал, хотя папа клал его повсюду, в любое своё блюдо, что меня ужасно удивляло – он же едкий на язык и колючий. А сейчас полюбил. Понял его, как папа. И с ним вроде теплей как-то становилось в теле, не так быстро холод пробирал. Топить уже не топили, всё было отключено, все коммуникации – приходилось буржуйку использовать. Я её на банку горохового концентрата выменял у нашего дворника, старика. Сказал, сохранилась с довоенных ещё времен, кушайте, дядя Антип. А вечером бросил ему в полуподвал, через решётку, пачку муки, две рыбные консервы, одну тушёнку и кило сахара. Я его всё равно не ел, предпочитал мёдом чай заедать. Ещё хотел папирос ему добавить, потому что Антип наш всегда, сколько я его помнил, дымил беспрестанно, не вынимая курева изо рта. Но не смог вспомнить, куда их заскладировал, папиросы эти. То ли в конец антресоли, то ли вместе с увязкой рисовых упаковок на самом верху кладовки. Короче, не стал искать, неохота было. А всё остальное сложил в аккуратный в куль и бросил ему туда, чтобы он подумал, будто кто-то прячет там у него своё, схороненное от других. А он, я решил, найдёт и сам съест.
А пайку я брал вместе со всеми, потому что не хотел, чтобы были подозрения в мой адрес: и так я совсем не изменился внешне. Не исхудал, как другие, не был бледным и слабым. А хлеб, что отоваривал через карточку, часто терял. Почти всегда. Специально и в таких местах, чтобы люди подобрали и съели. Так же с карточками часто поступал. Оставлял на подоконнике в соседней парадной, как будто забытые. В своей парадной опасался, чтобы не заметил кто, что нарочно так делаю.
Голод был уже просто жуткий. Народ, кто подогадливей и у кого на это оставались силы, поехал по полям, по свалкам, всякие коренья собирали, листья от свёклы, от капусты. Ели часто прямо на месте, грязными. Помню, как в декабре, незадолго до Нового года, я стал свидетелем сцены, когда на улице у извозчика упала от истощения лошадь, а люди увидели и прибежали, кто с топором, кто с ножами, и начали резать эту лошадь на куски и таскать домой. Это было ужасно. Они чем-то даже напоминали палачей. Я понимаю, легко об этом говорить, когда лично мне, что такое настоящий голод, так и не удалось испытать.
А между тем в городе начали больше красть, людей просто стали убивать, чтобы завладеть их карточками. На хлебные фургоны налетали, на сами булочные, все перестали бояться всех. Потому что голод и сама жизнь оказались сильнее страха.
Ели всё подряд, без разбора. Сначала съели домашних животных, у кого были. Представляете? Рыдали в крик, а своих любимых питомцев убивали и съедали. А если бы пощадили, то самим бы пришлось умирать, раньше, чем умерли многие из них же. Отдирали обои, там на обратной сторон клейстер оставался, засохший. Его отскребали, отмачивали и поедали. Кто-то, кто умел это делать, – хотя сам я не видал, но знаю – грачей ловил и ел. А другие, кто не умел, охотились за уцелевшими кошками или собаками. Даже крыс съедали, если удавалось словить. Многие ещё из домашних аптечек, знаю, выбирали всё, что могло пойти в пищу: касторку там, вазелин разный, глицерин. А из столярного клея варили суп. И студень. Тоже чтобы есть.
Это я всё в основном по рассказам знаю, самому мне было незачем на улице появляться без нужды. И потом я работал ещё. Пошёл на Кировский, на наш – просто пришёл и сказал, чтобы мне, Григорию Гиршбауму, дали любую работу, которая относится к танкам. Там танки делали, которые сразу на фронт уходили, прямо из ворот. Соврал, что возраст имею больший, но документов нет, сгорели в пожаре. Но они и проверять не стали, и так было ясно, что смотрюсь на эти годы, потому что по сравнению с другими подростками, голодными и измученными, я выглядел гораздо крепче и здоровее. А чтобы не так в глаза бросалось, что не худущий, как все, и не измучен осадным положением, я немного припачкивал себе лицо мазутом или чем ещё было другим. Камуфляж наводил, и тогда и потом. Меня в то время, помню, звали ещё, Гришка-мазутчик. Но не обидно звали, по-доброму, я ведь работал не меньше взрослого и не хуже, столько же успевал наворочать или даже больше. Оттого что был сытый. Только никто про это не мог знать.
В общем, взяли меня тогда. Добавили паёк по рабочей карточке, ненужный, как вы понимаете, и поставили на упаковку снарядов для танкового боекомплекта. И на том месте, куда поставили, я проработал около двух лет, вплоть до 19 января 43-го года, когда по радио Ленинграда передали, что блокада прорвана. И всё, что сейчас вам рассказываю, про страшное, я в основном узнавал у себя на Кировском заводе, от других, с кем работал и кто был больше меня в курсе всех этих жутких городских событий.
Но и своими глазами увидеть довелось. Идёшь по улице, с работы или на работу, встречаешь людей, которые шатаются, как пьяные, падают и умирают, прямо на глазах. Сначала мне страшно было, я не знал, что делать и кого звать. Но никто всё равно не пытался помощь оказать, бессмысленно было, да и сами все еле ноги таскали, не было сил ни у кого. Кроме меня. Но я всё равно ничего не мог сделать один.
А потом я уже привык к таким картинам и сам уже почти не обращал внимания. Знаете, можно сказать, что наш любимый Ленинград стал тогда моргом, а улицы его – проспектами мёртвых. В каждом доме в подвале склад мертвецов. И в наш полуподвал стали потом мёрзлые трупы затаскивать, в тот самый, куда я для дяди Антипа передачку метнул, через разбитое окошко. Потом ещё не один раз метал туда же, не зная, найдёт он или не найдёт. И вообще живой он или не живой. Но так я, по крайней мере, оставался в тени со своим богатством, действовал от неизвестного адресата, не подставлялся.
А кругом свалки грязи и других покойников, неубранных. Ужас какой-то. Это при том, что света нет, топлива нет, вода замёрзла, уборные не работают. Та зима была ледяной ад просто, никак не меньше. Это я сейчас так спокойно вспоминаю, ребятки, когда можно на то дикое время как бы со стороны посмотреть, увести память от участия своего в том переживании.
Тогда же, в декабре, кажется, тоже сорок первого, перед тем же Новым годом первый случай людоедства обнаружился. Называется каннибализм. Ну, людоедов сразу к расстрелу, с конфискацией, через военный трибунал. Сотни случаев каждый месяц, и так почти до сорок третьего. И я подумал тогда, а если про меня узнают, ну что такой огромный запас имею и не отдаю людям, не делюсь. Тоже к расстрелу, наверное? Или просто конфискация, как забирали имущество у каннибалов? Мне и стыдно было до невозможности, и страшно. И посоветоваться не с кем. А склад мой даже зримо не убывал, столько всего было заготовлено впрок. И всё для одного получилось, для меня, даже без папы.
А деньги у людей были, но только ничего не стоили, папа был прав. Ничего не имело цены: ни драгоценности, ни картины, ни антиквариат. Только хлеб и водка – хлеб чуть дороже. За него голодные люди и дрались в огромных очередях, если хватало сил.
Моё неудобство было в другом. Несподручно получалось готовить дома пищу. Приходилось разогревать сковороду или кастрюлю с чайником прямо на буржуйке или керосинке. Керосин-то был, помните, наверное, а вот в печурку, для тепла, пришлось пустить на дрова нашу мебель. Начал с любимых папиных стульев, которые мама выбрала когда-то для нас. Потом полки в кладовке, которые потихоньку освобождались от продуктов. Столы, кроме одного, платяные и книжные шкафы, диван, паркетины выковыривал дубовые, от них тепло самое сильное было. А разжигал книгами. Жалко было, но удобно. Короче, из деревянного оставил только одну кровать, чтобы было на чём спать.
Когда к концу второй уже зимы квартирная обстановка довольно сильно оголилась, то на этом фоне сразу стало заметно, как много везде по нашему с покойным папой жилищу разложено запаса еды. И там и тут – всё, короче, что под мебелью раньше лежало или внутри неё. И папиросы нашлись: рядом с не начатым ещё рисом оказались и печеньем, точно. Я на них посмотрел и подумал, что самое время, как научил отец, пойти по адресам. По тем самым, что я записал под папину диктовку. И сделать то, о чём он просил. И я пошёл...»
Глава 7
Ивану, загодя продумав композицию, Дюка приготовила ко дню их первой близости перстень. Назвала его «поленницей». С ним он потом и ушёл, когда мы с Нямой карликами родились. Ничего не взял, а с поленицей этой уже не расстался. Не смог и всё. И продолжал носить, не снимал. А там было так. Тонкие серебряные кривоватые цилиндрики в виде полешек, спаянные в нарочито неровную кучку, один на одном, с художественно невыровненными краями и торцами в филигранно высеченных морщинках. На плоском и широком цилиндрическом пояске. Всё ужасно просто, но глаз не оторвать.
Иван повертел в руках, пожал плечами, но, доверившись мастерице, натянул на палец. После уже привык. А через какое-то время и полюбил.
Он перебрался в квартиру Лунио не на другой день, как они планировали, а днём позже. Утром Григорий Наумыч из своего кабинета набрал проходную, спросил Ивана и сказал тому, пусть оттянет переезд свой на день. Мол, он им кровать в магазине заказал, на доставку, длинномерную, под Иванов рост, так что пускай будущий гражданский зять ждёт еще сутки, и только после этого они с дочкой ждут его окончательно.
Так всё и было на деле, без подвоха, только Гандрабура засомневался, не хитрят ли. Но ждать было недолго, поэтому он смирился с отсрочкой и решил, пока суд да дело, нанести прощальный визит Фране. В прошлый раз, раздосадованный её тупостью, он ушёл с намерением больше не посещать хозяйку узкоколейки никогда. Тем более предполагалось, что уже и не надо будет.
Но Иван быстро понял, что допустил промах, потому как если Лунио эти его кинут, то в сухом остатке не будет совсем уже ничего, даже Франьки. А она, Франя, как-никак постоянная для него дырка, безотказная, молчаливая и без претензий. Потому, получив суточную индульгенцию от Григория Наумыча, Гандрабура, навестив по пути продмаг, отправился на прощальную, если бог даст, встречу со своей последней сожительницей из местного роддома. Маршрут всё тот же – сперва сам роддом, для сверки графика, а уж после к самой, если сойдётся по её труду. Цель визита была довольно мутной, но, сверив своё решение с подсказкой изнутри, он решил-таки цели этой не противиться. Да и снять хотелось заодно гадкое чувство, что некрасиво тогда расстался. Следовало б на этот раз разлучиться красиво. Или вообще ничего не сказать, чтобы оставить себе, куда потом вернуться. Короче, задача не из лёгких, но выполнимая, если делать по уму.
Берёза, какую он видал из Франиного окна в прошлый раз, стояла на прежнем месте всё тем же ледяным кошмаром, так же, как и тогда, причудливо замерев подковообразной дугой. И это был хороший знак.
«Всё нормально, – подумал Иван, окинув дерево взглядом. – Теперь всё пойдёт как надо. Теперь все они у меня попляшут...»
Кто попляшет и в силу чего, он для себя не уточнил – уже было ни к чему. Следовало готовиться к новой жизни и нормально, без ненужных потерь. Второе и шёл осуществлять.
Как обычно, Франя и ждала его, и не ждала. Ждала – потому что тот мог заявиться в любое время. Не ждала – потому что тот мог больше вообще никогда не прийти.
– Здравствуй, Франя, – сказал Иван и протянул гостинцы. – Пустишь?
Франя отступила на шаг и пропустила гостя в полутёмный пенал. Дальше всё поехало по привычному узкоколейному маршруту. И только после финальных объятий и концевого выдоха, съехав с общего матраса долёживать визит на дощатом полу, Иван начал свой разговор, как часть зловещего плана.
– Вчера вот по радио передавали, я слыхал, что есть такие пеликаны, плавучие, единственные, какие ныряют за рыбой. Другие просто летают и плавают, без погружения на глубину. – Франя, удивлённая началом такой странной темы, молчала у себя наверху и ждала продолжения. К таким причудам Гандрабуры она не привыкла, потому что у того всё и всегда было прямо и просто, как железная колея. Пил, закусывал, потом забирался, потом слезал, не уходил в сторону от темы, а слова всегда применял самые обычные, без ухода во внутренний мир и на глубину. – Так вот и говорю, – продолжил мысль Иван, – он рыбину высматривает под водой, приплывает к ней и хватает всю целиком, клювом своим. А под клювом зоб специальный, типа мешка из кожи. И влазит в этот мешок ровно три литра морской воды. И рыбина эта к нему попадает в зоб вместе с этой водой, со всеми этими литрами. Дальше он выплывает наружу и глотает их, обоих, в живот. Рыбу и воду. И получается, сколько он рыбин наловил, столько раз по три литра воды в него попадёт. А рыб ему в день надо много. Вот и считай теперь, куда в нём столько воды девается, если сам наелся досыта.
Иван выбил папиросу из пачки, чиркнул в темноте спичкой и закурил. И взял задумчивую паузу.
– А при чём здесь пеликаны, Ваня? – спросила Франя, пытаясь выловить причинно-следственную связь вещей. – Для чего ты мне это рассказал? Чтобы чего я сделала?
Иван выпустил едкий дым в её сторону и глубокомысленно изрёк:
– В том и дело, что ни при чём. А всё потому что... потому что...
Пока он обдумывал решающую фразу, она закончила мысль за него:
– Я знаю почему, – вымолвила девушка тихо, – Просто ты хочешь сделать мне предложение. Предложить руку и сердце. Да, Ваня, угадала? Я всегда знала, что когда-нибудь ты решишься. И ждала. И дождалась, да? Дождалась?
Иван приподнялся на локте и ошалело уставился в прикроватную темноту, где, освещённое заоконным фонарным светом, оконтуривалось нагое Франино тело. Тоже приподнявшееся на локте.
– Ты чего, мать, рехнулась совсем? – на полном серьёзе спросил Иван, искренне удивившись такой её глупой догадке. – Какое ещё предложение? Я сказать тебе собирался, что женюсь завтра и что ухожу совсем. И чтобы ты меня ждала, если чего. А ты – жениться! Как это – взять вот так, с никакого перепугу, и руку в придачу отдать с пламенным мотором заодно? Я ж не повернулся умом пока, чтобы взять с тобой и записаться. Чтоб с общаги в съёмную твою уйти, с той кровати на эти доски, только уже навсегда? Так, что ли, придумала? А, Франь? Ты чего?
Франя поднялась с кровати, накинула на себя байковый халат и зажгла свет. На полу, так и не опустившийся с локтя, высветился с папиросой в руке застывший от гневного недоумения Иван Гандрабура, визитёр с четырёхлетним стажем.
– Уходи, Ваня, – сказала Франя, – совсем уходи. Навсегда. Не хочу, чтобы ты сюда больше приходил, хоть женатый, хоть неженатый. Никакой не приходи, забудь дорогу.
Иван хмуро глянул на няню, загасил папиросу в пустую банку из-под майонеза, поднялся и стал натягивать трусы. Потом – остальное. Молча. Так же молча протянул руку к столу, взял стакан, слил в него остаток белой и выплеснул его в рот.
– Поговорили, короче, – сказал на прощанье. Накинул тулуп и вышел в барачный коридор, оставив дверь нараспашку. Франя прикрыла дверь, присела на корточки и начала медленно скатывать ненужную больше Иванову постель в упругий и бесполезный рулон.
Близилось утро. Природа после продолжительных заморозков в воздухе и на почве постепенно начинала отпускать холод восвояси, приближая себя к нулю. И когда Иван Гандрабура, уволенный прихожанин роддомовской няни и будущий жених Дюки Лунио, проходил мимо всё ещё не отпущенного уходящим морозом, изогнутого под тяжестью ледяной прозрачной корки самородного берёзового чуда, он не видел, как тяжёлая порция оттаявшей ледяной влаги, стянувшаяся под влиянием земного притяжения в могучую первую каплю, оторвалась от верхней точки подковы и улетела в землю, прожегши по пути застоявшийся от затяжной, теряющей красоту зимы рыхлеющий снег.