Женщина в гриме Саган Франсуаза
Жан-Жаку Поверу,
благодаря которому
история этой книги —
история счастливая.
Его друг
В какой мере значимы могут быть для нас дела мирские? Дружба? Она исчезает, когда тот, к кому испытывают приязнь, погружается в бездну несчастья, или когда тот, кто испытывает приязнь, поднимается на вершину могущества. Любовь? Она слепа, недолговечна или преступна. Слава? А вдруг за нею кроется обыденность или злодейство? Богатство? Да можно ли считать благом подобный вздор? Остаются так называемые счастливые дни, которые изглаживаются из памяти под гнетом повседневных домашних забот и которые не пробуждают в человеке ни желания погубить себя, ни стремления начать жизнь сначала.
Шатобриан. «Жизнь Рансэ»
Шли последние дни лета, лета желтого и безудержного, необузданного, такого лета, которое заставляет вспоминать о войне или о раннем детстве; но в данный момент по синеватой водной глади каннского порта скользили косые и бледные солнечные лучи. Подходил к концу летний день, а на смену ему надвигался осенний вечер, и в воздухе витало нечто томное, золотое, великолепное, но безусловно тленное; получалось, будто эта красота обречена на гибель именно в силу своей избыточности.
На причале, где стоял «Нарцисс», гордость компании «Поттэн», готовясь поднять якорь, чтобы отправиться в свой знаменитый музыкальный осенний круиз, капитан Элледок и его старший помощник по обслуживанию пассажиров Чарли Болленже, замершие у трапа по стойке «смирно», похоже, не обращали внимания на всю прелесть уходящего мгновения. Они принимали оживленных пассажиров на борт судна, достаточно роскошного для того, чтобы оправдать неимоверную стоимость круиза. Реклама, висевшая во всех морских агентствах уже лет пятнадцать, была весьма многообещающей: вокруг эоловой арфы неведомой эпохи на лазурном фоне шел выведенный рукописным шрифтом девиз, состоявший из пяти слов: «In mare te musica sperat», что не слишком придирчивый знаток латыни перевел бы так: «На море тебя ожидает музыка».
И действительно, на протяжении десяти дней человек, обладавший вкусом к музыке и средствами для удовлетворения такового, имел возможность совершить небольшой тур по Средиземноморью в обстановке изысканной роскоши и в обществе одного-двух знаменитейших на данный момент исполнителей, корифеев музыкального мира.
С точки зрения организаторов круиза – фирмы «Поттэн», а точнее, с некоей идеальной точки зрения, маршрут путешествия предопределял репертуар музыкальных произведений, а репертуар музыкальных произведений предопределял меню. Столь тонкие соответствия, поначалу не вполне четкие, стали мало-помалу превращаться в некий незыблемый ритуал, причем случалось и такое: если вдруг внезапно портилось говяжье филе «турнедо», то Россини обязательно сменялся Малером, а сами «турнедо» – баварской овощной смесью в горшочках. Нередко исполнители, в самый последний момент предупрежденные членами экипажа о капризах бортового рефрижератора или прибрежных рынков, испытывали своего рода нервное потрясение, что, впрочем, наряду со стоимостью круиза даже оживляло достаточно однообразное пребывание на борту. А стоимость эта, по правде говоря, составляла ни много ни мало девяносто восемь тысяч франков в классе «люкс», а в первом классе – шестьдесят две тысячи франков; при этом второй класс как таковой был на «Нарциссе» упразднен отныне и навек, чтобы пощадить чувства тех привилегированных лиц, которые оказались бы менее привилегированными, чем другие. И тем не менее «Нарцисс» всегда был заполнен до отказа: в схватку за каюты вступали за два года до рейса, и люди устраивались в креслах-качалках верхней палубы точно так же, как иные – на скамьях амфитеатров Байрейта или Зальцбурга: в среде меломанов и богачей ценились общий вид зрелища, звучание, запахи, а также изысканность повседневных вкусовых ощущений. Лишь радости пятого из чувств оставались факультативными, что, с учетом среднего возраста пассажиров, было даже предпочтительнее.
В семнадцать часов, когда посадка должна была уже закончиться, капитан Элледок мрачно хмыкнул, достал из жилетного кармана часы и с недоверчивым выражением на лице поднес сначала к собственным глазам, а затем помахал ими перед терпеливым и гораздо менее удивленным взором Чарли Болленже. Эти двое плавали вместе уже лет десять и приобрели привычки почти супружеские, довольно странные, принимая во внимание их физические особенности.
– Спорим, Боте-Лебреш раньше семи не будет?
– Очень даже вероятно, – прозвучал в ответ мягкий, мелодичный голос Чарли Болленже, который вынужден был привыкнуть к лапидарному стилю своего начальника.
Внешность Элледока была настолько типичной для старого морского волка: мощное телосложение, борода, густые брови и походка вразвалку, – что это произвело надлежащее впечатление на компанию «Поттэн», невзирая на его исключительную неспособность к судовождению. После ряда кораблекрушений и многочисленных аварий его вчистую отстранили от рискованных океанских рейсов и определили на безопасные маршруты, на каботажные рейсы между портами, и теперь, стоя на полуюте прочного и хорошо оснащенного судна, с помощником, достаточно сведущим в вопросах судовождения и навигационных правилах, он уже, строго говоря, не имел возможности влипнуть в какие-либо неприятности. Патологическое самомнение, по непонятным причинам развившееся у Элледока с юных лет, вызывало доверие к нему у судовладельцев и автоматически порождало отсутствие инициативы, которую предполагает занимаемый им пост; тем не менее он культивировал в себе тягу к приключениям в стиле Конрада, ностальгию по отважным капитанам в духе Киплинга. А невозможность отдавать бесстрастным, но твердым голосом преисполненные романтики команды или подавать душераздирающие сигналы SOS постоянно давила на него тяжким грузом. По ночам ему снилось, будто он кричит в потрескивающий микрофон, находясь в самом центре циклона: «Долгота такая-то, широта такая-то, держимся хорошо… Пассажиры в безопасности… Остаюсь на посту…» Увы! Наступало утро, и приходилось слать депеши совсем иного рода: «Рыба оказалась некачественной, просьба сменить поставщика» или «Необходимо приготовить кресло для пассажира-инвалида». И это в лучшем случае… Использование «морзянки» стало у него до такой степени естественным, что, если он вдруг употреблял самый обычный предлог вроде от, до, для, это вызывало панику у подчиненных, в особенности у боязливого блондина Чарли Болленже.
Чарли родился в буржуазной семье, был гомосексуалистом и протестантом, и жизнь его представляла собой серию унижений, которые он переносил не то чтобы с радостью, но, по крайней мере, с кротостью; и, как это ни странно, в обществе высокомерного капитана Элледока, преисполненного тупой мужской нетерпимости, брюзгливой претенциозности, он приобрел ощущение стабильности, а отношения с этим человеком, будучи абсолютно платоническими, а это было именно так, непонятно почему придали ему уверенности в себе. Что же касается Элледока, который ненавидел по порядку коммунистов, иммигрантов и педерастов, то, как полагал Чарли, было чудом, что уже довольно давно капитан уживался с представителем этих последних.
– Наша драгоценная Эдма, – живо проговорил Чарли, – наверняка немного опоздает, однако считаю нужным доложить, что и наш великий Кройце пока еще не прибыл. Что же касается ожидания, то мы, увы, к нему привычны, мой дорогой командир!
Это был своего рода вызов, на который капитан Элледок ответил испепеляющим взглядом: он терпеть не мог этого «мы», которое все время навязывал ему Болленже. Всего три года назад капитан узнал, каков на деле моральный облик бедняги Чарли. Сойдя как-то на Капри, чтобы купить пачку табаку (хотя для него священным принципом было никогда не покидать борта корабля), он обнаружил своего помощника на Пьяцетте отплясывающим ча-ча-ча в наряде таитянской женщины на пару с мускулистым островитянином. Удивительно, но, испытав в первый момент отвращение и ужас, капитан ничего преступнику не сказал, однако с той поры относился к Чарли с боязливым презрением, смешанным с состраданием. Он даже с того дня бросил курить, повинуясь странному порыву, который не в состоянии был сам себе объяснить.
– Да кто он такой, этот Кройце? – с недоверием в голосе спросил капитан.
– Понимаете, мой капитан, Кройце, Ганс-Гельмут Кройце… Видите ли, капитан, я понимаю, что вы не такой уж меломан… – Проговорив это, Чарли не смог удержаться от смешка, отчего капитан в очередной раз нахмурился. – Но так или иначе, Кройце и вправду крупнейший дирижер в мире! И, как говорят, лучший пианист… На прошлой неделе… Да, в конце концов, вы же читаете «Пари-матч»?
– Нет, не хватает времени. «Матч» там или не «Матч», но Кройце опаздывает! Может быть, он и дирижирует оркестром, этот ваш Кройце, но он явно не дирижирует моим судном! А знаете, Чарли, сколько платят вашему Кройце, чтобы тот уделывал рояль в течение десяти дней? Шестьдесят тысяч долларов! Целую кучу денег! Точнехонько! Тридцать миллионов старых франков! Что вы на это скажете, Чарли? А еще он хочет втащить на борт свой рояль, поскольку наш «Плейель» для него недостаточно хорош!.. Вот увидите, я его еще выдрессирую, вашего Кройце!
И, приняв вид в высшей степени мужественный, капитан Элледок принялся жевать табак, а затем выпустил струю коричневатой жижи себе под ноги, однако зловредный ветер отнес этот плевок на безупречно отутюженные брюки старшего помощника.
– О господи… – начал было расстроенный Чарли, но его причитания были прерваны радостным возгласом, донесшимся из глубин наемного «Кадиллака», обескураженное выражение на лице Чарли мгновенно уступило место ликующему, и он поспешил навстречу подъехавшей пассажирке – мадам Эдме Боте-Лебреш собственной персоной, зато Элледок остался на месте, недвижим и глух к прозвеневшему голосу, голосу, знакомому всему современному высшему обществу, всем оперным театрам и всем претендующим на шик салонам Европы и Соединенных Штатов Америки, которые Эдма называла исключительно «Штаты».
Тем временем Эдма Боте-Лебреш, за которой следовал ее муж Арман Боте-Лебреш (в число его предприятий входила небезызвестная фирма «Сахар Лебреш»), вышла из машины и пропела своим великолепным сопрано: «Привет, капитан! Привет, Чарли! Привет, „Нарцисс“! Привет, море!», играя роль женщины «остроумной, очаровательной и обаятельной», как она привыкла именовать саму себя. И как только раздался этот высокий, сильный голос, в порту все замерло: моряки – на своих постах, пассажиры – у релингов, чайки – в полете; и один лишь капитан Элледок, которому слышалось в этом что-то совсем иное, остался невозмутим.
Хотя Эдма Боте-Лебреш уже на протяжении двенадцати лет публично признавала, что ей за пятьдесят, одета она была по-молодежному, в костюм цвета тетеревиного крыла, а на голове у нее был белый тюрбан: ансамбль этот подчеркивал ее исключительную худобу, слегка лошадиные черты ее лица и миндалевидные глаза навыкате и все то, что она позволяла называть «аристократическим обликом». Напротив, облик ее супруга был типичен для облика озабоченного бухгалтера. Арман Боте-Лебреш никогда никому не запоминался – за исключением тех случаев, когда человек вступал с ним в деловой контакт: вот тут-то он навсегда оставался в памяти. Ибо он был обладателем одного из крупнейших состояний Франции, а может быть, и Европы. Постоянно погруженный в раздумья, он казался рассеянным, готов был споткнуться у первого же препятствия, и его даже можно была принять за поэта не от мира сего, если, конечно, не знать, что в этой яйцеподобной, лысой голове крутятся бесконечные ряды цифр и процентов. Но, будучи хозяином своего состояния и своей империи, «А. Б. Л.» был в то же время рабом мощного компьютера, беспрерывно трудившегося в холодном мозгу, начиная с раннего детства, и превращавшего его обладателя в одного из тысяч мучеников, извлекающих выгоду из арифметики в ее современном варианте. И в эту минуту, пока его собственный лимузин болтался где-то на автостраде, он рассчитывался с шофером наемного «Кадиллака» и автоматически начислял ему двенадцать процентов чаевых – и ни сантимом больше. А Чарли Болленже в это время вынимал из багажника невероятное количество чемоданов черной кожи с неброской маркировкой «Б. Л.», прекрасно зная, что девять десятых этого багажа принадлежит Эдме, а не Арману. Тут по трапу сбежали двое крепких матросов и завладели грузом.
– Как всегда, в сто четвертую, – заявила Эдма утвердительным, а вовсе не вопросительным тоном.
Сто четвертая была ее постоянной каютой, обладавшей в ее глазах тем преимуществом (а с точки зрения капитана – недостатком), что находилась рядом с апартаментами музыкантов.
– Чарли, скажите-ка мне, я сплю рядом с певицей или рядом с Кройце? Даже не знаю, что мне приятнее слышать по утрам: трели Дориа или арпеджио Кройце… Какое наслаждение, нет, какое же это наслаждение! Я в восторге, командир, я безумно счастлива! Вас надо расцеловать… Можно?
Не ожидая ответа, Эдма метнулась к едва сдерживающему свое возмущение капитану и, как гигантская паучиха, оплела его шею, оставив свою помаду цвета герани на его черной бороде. Она была от природы наделена лукавством, которое явно восхищало Чарли Болленже и также явно раздражало ее мужа. То, что А. Б. Л. называл «игривостью» жены – сорок лет назад ее игривость показалась ему до такой степени очаровательной, что привела к законному браку, – так вот это свойство было одной из немногих вещей, способных оторвать его от расчетов и помешать продумать до конца ту или иную операцию. На сей раз, отметил Арман Боте-Лебреш, ее жертвой оказался напыщенный грубиян Элледок, и он обменялся мгновенной заговорщицкой улыбкой с Чарли Болленже.
– А меня? – воскликнул вышеупомянутый Чарли. – А меня, миледи? Разве мне не причитается нежный поцелуй в знак встречи давних знакомых?
– Безусловно, причитается, дорогой мой Чарли… Вы же знаете, как я всегда скучаю вдали от вас.
Побагровев от бешенства, Элледок отступил на шаг и бросил саркастический взгляд на нежно обнявшуюся парочку. «Педик и сумасшедшая, – подумал он со злобой. – Чарли Болленже целуется с женой сахарозаводчика. Чего я только не навидался за свою блядскую жизнь…»
– А вы не ревнуете, месье Боте-Лебреш? – проговорил капитан насмешливо-мужественным тоном, обращаясь как мужчина к мужчине к сахарозаводчику, который хотя и смахивал на кусок плохо прожаренной телятины, был тем не менее существом мужского пола.
Понимания он, однако, не нашел.
– Ревную? Да что вы! – процедил сквозь зубы снисходительный муж. – Пойдем, Эдма, ты не против? Я что-то устал. Нет-нет, Эдма, ничего страшного, поверь, – поспешно добавил он.
Ибо Эдма, подхваченная вихрем тревоги, порывисто обернулась к мужу, погладила его по щеке, ослабила галстук, одним словом, засуетилась вокруг него, как всегда делала всякий раз, когда вспоминала о его существовании. Будучи невестой Армана, Эдма превосходила его ростом на добрых пять сантиметров, теперь же разница между ними составляла все десять. Не переставая радоваться своему замужеству, принесшему ей огромное состояние (к чему она стремилась на протяжении всей своей юности), Эдма любила время от времени напоминать всем прочим, а заодно и себе самой, что обладает неоспоримыми правами собственности на своего мужа, на этого маленького, молчаливого человечка, который принадлежит только ей одной и которому одному принадлежат, в свою очередь, весь этот сахар, все эти предприятия, все эти деньги. И она тормошила и теребила его с капризным видом, словно маленькая девочка. Арман Боте-Лебреш, которого бьющая через край жизненная сила и пронзительный голос жены очень быстро довели до импотенции, приписывал эти приступы возбуждения, овладевавшие время от времени высокомерной Эдмой, не удовлетворенному по его вине инстинкту материнства и потому не решался сопротивляться. Слава богу, по прошествии стольких лет Эдма забывала о существовании супруга все чаще и чаще, но в те минуты, когда она о нем вспоминала, ее действия становились все более показными. Возможно, это было результатом стремления вычеркнуть из памяти тот факт, что Арман Боте-Лебреш мог бы стать удобным супругом для кого угодно. Сам же Арман мечтал только о том, чтобы она о нем не вспоминала вовсе, что, впрочем, было не так уж трудно.
Пробудив, как ему казалось, неосторожной репликой у Эдмы мысли о супружеской близости, Арман устремился к каюте, зная, что стоит ему растянуться на кушетке, как он избавится от назойливых забот жены. В самом деле, Эдма, которая давно возненавидела объятия мужа, но по-прежнему опасалась его домогательств, несмотря на многолетнее отчуждение между ними, все еще воображала, что она для него «желанна». Боясь играть с огнем, она приближалась к Арману только тогда, когда тот сидел или стоял, ибо для нее сладострастие было связано исключительно с горизонтальным положением, – зато Боте-Лебреш, этот ходячий бурдюк с золой, пользовался этим без зазрения совести и растягивался на первом попавшемся на глаза диване. Вот так на протяжении многих лет чета Боте-Лебреш, даже не отдавая себе в этом отчета, играла в «спящего кота».
Сахарный король первым ворвался в сто четвертую каюту и, едва переводя дыхание, бросился на первую же кушетку, за ним на расстоянии в полшага следовала Эдма, а замыкая шествие, семенил преданный Чарли Болленже.
– Проходите же, проходите, – прощебетала Эдма, чья легкая хрипотца внезапно вызвала яростный лай в соседней каюте. – Давайте заходите… Что новенького, Чарли? Садитесь же, прошу вас.
Сама она рухнула в кресло и обвела удовлетворенным взглядом шикарное убранство каюты, столь же уродливое, сколь и знакомое. Эта пароходная каюта была обставлена и отделана известным декоратором как «настоящая» пароходная каюта: панели из мореного тика, натуральная кожа, «морской» и «английский» антураж.
– Ну так давайте, рассказывайте все подряд! Во-первых, что у нас нового?.. Да, кстати, что это за зверь? – продолжала она резким, раздраженным голосом чуточку в нос, ибо собака рычала все громче.
– Это бульдог Ганса-Гельмута Кройце, – не без высокомерия проговорил Чарли. («Высокомерная скотина!» – отметила про себя Эдма.) – Он прибыл позавчера, опередив хозяина, и уже попытался укусить двоих стюардов!..
– Похоже, Кройце тоже кусается! – заявила Эдма, которая после довольно загадочного и малоприятного происшествия в Байрейте невзлюбила немцев.
– Надо, чтобы хозяин заткнул этой собаке пасть, – продолжала Эдма, резко повысив голос, чтобы перекрыть громкий лай. – А может быть, кто-нибудь сподобится вышвырнуть ее в море? – добавила она еще на пол-октавы выше. – Так какие у нас новости? Коль скоро бедняга Станистасский умер нынешней весной в Мюнхене, кто унаследовал сто первую?
– Семейство Летюийе, – ответил Чарли. (Собака немедленно смолкла.) – Вам наверняка известен этот самый Эрик Летюийе? Ну, у которого левацкий журнал «Форум»? А в последнее время у него появились еще и прокоммунистические тенденции. Этот Эрик Летюийе женился на наследнице металлургической фирмы «Асьери Барон»… В общем, друг мой, этот левак будет путешествовать вместе с нами. Наконец-то музыка объединила всех… И слава богу! – добавил он с чувством.
– Но ведь это потрясающе! Согласитесь! – воскликнула Эдма. – Однако до чего же странный зверь! – Произнося это, Эдма постукивала ножкой. – Может быть, его раздражает мой голос? Арман, да скажите же что-нибудь!
– Что вам хотелось бы, чтобы я сказал? – проговорил Арман бесцветным голосом, при звуках которого собака, как ни удивительно, успокоилась.
– Ну, если собаку нервируют именно женские голоса, то Дориа ожидает много забавного. Ха-ха-ха! Мне заранее смешно! – расхохоталась Эдма. – Учитывая характер Дориа, шуму будет… Да, кстати, как вам удалось заполучить ее на борт? – произнесла Эдма шепотом, уступая своему противнику из семейства собачьих, который по ту сторону переборки издавал пугающие звуки, похожие на пыхтение парового котла.
– Полагаю, что ей заплатили целое состояние, – подражая ей, еле слышно выдохнул Чарли.
– Последний из ее хахалей, должно быть, оказался более дорогостоящим, чем все прочие, – заявила Эдма злорадно и с оттенком зависти, ибо личная жизнь знаменитой Дориаччи славилась многочисленными, хотя и непродолжительными победами.
– Не думаю, что ей приходится платить за это, – проговорил Чарли, который, как девяносто процентов меломанов, был без ума от Дориа Дориаччи. – Для своих пятидесяти с хвостиком она, сами знаете, просто великолепна, – подвел он итог, внезапно покраснев, однако его реплика ни в малейшей степени не смутила Эдму.
– Да, конечно, но это рано или поздно пройдет! – торжествующе воскликнула Эдма, тотчас же спровоцировав бешеный лай в соседней каюте.
– Во всяком случае, – заметил Чарли, поняв, что гроза прошла стороной, – отплывает она в одиночестве. Но, полагаю, у нее есть шанс сойти на берег в компании молодого человека… В этом году у нас на борту двое пассажиров-новичков. Двое молодых людей, и один из них, между прочим, вовсе не дурен! Оценщик картин из Сиднея, Австралия, по фамилии Пейра и неизвестный двадцати пяти лет от роду, я его еще не видел; род занятий неизвестен, холост. Для нашей Дориа они будут идеальными охотничьими трофеями… Если, конечно, они до этого не подпадут под власть ваших чар! – добавил он с плутовской интонацией, при этом лежащий на кушетке Арман плотно закрыл глаза.
– Ну и льстец! – опрометчиво расхохоталась Эдма, вновь вызвав ярость собаки.
Но больше собаку никто не дразнил, и из этого заочного поединка она вышла победителем. Прощались уже почти что шепотом.
Чарли вернулся на свой пост подле Элледока, который как раз встречал великого, знаменитого Ганса-Гельмута Кройце. И Чарли тотчас же принял участие во встрече двух гигантов, двух людей, являвшихся, как полагал каждый из них, символами и повелителями двух древних и блистательных союзников: музыки и моря; однако, будучи на самом деле всего лишь их вассалами – исполнителем и мореплавателем, – они вполне могли оказаться врагами.
Ганс-Гельмут Кройце был баварцем среднего роста, топорно скроенным, с густыми, стриженными под ежик желто-серыми волосами и грубыми чертами лица, так что весь облик его напоминал антигерманские карикатуры времен Первой мировой войны. Его легко можно было представить себе в остроконечной каске, ломающим ручонки младенцу. Кройце играл Дебюсси как никто на свете. И знал об этом.
Привыкший к тому, что пятьдесят духовых инструментов, пятьдесят струнных инструментов, а также ударные и хор повинуются одному его взору, он поначалу был потрясен холодностью капитана Элледока, а затем наполнился гневом. Выйдя из нового «Мерседеса», такого нового, что лак его казался бесцветным, Крайце двинулся прямо на старого морского волка, прищелкнул каблуками, слегка вздернул подбородок и, глядя из-под очков, уставился на эполеты Элледока.
– Вы, месье, очевидно, являетесь лоцманом данного судна! – проговорил музыкант, четко чеканя каждое слово.
– Капитаном, месье. Я – капитан Элледок и командую судном «Нарцисс». С кем имею честь?..
Сама мысль о том, что его могут не узнать, была для Кройце непостижима, и он счел это наглостью. Не говоря ни слова, он вынул билет из правого кармана черного драпового пальто, теплого не по сезону, и стал раздраженно трясти им перед носом у Элледока, который сохранял невозмутимость и стоял, заложив руки за спину. В течение нескольких мгновений они мерили друг друга взглядами, но тут появился взволнованный Чарли и быстренько проскользнул между противниками.
– Маэстро, маэстро! – воскликнул он. – Какая честь! Маэстро Кройце! Какая радость принимать вас на борту! Позвольте представить вам капитана Элледока! Командир, это маэстро Ганс-Гельмут Кройце, которого мы с нетерпением ожидали у себя на борту… Вы прекрасно знаете… Я же вам говорил… Мы так беспокоились…
Чарли совсем запутался в бессвязных, отчаянных попытках оправдаться, но Кройце, пройдя под самым носом все еще неподвижного капитана Элледока, твердой ногой ступил на трап.
– Будьте любезны, проводите меня в каюту, – обратился он к Чарли. – Мой пес уже там? Надеюсь, что ему давали доброкачественную пищу, – добавил он с угрозой в голосе на вычурном французском, наполовину литературном, наполовину туристическом, которым он пользовался вот уже тридцать лет, если снисходил до того, чтобы отказаться от родного языка. – Надеюсь, что мы незамедлительно поднимем якорь, – бросил он бедняге Чарли, который семенил сзади и утирал пот с лица. – Меня тошнит во время стоянок.
Тут Кройце зашел в сто третью и, встреченный глухим и грозным рычанием зверя, захлопнул дверь каюты перед носом Чарли Болленже.
Величественный капитан Элледок, покинув причал и земную твердь, размеренным шагом поднялся по трапу, после чего трап был убран. А через три минуты жалобный вой сирены перекрыл собачий лай и визг Эдмы Боте-Лебреш (которая сломала ноготь о вешалку для платья), и «Нарцисс» стал медленно удаляться от Каннского порта, скользя по перламутровой морской глади, прекрасной, как мечта, а Чарли Болленже вынужден был утирать глаза, увлажнившиеся от созерцания всей этой красоты, ибо в течение получаса солнце стало красным. Остывая, солнце заливалось кровью и заливало ею водное пространство… И скоро, очень скоро, пробившись сквозь вату накатившихся на него облаков, поначалу белых, а затем окрасившихся пурпуром, это самое солнце, развернувшись назад, казалось, вернулось на свой вечный путь медлительно-неподвижного падения за горизонт.
– Хочется немножко прогуляться… А вы со мной не пойдете? Арман, встряхнитесь! Закат обещает быть чудесным, я это чувствую… Что? Вы все еще спите? Как жаль! По-настоящему жаль! Ну, ладно, отдыхайте, вы это заслужили, бедненький мой… – заключила Эдма и со множеством предосторожностей, бессмысленных ввиду полного отсутствия публики, проскользнула в дверь, широко распахнутую ее же собственной рукой.
При данных обстоятельствах, если Эдма Боте-Лебреш и играла в отсутствие зрителей, нельзя было утверждать, что она играла исключительно для себя самой. (Это было бы чересчур сложно, полагала она.) Выбравшись из каюты, она проскользнула в коридор, крадучись вопреки собственной воле, ибо не в ее правилах было скрывать свое присутствие. В сто первой женский голос начал исполнять увертюру к последнему акту «Каприччио» Рихарда Штрауса. Голос был настолько пронзительным, что по телу бестрепетной Эдмы вдруг побежали мурашки. «Это голос ребенка или женщины на крайнем пределе отчаяния», – подумала она. И, редкий случай, она устремилась на палубу, не пожелав ничего разузнать.
И лишь гораздо позднее, во время представления «Каприччио» в Вене, Эдма Боте-Лебреш вспомнит этот миг, этот голос и решит, что, наконец, осознала все связанное с этим плаванием. А пока что, погрузившись в иные, гораздо более банальные воспоминания, извлеченные из глубин памяти, она появилась на палубе в бананового цвета брючном шелковом костюме, с которым изысканно контрастировал намотанный на тощую шею темно-синий платок, и тут Эдма окинула взглядом обе палубы, корабельные трубы, мостик, толпу и плетеные кресла, тем самым «проницательным» взглядом, что так славился в ее узком кругу, взглядом собственницы, но собственницы, преисполненной сарказма. Словно по волшебству оказавшись во власти того, что сама Эдма называла своей «аурой» (ибо она и впрямь обладала некоей силой, способной по ее желанию привлечь внимание присутствующих), кое-кто из собравшихся на палубе повернулся лицом к «грациозно-стремительной фигурке, столь элегантно одетой… и против света кажущейся совсем юной, невзирая на возраст», как мысленно охарактеризовала себя Эдма. И, улыбаясь своим преисполненным энтузиазма подданным, милостивая королева Эдма Боте-Лебреш начала спускаться по палубным сходням.
И первым, кто поцеловал ей ручку, был юноша в джинсах, необычайно красивый, быть может, даже чересчур. И, само собой, его представил тут же оказавшийся Чарли Болленже, успевший за последние десять минут влюбиться без памяти.
– Мадам Эдма Боте-Лебреш, позвольте представить вам месье Файяра… Андреа Файяр… Андреа!.. – воскликнул он, открыто, самозабвенно и разом преодолев все барьеры, расставленные жестоким обществом между ним и этим неизвестным молодым человеком. – Полагаю, что я вам еще о нем не рассказывал, – добавил Чарли слегка извиняющимся тоном.
Чарли Болленже и правда приносил извинения – за то, что не сумел предвидеть своей внезапно вспыхнувшей страсти к этому молодому человеку и потому не предупредил о своей страсти Эдму, точно в этом заключался его долг перед ней. На ее губах мелькнула снисходительная улыбка, он поблагодарил ее взглядом, находясь в абсолютно здравом уме, хотя оба действовали абсолютно бессознательно.
– О да, – кивнула Эдма, любезно, но слегка покровительственно, словно желая сказать: «Ладно, Чарли, он ваш. Только следите, чтобы до него не дотянулся никто другой, ибо вы его обнаружили первым». – Как же! Вы случайно не Андреа Файяр из… из Невера? Правильно? Дорогой мой Чарли, никогда не вздумайте говорить, будто у меня плохая память, – закончила она с нервным смешком, повергнув молодого человека в изумление.
«Этот премилый парнишка со своим греческим носом, красивым разрезом глаз и зубами, как у молодого пса, похоже, уже давно не удивляется тому, что незнакомые его знают… – рассуждала про себя Эдма. – Только бы Чарли лишний раз не попался на удочку очередного обманщика и интригана, да еще более поднаторевшего в своем искусстве, чем другие».
Именно этим раздражали ее подобные молодые люди, все те молодые люди, кого вихрь светской жизни каждый год забрасывал в жадную до удовольствий, но чрезвычайно сплоченную среду обладателей больших состояний. Да, именно это и раздражало больше всего: нельзя было показывать всем этим молодым людям, что знаешь, чем они занимаются, а также то, что тебе ясен ход их мыслей. По большому счету, в подобном торге следовало проявлять такой же цинизм, как и они. В конце концов, это были вымогатели и сутенеры, считавшие своим долгом разыгрывать чувствительные сцены, чего отнюдь не всегда требовали их жертвы. Впрочем, бывало, что эти мелкие хищники ошибались и понапрасну тратили время, как чужое, так и свое собственное, в бесплодных попытках выжать слезу или хоть каплю золотого дождя у намеченных жертвами стареющих скупердяев.
– Вы бывали в Невере? – тотчас же спросил такой охотник. – Значит, вы знаете дорогу на Вьерзон, по которой едут в сторону Луары и которая…
Тут он осекся, и с лица его исчезло радостное, чуточку растерянное выражение, которое сияло еще минуту назад.
– Я ведь из тех мест… – пробормотал он, чтобы оправдать радостный вид, несовместимый с его профессией (ибо, в конце концов, все эти молодые люди вспоминают свою родную провинцию только чтобы порадоваться, что удалось вырваться).
– Но это же весьма похвально, – улыбаясь, проговорила Эдма, – любить свой родной край. Что касается меня, то я родилась в Нейи, в клинике, которой, увы, больше уж нет. Мне не припоминается ни лесочка, ни травинки… Да, от этого так тяжко и грустно, – продолжала она, перебивая речь взрывами смеха. – Вот именно! – настаивала она (ибо Чарли вместе с молодым человеком тоже принялись хохотать: Чарли от нервозности, а молодой человек просто от хорошего настроения). – Да, да, да, это даже мешало мне читать Пруста.
И, отсмеявшись, Эдма внимательно взглянула в подобострастно-пустое лицо Чарли, который на пути профессионального совершенствования так и не поднялся до «Поисков утраченного времени», и в лицо молодому человеку, который – какой сюрприз! – вместо того, чтобы напустить на себя напыщенно-ученый вид, с сожалением признался:
– Я Пруста не читал.
«Очко в его пользу», – подумала Эдма. И отвернулась от только что сформировавшейся парочки в поисках более легкой добычи не без легкого сожаления, на мгновение сжавшего ей сердце. Ибо что бы ни заявляли ее близкие друзья и что бы ни говорила о себе сама Эдма Боте-Лебреш, были мужчины, которые ей очень нравились. Пусть даже на протяжении последних пяти лет она провозглашала во всеуслышание, будто отказалась от всего, что связано с «плотью, ее страданиями и ее наслаждениями», как из эстетических соображений, так и не желая быть смешной, однако порой ей не удавалось избавиться от сожалений, острых до тошноты, связанных с рядом воспоминаний, особо тягостных своей безликостью и безымянностью. Быть может, они изгладятся из памяти, если Эдма заставит себя огибать их, как пустую постель с подсиненным солнечными лучами бельем.
К счастью, к Эдме подошел капитан Элледок, поднимая плечи, как в трагические часы «Титаника», и мигом избавил ее от тоски по настоящему мужчине.
– Вы уже познакомились с юным новобранцем? – осведомился он и энергично похлопал по плечу юного Андреа, который вздрогнул, но не сдвинулся с места.
«Под этим блейзером, надетым словно для первого причастия, он, наверное, крепок как сталь», – подумала Эдма. Подобные грубые выходки были одной из любимых забав дебильного скота, командовавшего «Нарциссом». В первый раз бедняга Арман так и не сумел уклониться от капитанской мертвой хватки, едва не превратившись в пакетик своей знаменитой сахарной пудры. В оправдание капитану Элледоку следует отметить, что он тогда перепутал месье Боте-Лебреша с каким-то киноактером из Центральной Европы, чем и извиняется столь грубое нарушение протокола.
– Значит, сто четвертая? Как всегда? – дружелюбно осведомился капитан, повернувшись к Эдме, которая тотчас же отступила на шаг, опустила подбородок и с отвращением дернула носом, учуяв запах чеснока и табака.
Одной из любимых проделок Эдмы на протяжении последних трех лет было всеми способами напоминать бедняге капитану о том, что он якобы закоренелый курильщик. (Каковым он после печального происшествия на Капри уже не являлся.) Она находила в шезлонгах табакерки и доставляла ему, как охотничья собака – поноску, с заговорщицким видом предлагала ему спички, если он жевал соломинку, по сто раз на дню просила у него огонька с уверенностью наркомана, ищущего шприц в кармане у другого наркомана. В ответ на раздраженные и гневные возражения человека, который принципиально не курит – а Элледок стал именно таким, – Эдма разражалась преувеличенно-эмоциональными восклицаниями, выводившими капитана из себя: «А ведь верно! Господи, ну почему я всякий раз забываю об этом?.. Какая бестактность с моей стороны! Ну нельзя же иметь такую дырявую память… Удивительно, но подобное у меня случается только с вами…» Сколько раз Элледок скрежетал зубами, словно стискивая мундштук несуществующей трубки, которая на самом деле раскололась давным-давно, еще до удивительного видения на Капри! А сейчас Эдма достала из сумочки сигарету, и Элледок заранее нахмурил брови. Однако развратная Эдма наклонилась к молодому человеку и осведомилась:
– У вас, месье, огоньку не найдется? С тех пор как капитан Элледок бросил курить, я ищу надежный источник огня. Заранее предупреждаю, на всем протяжении круиза буду вам докучать. – И тут она взяла красивую белую руку, державшую зажигалку, и поднесла ее к своим губам, в которых уже торчала незажженная сигарета, медленным движением – движением нарочито замедленным, отчего Чарли побелел, а молодой человек заморгал.
«Что ж, вот и нашелся тот, кого эта коза наверняка захомутает», – подумал тонкий психолог Элледок.
И буркнул что-то презрительное, глядя на все это жеманство. Для него все женщины были либо жеманные шлюхи, либо матери и жены. В запасе у него имелся целый арсенал мыслей и изречений, совершенно устаревших уже два поколения назад и оттого особенно впечатляющих.
Палуба вокруг них наполнялась людьми. Отдохнувшие и свежие, уже загоревшие под летним солнцем, но тем не менее готовые плыть к огням далеких городов, уже скучающие, но настроенные продолжать отдых, пассажиры «Нарцисса» появлялись отовсюду, возникали из коридоров, узнавали друг друга, здоровались, обнимались и целовались, прогуливались по палубе, собирались в небольшие группы, которые рассредоточивались, рассыпались во всех направлениях, этакая стая странных золотокрылых насекомых.
«Такое выражение лица им придает отблеск золота», – думал Жюльен Пейра, стоявший спиной к морю, опираясь о леер и разглядывая публику, при этом особенно всматриваясь в лица тех, кого считал ворами и мошенниками. Это был умудренный опытом, крупный, моложавый мужчина сорока пяти лет, с худощавым лицом; в нем было какое-то то ли циничное, то ли инфантильное обаяние, которое придавало ему сходство с популярными у журналистов энергичными американскими сенаторами нового поколения или же – в зависимости от точки зрения – с членами мафии, чья мужественная красота является синонимом насилия и продажности. А Эдма Боте-Лебреш, которая всю жизнь терпеть не могла мужчин такого типа, с удивлением обнаружила, что этот человек в общем и целом вызывает у нее доверие. Вид у него был вполне непринужденный, и хотя его свитер из голубой шерсти не совсем соответствовал ситуации и времени суток, он при этом полностью соответствовал имиджу плейбоя. Во всяком случае, в облике Пейра было больше подлинности, чем у других пассажиров, и когда он улыбался или погружался, как сейчас, в задумчивость, в облике его появлялась мягкость, отметила Эдма и, даже против собственной воли, повернулась туда, куда, словно зачарованный, устремлялся взгляд этого человека.
Выбравшись, в свою очередь, из недр судна, мужчина и женщина направились к некоему подобию контрольно-пропускного пункта, персонал которого состоял из капитана Элледока и Чарли Болленже; немного поразмыслив, Эдма идентифицировала эту пару как Летюийе и на миг, как это было и с прочими пассажирами, задержала взгляд на Эрике Летюийе, совершенный профиль которого, светлые волосы и высокий рост, а также надменность облика, непримиримость и резкость снискали ему в прессе прозвище Викинг. Неподкупный Эрик Летюийе, чей еженедельник «Форум» вот уже почти восемь лет бескомпромиссно и бесстрашно вел огонь по одним и тем же целям: по разнообразнейшим и многочисленнейшим несправедливостям, творимым сильными мира сего, по вопиющим социальным контрастам и по эгоизму высших слоев буржуазии (к которым теперь принадлежал и он сам, а также почти все его спутники по круизу). Великолепный Эрик Летюийе, приближавшийся твердым шагом с самым главным выигрышем своей жизни – наследницей фирмы «Асьери Барон», своей супругой, загадочной Клариссой, производившей фурор своим появлением, высокой, худощавой, почти бестелесной и, как поговаривали, бездушной. Ее светлые рыжеватые волосы, длинные и блестящие, почти скрывали ее лицо, покрытое к тому же толстым слоем безвкусной косметики. Эта скромная представительница высших слоев буржуазии красилась, как шлюха, и, если верить скандальной хронике, пила, как поляк, глушила себя наркотиками, как китаец, в общем, систематически губила свое здоровье, а заодно и семейное счастье. Ее пребывание в специализированных клиниках, ее побеги оттуда, а также подробности нервных срывов являлись достоянием гласности, так же как и гигантские масштабы ее семейного состояния, преданность и долготерпение ее мужа. Да, конечно, все это являлось достоянием гласности, но ненастолько, чтобы стюарды «Нарцисса» оказались в курсе дела.
Вот потому-то один из этих несчастных, успев подать Клариссе бокал сухого аперитива, который она проглотила в один присест, решил себе на беду вернуться к ней с полным подносом в руках и улыбкой на губах, радуясь, что обрел надежного клиента. Но не успела Кларисса потянуться за очередной рюмкой, как Эрик, просунув руку между женой и подносом, резким движением смахнул на палубу все его содержимое: бокалы разбились вдребезги, а ошеломленный официант опустился на колени в то время, как все присутствующие обернулись на шум. Однако Эрик Летюийе, похоже, не обращал ни на что внимания: побелев от ярости и тревоги, он уставился на жену, выглядевшую столь обиженной, раздраженной, обескураженной, что, забыв о присутствующих, Эрик заявил жене громко и отчетливо:
– Кларисса, прошу вас, нет! Вы мне обещали, что в этом круизе будете вести себя по-человечески! Я вас умоляю…
Тут он замолк, но было уже слишком поздно. Воспользовавшись тем, что все вокруг оцепенели от смущения, Кларисса, не говоря ни слова, развернулась и бросилась в сторону коридора, но посередине палубы, летя на слишком высоких каблуках, споткнулась и, окончательно перепугав невольных зрителей, чуть не упала, но Жюльен Пейра, оценщик произведений искусства из Австралии, успел подставить ей руку. При этом Эдма уловила на лице Эрика Летюийе скорее раздражение, чем благодарность, благодарность, весьма естественную по отношению к тому, кто, в конце концов, уберег его жену от постыдного падения. Хотя падение, если вдуматься, было бы гораздо менее постыдным, чем тирада, которой разразился муж, ибо слова и тон ее не оставляли сомнений в том, что они весьма далеки от нежности или супружеской заботы.
Эдма, однако, смотрела на бегство Клариссы со снисходительным сочувствием, проявляющимся у нее весьма редко. Резко повернувшись всем своим подтянутым, элегантным телом, она перехватила взгляд сенатора-мафиози, направленный в безупречный затылок великолепного Летюийе, и не удивилась, обнаружив в нем презрение. Тогда она специально пошла наперерез Жюльену, который уже двинулся с места, и после того, как Чарли Болленже представил его как известного оценщика произведений искусства из Сиднея, Эдма задержала Жюльена, взяв его за рукав. Эдма Боте-Лебреш обещала демонстрировать собеседникам свою проницательность, которая на самом деле была не так уж велика (и, несмотря на свои шестьдесят с лишним лет, Эдма все еще удивлялась тому, как это свойство ее натуры раздражало всех прочих). Непринужденно положив руку на локоть Жюльена, она пробормотала что-то маловразумительное, он учтиво наклонился:
– Простите, что вы сказали?
– Я сказала, что мужчина всегда несет ответственность за свою жену, – отчетливо прошептала она прежде, чем отпустить рукав своего собеседника.
Он легко пожал плечами ей вслед, словно признавая ее правоту, и она удалилась, уверенная в том, что Жюльен в восторге от ее ясновидения.
На самом же деле она вызвала у него лишь раздражение. Ведь она принадлежала к тому типу женщин, за которыми ему положено было ухаживать; не зря он перед отплытием вызубрил «Кто есть кто?» и всемирную светскую хронику и потому сразу ее узнал. В памяти у него тотчас же всплыла фотография Эдмы Боте-Лебреш под руку с американским или советским послом, а текст под ней гласил, что журнал «Вог» считает ее одной из самых элегантных женщин года. И то, что она была к тому же и одной из самых богатых, не ускользнуло от внимания Жюльена Пейра, оценщика произведений искусства. Поэтому, сделав над собой усилие, ему следовало бы посещать ее салоны – в данной ситуации ее каюту. Между тем эта женщина представлялась весьма опасной. Он уже понаблюдал за тем, как она молола языком, вцепившись в руку этого несчастного помощника капитана. Он видел, он уже изучил эти блестящие глаза, эти беспокойные руки, этот язвительный голос, свидетельствовавший о том, что, вмешиваясь в чужие дела, можно обрести некую проницательность, однако в ущерб истинной работе ума, проницательность, которая по ходу круиза вполне может оказаться губительной для него. «При всем при том тело у нее, должно быть, великолепное, да и ноги все еще чудесные», – констатировал вопреки всему вечный влюбленный, живущий в душе Жюльена.
На корме стала собираться толпа, и оттуда доносились возбужденные крики… Там что-то происходило, и это, независимо от сути дела, не должно было ускользнуть от Эдмы, и она мелкими шажками охотника направилась на кормовую палубу.
Подпрыгивая на волнах и оставляя за собой розовую, малопристойную пену, к «Нарциссу» причаливал катер. На корме возникло нагромождение багажа из бежевой кожи. «Бежевый – цвет довольно вульгарный и к тому же маркий», – подумала Эдма. «Опоздавшие!» – раздался чей-то громкий голос с ноткой обиды, ибо, в конце концов, крайне редко кто-то всходил на борт этого судна в стиле Регентства иначе, как в указанное время на указанном причале. Надо быть совершенно распущенным – и всемогущим, – чтобы позволить себе посадку на борт «Нарцисса» в открытом море. В свою очередь, Эдма, опершись на релинг, высмотрела сквозь прозрачную кильватерную пену, помимо черного силуэта человека, сидящего у штурвала катера, еще двоих совершенно незнакомых персонажей.
– Да кто ж это такие? – ехидно выпалила она, обращаясь к Чарли Болленже, с важным видом выкрикивавшему распоряжения. Взгляд Чарли был одновременно возбужденным и хвастливым, что вызвало у Эдмы раздражение.
– Это Симон Бежар, кинорежиссер, ну, знаете? Он к нам прямо из Монте-Карло. И юная Ольга Ламуру, ну, знаете?
– А, да… а, да… знаю! – закричала Эдма Боте-Лебреш поверх скопления пассажиров. – Только люди из мира кино могут позволить себе появиться таким образом! Но кто они конкретно?
«Так! Она хочет разыграть передо мной полнейшую неосведомленность», – подумал Чарли, направившись к Эдме. Эдма действительно всегда подчеркивала, что ее не интересует кино, телевидение и спорт – вульгарные, с ее точки зрения, развлечения. Она охотно спросила бы, кто такой Чарли Чаплин, если бы это не выглядело столь смешным. И Болленже спокойно объяснил:
– До нынешнего мая Симон Бежар был абсолютно неизвестен. Но именно он является режиссером фильма «Огонь и дым», получившего в этом году «Гран-при» на Каннском фестивале, вы ведь знаете, друг мой? А Ольга Ламуру – это восходящая звезда.
– К сожалению, не знаю… Увы!.. В мае я находилась в Нью-Йорке, – смиренно произнесла Эдма с деланым сожалением, чем Болленже в глубине души был разозлен.
Ведь, с его точки зрения, заполучить наконец на борт кинодеятелей было редкостной удачей. Даже если эти люди были вульгарны, они были знамениты, а Чарли обожал знаменитостей почти так же, как молодость. А сейчас от него к тому же и требовалось восторженно приветствовать новоприбывших, лишенных того, что принято называть «морской косточкой».
– Я в отчаянии, – в который раз проговорил Симон Бежар, взъерошивая волосы, спотыкаясь на палубе, устойчивость которой он почему-то переоценил, и размахивая в воздухе руками. – Я в отчаянии оттого, что не смог прибыть вовремя. Надеюсь, что я вас не задерживаю? – выяснял он у капитана Элледока, который взирал на него с тихим ужасом, ужасом от мысли, что Симон – известный кинорежиссер, что он, скорее всего, иностранец и что он вдобавок опоздал.
– Во всяком случае, нам потребовалось менее получаса, чтобы вас догнать… Здорово поддают газу эти посудины! – продолжал Симон Бежар, окидывая восторженным взглядом катер, уже исчезавший за горизонтом в направлении Монте-Карло. – Это не просто «девяносто лошадок», как заявил старый пират, очищая мне карманы… Здорово поддают газу!
Эти восторженные речи ни у кого не нашли поддержки, но низенький рыжеватый человечек, казалось, этого не замечал. В пестрых бермудах, черепаховых очках и пляжной обуви от Черрути он выглядел карикатурой на голливудского режиссера, каким бы контактным, общительным, добрым малым он ни был. В свою очередь, юная особа в туалете от Шанель, с зачесанными назад волосами, в огромных черных очках на кончике носа, юная особа, явно не желавшая разыгрывать старлетку, скорчила презрительную мину, отчего ее лицо, несмотря на всю свою красоту, стало весьма неприятным и даже, пожалуй, жестоким, приобрело тем самым и определенное сходство с лицом Эдмы. Между тем, пообещав немедленно возвратиться на палубу, Симон Бежар с багажом и спутницей исчезли в коридоре в сопровождении Чарли. Вслед ему в течение нескольких минут раздавались насмешливые замечания, но они мгновенно прекратились, как только кто-то заметил, что Дориа Дориаччи, дива из див, воспользовавшись всеобщим возбуждением, сумела незаметно появиться и тихонько устроиться в кресле-качалке позади Элледока.
«Знаменитая Дориаччи», как величали ее директора оперных театров, «знаменитая Дориа», как выражалась толпа, а также «Доринина», как упорно именовали ее пять сотен снобов, уже перешла пятидесятилетний рубеж, согласно справкам, которые в данном случае соответствовали истине; при этом ей случалось выглядеть как на семьдесят, так и на тридцать. Это была женщина среднего роста, обладающая той жизненной силой и стойкостью к жизненным испытаниям, какие встречаются порой у женщин из простонародья в романских странах; с округлыми формами, при этом никто не назвал бы ее жирной. Кожа у нее была нежная, матовая, розовая, великолепная кожа молодой женщины, и возраст ее оставался бы загадкой, если бы не то, что называли «физиономия» Дориаччи: круглое лицо с отчетливо прорисованными висками и подбородком, волосы цвета воронова крыла, огромные лучистые глаза, абсолютно прямой нос, инфантильный рот, чересчур красный и чересчур круглый, рот образца 1900 года, придающий лицу налет трагизма, – лицо, таящее угрозу и одновременно полное соблазна. И благодаря всему этому никто не замечает ни усталости во взгляде, ни морщин в уголках глаз, ни складок вокруг рта – тех самых «непростительных оскорблений», которые способны парировать одним ударом один-единственный раскат хохота знаменитой Дориаччи или ее животная жажда жизни. Сейчас она смотрела поверх головы Элледока холодным, наводящим страх неподвижным взглядом, под которым капитан, обернувшийся на восклицание Чарли, содрогнулся, словно испуганная лошадь при виде своего тренера. Вся глубоко законопослушная натура Элледока затрепетала от этого взгляда; и он встал по стойке «смирно», сложился пополам и прищелкнул каблуками, словно находился не на прогулочном судне, а на военном.
– Боже мой! – заверещал Чарли, схватив унизанную кольцами руку Дориаччи и дважды приложившись к ней губами в знак восхищения. – Боже мой! Стоит мне подумать, что вы здесь, среди нас… Если бы я знал заранее… Вы же мне сказали… что вам хотелось бы отдохнуть у себя в каюте… вы…
– Я вынуждена была покинуть каюту, – проговорила с улыбкой Дориаччи и, высвободив руку, завела ее за спину и отерла о платье, совершенно непринужденно и без малейшего намерения обидеть Чарли, но тем не менее чрезвычайно унизив его. – Собака этого несчастного Кройце с возрастом никак не научится себя вести, как, впрочем, и ее папа… Она воет! У вас на судне есть намордники? Их, однако, следует иметь, причем независимо от наличия собаки, – мрачно добавила она и окинула окружающих испуганным взглядом «а ля Тоска».
Ибо в этот самый момент, находясь на верхней палубе и не имея возможности обратиться непосредственно к певице, Эдма Боте-Лебреш начала во весь голос расточать ей хвалы, избрав в качестве собеседника удивленного Жюльена Пейра:
– Мы с мужем слушали ее этой зимой в «Пале-Гарнье», – заявила она и закатила глаза в знак восторга. – Она была божественна… Нет-нет, «божественна» – не то слово… Она была… нечеловеческой… В конце концов, лучше это… или хуже… чем просто человечной… Меня бросало в холод, меня бросало в жар, даже не знаю, как это выразить, – добавила она посреди воцарившегося молчания.
Тут она сделала вид, будто только что заметила Диву, и поспешно устремилась вниз, а подскочив к певице, с чувством сжала ее руку в своих.
– Мадам, – проговорила она, – я мечтала познакомиться с вами. Я даже не надеялась ни на миг, что эта мечта осуществится! И вдруг – вы здесь! И я здесь! Как должно, я у ваших ног! Стоит ли говорить, что сегодня один из счастливейших дней моей жизни?
– Но почему это для вас такой сюрприз? – почти ласково произнесла Дориаччи. – Разве еще до отплытия вы не ознакомились с программой круиза? Мое имя там на самом верху большими буквами!.. И даже очень большими! Или же мой импресарио не туда смотрит. Командир! – повелительно заявила она, в очередной раз высвободив руку, но на этот раз не стала ее демонстративно вытирать, а положила на подлокотник качалки, словно неодушевленный предмет. – Командир, послушайте-ка меня: я, представьте себе, дорожу жизнью и терпеть не могу моря. Вот почему мне бы хотелось спросить вас прежде, чем вам довериться: вы-то сами дорожите жизнью? А, командир? И по какой причине?
– Но я… я несу ответственность за жизнь… за жизнь пассажиров… – забормотал Элледок, – и потому…
– …и потому вы сделаете все, что в ваших силах, не так ли? Кошмарная фраза! Когда один дирижер заявил мне, что «сделает все, что в его силах», чтобы обеспечить музыкальное сопровождение моих партий, я указала ему на дверь. Но море – не театральные подмостки, или я не права?.. А в общем дайте-ка пройти…
После этого она выудила из огромной сумки одну-единственную сигарету и зажигалку и прикурила так быстро, что никто не успел оказать ей соответствующую услугу.
Чарли Болленже был очарован. В ней было что-то такое, что вдохновляло его и одновременно пугало. Ему казалось, что теперь, когда она взошла на борт, «Нарцисс» вернется в порт целым и невредимым даже без киля, даже без руля и без двигателя. И он вдруг ощутил уверенность, что по окончании рейса верховная власть на судне перейдет в другие руки, а капитан Элледок отправится гнить в трюме с кандалами на ногах и с надежным кляпом во рту. По крайней мере, именно это апокалиптическое видение промелькнуло в мозгу у взволнованного Чарли, разрывающегося между ужасом и восторгом. На протяжении десяти лет их совместных плаваний никто и никогда раньше не выражал Элледоку, бородатому тирану, которого жестокая судьба дала ему в спутники, своего столь явного презрения и пренебрежения. И Чарли предпринял еще одну попытку завладеть рукой героической Дивы, на этот раз ему повезло, и он приложился губами к промежутку между двумя огромными кольцами, но одно из них оцарапало ему нос; ибо Дориаччи, полагая, что все уже представлены друг другу давным-давно, была удивлена столь запоздалой галантностью и принялась вырывать руку с бесцеремонностью горожанина, очутившегося в деревне, где его от избытка чувств вдруг принялась облизывать коза. На носу у Чарли появилась кровоточащая царапина.
– О! Прошу прощения! Прошу прощения, мой мальчик!.. – воскликнула искренне потрясенная Дива. – Приношу свои извинения, но вы меня так напугали! Ведь я полагала, что все эти целования ручек, все церемонии, – ну, можно сказать, уже закончены! Пока не попала вам по носу… – Она говорила очень быстро, то и дело прикладывая к его носу старинный батистовый платочек, чудесным образом извлеченный из той же самой бездонной сумки, и, в конце концов, он тоже ощутил нечто, похожее на страх. – О, кровь не останавливается, идите ко мне в каюту. У меня есть йод. Вы знаете, что чаще всего источником инфекции для человеческой кожи являются драгоценные камни… Так вот, идемте, – настаивала она, несмотря на робкие возражения Чарли. – Идемте со мной, чтобы помочь мне устроиться… Помочь мне устроиться, вот и все: смею вас уверить, капитан Аддок, – добавила она, словно командир судна проявил какие-либо признаки ревности. – Я путешествую одна, правда, бывают случаи, когда я возвращаюсь не совсем одна. Но не в этот раз: я совершенно опустошена… Мы давали «Дон Карлоса» в Метце, и у меня осталось одно желание: спать, спать, спать! Но, само собой, я буду петь по десять минут между двумя сиестами, – добавила она в утешение. И, взяв Чарли за подбородок, объявила: – Ну что ж, милости прошу, месье Таттенже, ко мне в каюту! И, пожалуйста, побыстрее!
И более не удостаивая взглядом капитана и не обратив ни малейшего внимания на тоскливо-жалобное: «Да я Элледок, Элледок», раздавшееся, когда она обозвала его «Аддоком», она поднялась и двинулась сквозь толпу.
Каюта была просторной и роскошной, но казалась ей ужасно тесной, и Кларисса ждала. Эрик насвистывал неподалеку, в ванной. Он всегда свистел, принимая душ, как человек, у которого на душе беззаботно, но в этом его насвистывании было нечто нарочитое, нечто натужное и почти сердитое, вызывающее у Клариссы ассоциации с чем угодно, за исключением беззаботности. Следует заметить, что притворство – одно из самых трудных деяний при кажущейся легкости, а Эрик был скверным актером, играющим легкую комедию. Беззаботность по определению предполагает умение забывать, а заставлять себя забывать требует само по себе усилий парадоксально-мучительных. Временами, когда Кларисса забывала, что он ее больше не любит, когда она забывала, что он ее больше не желает, что он ее презирает и что он ей внушает страх, он представлялся ей чуть ли не комическим персонажем. Но это случалось крайне редко; остальное время она ненавидела в самой себе неодолимую и безграничную заурядность, за которую он ее упрекал безмолвно и непрестанно, и справедливо, заурядность, заметить которую до свадьбы ему помешала обычная для влюбленных близорукость, та самая непреодолимая заурядность, которую она так и не сумела скрыть под самым толстым слоем притворства и которую ухитрилась сделать кричащей.
Она ждала. Она плюхнулась на ближайшую к ней койку, ведь Эрик еще не решил, которую он для себя выбрал. Точнее, он еще не выбрал койку для Клариссы, ведь он, разумеется, скажет не: «Я выбираю себе левую койку рядом с иллюминатором, поскольку вид оттуда самый красивый», а: «Займи правую койку рядом с ванной, она удобнее». Впрочем, именно эту, именно правую ей и хотелось, и вовсе не из соображений комфорта или красивого вида, а просто потому, что эта койка ближе к двери. И везде: в театре, в салоне, в поезде – в любом транспорте, который ей приходилось делить с Эриком, она выбирала места поближе к выходу, будь то дверь, лестница или трап. Он пока еще не понял этого, поскольку ей всегда удавалось обставлять дело так, будто ее не устраивает его окончательное решение, прекрасно зная, что это решение будет сразу же изменено, если она покажет, что довольна. Так что сейчас она устроилась на койке слева, дальней от двери, и ждала, скрестив руки, с видом ребенка, опоздавшего на урок.
– Вы дремлете? Вам уже скучно?
Эрик вышел из ванной. Он встал перед зеркалом и принялся застегивать сорочку четкими, точными движениями мужчины, безразличного к своему виду, но Клариссе во взглядах, которые он бросал на собственное отражение, виделся нарциссизм.
– Вам будет лучше на правой кушетке, – проговорил он, – она ближе к ванной. А вы как думаете?
С притворным сожалением Кларисса взяла свою сумку и устроилась на кушетке поближе к двери. Однако Эрик в зеркале увидел, как она улыбнулась, и на него вдруг накатила волна холодной ярости. Чему это она улыбается? По какому праву она позволяет себе улыбаться, не поставив его в известность, почему? Он знал, что это путешествие вдвоем, предложенное им как роскошный супружеский дар, может стать и уже стало для нее пыткой. Он знал, что очень скоро она погрузится в осуществление хитроумных планов добычи спиртного и во всякие унизительные делишки с барменом, он знал, что под этим прелестным лицом, на котором застыло выражение вины и покорности судьбе, прелестным лицом испорченного и часто наказываемого ребенка, скрывается дрожащая, измученная женщина, представляющая собой сплошной комок нервов. Она была в его власти, она забыла о том, что такое счастье, у нее больше не было влечения ни к чему на свете; но что-то в ней неуклонно ему противостояло, что-то отказывалось гибнуть вместе со всем прочим, и Эрик, охваченный яростью и ревностью, полагал, что в основе этого «чего-то» лежали ее деньги. Те самые деньги, из-за которых он терзал ее и о которых он не мог и помыслить иначе, как о своего рода добродетели, своего рода чарах, те самые деньги, которыми она обладала с детства и которых ему так не хватало на протяжении всей его юности.
Она вновь улыбнулась, склонив голову набок, и лишь через несколько мгновений до него дошло, что на сей раз не он спровоцировал эту привычную затравленную улыбку, а неизвестный голос, напевающий где-то за стеной мелодию вальса. И что на сей раз вовсе не страх, никоим образом не страх озарил лицо Клариссы самой что ни на есть нежданной и несносной улыбкой, а просто радость.
Жюльен Пейра, вынув картину из чемодана с тысячей предосторожностей, в очередной раз поразился, восхитился талантом фальсификатора. Тут присутствовало все очарование Марке: эти серые крыши, припушенные инеем, этот желтый снег под неровными колесами фиакров и пар, с дрожью выходящий из лошадиных ноздрей… Пар-то, конечно, додумал он сам; но на мгновение он, Жюльен Пейра, перенесся в самое сердце Парижа в зиму 1900 года, на мгновение он ощутил запах кожи и лошадиного пара, запах сырого дерева черной коляски, застывшей перед глазами посреди полотна, точно он пережил все эти годы, переполненный ностальгией и несбывшимися желаниями. А накрашенная женщина в лисьем манто, заворачивающая направо за угол, казалось, вот-вот сойдет с полотна, но на него даже не обернется. На миг он вдохнул, он возвратил себе запах первых парижских холодов, этот неподвижный запах дыма, запах прогоревших дров, холодного дождя, этот запах, к которому примешивался пикантный привкус озона, нависшего вместе с облаками поверх уличных фонарей, этот теплый запах, знакомый всем парижанам, всегда один и тот же, несмотря на стоны и жалобные вздохи тех, кому видится, как Париж сначала уродуется, а потом гибнет, стоны и вздохи, скорее всего, порожденные завистью, тем непреложным фактом, что сами эти люди ощущают приближение смерти. Для Жюльена Париж был вечным городом, с вечным очарованием… но, увы, таким дорогим! Он улыбнулся, подумав о мужчинах, путешествующих на «Нарциссе». Скука быстро соберет их за бриджем, за джин-рамми, во всяком случае, за картами, а значит, и за покером. Жюльен взялся за свою колоду и попрактиковался в сдачах, которые каждый раз выдавали ему каре королей.
В голове у него вертелась мелодия вальса, которую он, не помня названия, напевал без конца и которая то и дело выводила его из себя.
Солнце опускалось в серое море, чуть тронутое голубым, в море, похожее на сливки, на которое с востока уже надвигалась молочная белизна. На каждой палубе и перед каждым зеркалом каждый из пассажиров готовился к первому вечеру на борту, однако Эдма, которая уже провела час в спальне, приплясывала от нетерпения, в десять раз более сильного, чем полное безразличие ее супруга Армана, с головой ушедшего в дела биржи. И потому Эдма вышла первой, добралась до бара, фальшиво напевая одну из арий Россини и опасаясь, что окажется там одна. Ей повезло: судьба поместила в дальнем конце бара серо-стальной гранитный монолит, в котором Эдма узнала маэстро Ганса-Гельмута Кройце. Названный маэстро попивал маленькими глотками пиво и пережевывал, вместе с чипсами, свое недовольство тупицей-капитаном. Он полагал, что его покою ничто не угрожает, и тут голос Эдмы Боте-Лебреш, подобно набату, ворвался в атмосферу тихого вечера. Там, снаружи, взлетело несколько чаек. Но Гансу-Гельмуту Кройце не удалось проследить за их полетом, ибо он вынужден был повернуться лицом к даме. Кстати, не без удовольствия.
Ибо хотя Ганс-Гельмут Кройце считал идиотом любого меломана или просто бретонского мужика, который воображал, будто за презренные банкноты обретает право слушать Музыку (и прежде всего Музыку в его, Кройце, исполнении), это не мешало ему запрашивать гигантские гонорары и питать особое пристрастие к наличным деньгам. Любопытно, что презрение маэстро не распространялось на обладателей больших состояний, и супругу «короля сахара» он встретил благожелательно и даже почтительно. Он даже слез с табурета – что с его точки зрения было проявлением галантности, иными словами, он грузно опустил на пол обе ноги в лакированных туфлях, ухнув, как лесоруб. Палуба при этом дрогнула, а он, согнувшись пополам так, что спина и ноги образовали угол в сорок пять градусов наподобие открытого компаса, прищелкнул каблуками и склонился над унизанной кольцами рукой королевы Эдмы.
– Маэстро, – проговорила она, – я не смела даже надеяться на это! Какая встреча! Вы! Наедине со мной! В таком уединенном месте! В столь тихий час! Я думаю, что все это сон… И если я осмелюсь, точнее, если вы меня попросите… – проговорила она и тотчас же изящно взобралась на соседний табурет, – то я позволю себе составить вам компанию на несколько минут. Но только если вы на этом настаиваете, – добавила она и, поманив бармена указательным пальцем, столь же решительно произнесла: – Один джин-фис, please![1]
Ганс-Гельмут Кройце собрался было как джентльмен обратиться с соответствующей настоятельной просьбой, как вдруг обнаружил, что Эдма, уютно устроившись и посасывая маслину, уже безо всяких комплексов болтает ногой, и решил воздержаться от пустых любезностей. На самом деле властная навязчивость Эдмы вовсе не была ему неприятна. Он, как, в общем, многие люди искусства, охотно подчинялся чужим приказам и тушевался перед чужой бесцеремонностью. Они заговорили о музыке, и тут Эдма выказала истинную музыкальную образованность, в основе которой, впрочем, лежал ее снобизм, а Ганс-Гельмут стал смотреть на нее с удвоенным уважением, если не раболепием, ибо его отношения с человеческими существами предполагали, в отличие от партитур, присутствие всего лишь двух ключей: они проигрывались исключительно либо в ключе презрения, либо в ключе повиновения. И по истечении десяти минут их беседа стала настолько доверительной, чего Эдма прежде не могла себе и представить, не то чтобы пожелать: Кройце под влиянием пива пустился в откровенности.
– Я здесь испытываю напряг, – пробормотал он, – предельный напряг… – Эдму передернуло: несмотря ни на что, она еще не привыкла к его манере выражаться. – Знаете, вообще-то, бабы со мной… – И он разразился сальным смешком. – Бабы обычно смотрят в мою сторону…
«Давай-давай! Стоит тебе, огромному кабану, выйти из-за пульта… – вдруг подумалось Эдме. – Решительно, все эти дирижеры параноики!»
– Само собой, само собой, это вполне нормально, – процедила она сквозь зубы, – особенно учитывая вашу славу.
«Дон Жуан» кивнул в знак согласия и, отпив глоток пива, продолжил беседу:
– И даже некоторые весьма известные бабенки… – прошептал он, приложив палец к губам. («Смешно, – подумала Эдма, – он еще и жеманится!») – Но, дорогая моя, не вынуждайте меня называть имена. Ни единого! Ни одного! Честь дамы, понимаете… Я говорю: нет! Нет и нет! – продолжал он, отняв указательный палец ото рта и размахивая им под носом у Эдмы, которая внезапно раздражилась.
– Но, дорогой мой, – проговорила она, подняв голову и смерив собеседника взглядом. – Дорогой мой, кто, черт побери, спрашивает у вас имена? Имена кого или чего? Разве я у вас что-либо выпытываю?
– Конечно, нет, – подтвердил Кройце с хитрым видом, прищурив глазки. – Ведь вы у меня выпытываете имя дамы с нашего судна, которая как-то вечером с Гансом-Гельмутом Кройце… – Тут опять последовал сальный смешок.
Эдма разрывалась между невыносимым любопытством и отвращением, которое почти уже взяло верх, но, как всегда, только «почти».
– Ладно, ладно, – Эдма стала рассуждать вслух, – так кто же находится на этом судне?
– Вы мне даете обещание молчать? Тайна, тайна и еще раз тайна! Обещаете?
– Обещаю и клянусь хранить тайну, тайну и еще раз тайну, обещаю все, что только пожелаете, – пропела Эдма с благочестивой миной, воздев очи к небесам.
Знаменитый музыкант напустил на себя серьезный вид и наклонился к ней так близко, что она смогла разглядеть винтики на дужках очков, после чего решительно прошептал ей в самое ухо, едва не уткнувшись в шею:
– «Лупа»!
Затем он откинулся назад, словно ему хотелось убедиться, произвело ли его откровение надлежащий эффект. Окутанная густыми парами пива, Эдма передернулась и воскликнула:
– Что? Что? «Лупа»? «Лупа»? А-а… «Лупа», то есть волчица. «Волчица»? Все ясно, латынь я знаю. Боже мой! «Волчица», но какая именно? Нас, волчиц, много под солнцем… – И она резко расхохоталась, отчего юный бармен выпустил из рук шейкер.
– «Лупа», Дориа Дориаччи, – прошептал Кройце, отчетливо выговаривая каждое слово. – В 1953–1954 годах знаменитая Дориаччи была просто «Лупа», не более того. «Лупа» в Вене была бабенкой сговорчивой. Она тогда уже была ничего себе… А я, бедняга Кройце, вдали от семьи, в длительных гастролях, в одиночестве… И «Лупа», которая всегда смотрела на меня вот так…
И маэстро вытаращил свои укрытые за стеклами очков пуговицы и облизнул губы розовым языком, что вызвало легкое отвращение у Эдмы Боте-Лебреш.
– И что же? – спросила она. – Вы уступили? Сопротивлялись? Но эта… очаровательная история, которую вы мне рассказываете…
В мгновение ока Эдма стала феминисткой. Эта бедная Дориа, должно быть, до предела изголодалась, коль скоро допустила этого хама к себе в постель.
– Да, но… – невозмутимо продолжал собеседник, – да, но конец у этой истории плохой. Вы, французские дамочки, вы ведь потом здороваетесь, не так ли? А вот «Лупа» – нет! Уже тридцать лет «Лупа» не только со мной не здоровается, но и знака не подает и даже не улыбается уголками губ – как это делаете вы, милочка моя, не правда ли?
– Кто? Я? Нет, нет, конечно, нет! – возразила Эдма, внезапно решившись на худшее.
– Однако да, однако да… – стал разуверять ее Кройце. – Однако да, однако да, все французские милашки после этого самого ведут себя одинаково: вот так.
И под негодующим взглядом Эдмы он состроил ей жуткую гримасу, подмигнув и вздернув верхнюю губу, отчего в правой верхней части челюсти открылся золотой зуб, а улыбка получилась язвительной. Поначалу крайне шокированная, Эдма быстро взяла себя в руки. Выражение ее лица стало спокойным, отрешенным и скучающим; опасное выражение, но, увы, ни Ганс-Гельмут Кройце, призвав на помощь все свое воображение, ни Арман Боте-Лебреш, который наконец появился и мирно устроился в кресле на другом конце бара, не сумели ни заметить, ни тем более понять его.
– Нет, вы представляете? – вопрошал Кройце. – С какой стати «Лупа», которой я заплатил обедом у Захера в Вене в тот же вечер, третирует меня все тридцать лет после этого, словно я какой-то мужлан? Ну почему?
– Да потому, – ответила Эдма, отдаваясь сладкой, неодолимой истоме, весьма близкой к физическому наслаждению, которая охватила ее вместе с гневом, с уверенностью в приближении драмы, взрыва, катастрофы, – что вы и на самом деле мужлан!
И чтобы убедить его в том, в чем была убеждена сама, она в такт собственным словам постукивала его указательным пальцем по груди. Но о чудо! Кройце бровью не повел. Его мозг, перегруженный воспоминаниями о всеобщем восхищении и поклонении, об исступленных выкриках «браво!», отказывался воспринимать кощунственную фразу Эдмы, несмотря на всю ее ясность. Его память, его тщеславие, примитивная самоуверенность и даже его сердце – все его существо отрицало и отвергало то, что пытались ему сообщить его глаза и уши, а именно: «Вы и на самом деле мужлан!» А он завладел рукой этой очаровательной бесстыдницы, высокомерной и одновременно испуганной, ведь она решила, что он сейчас ее ударит или сбросит с табурета.
– Прелесть моя, – проговорил он, – вам не следует пользоваться арго. Эти слова, те самые слова – не для очаровательной, элегантной женщины!
И он снисходительно расцеловал ей кончики пальцев, к величайшему неудовольствию своей собеседницы.
– Тысяча извинений, маэстро! Но мне великолепно известен смысл слова «мужлан», – проговорила Эдма холодным, раздраженным собственным малодушным лицемерием тоном. – Клянусь! И хочу сказать вам еще раз: вы болтливы, грубы, вульгарны, скупы, вы представляете собой самый настоящий тип мужлана! И даже мужлана-жеребца! – уточнила она, но уже обращаясь в пустоту.
Ибо Кройце уже проследовал к выходу и при этом резко, механически смеялся, кашлял и исступленно размахивал рукой слева направо, точно уничтожая таким образом уму непостижимые выражения Эдмы, которые он не желал слышать.
Несколько раздосадованная спасительным для Ганса-Гельмута уходом, но обретя зато свободу действий, ненасытная Эдма, возбужденная, с, образно выражаясь, «взором горящим», рысью устремилась к супругу, чтобы сообщить о результатах своей деятельности. Однако вышеупомянутый супруг потряс Эдму тем, что так и сидел, погрузившись в клубное кресло и полузакрыв глаза, словно дремал или что-то вроде этого.
– Hello, old man![2] – выпалила она. – Сейчас вы услышите потрясающую историю!
Само собой, когда раздался этот голос, Арман открыл глаза, правда, ценой нечеловеческих усилий. Эдма уселась рядом с ним, но он едва слышал ее, будто она разговаривала с ним откуда-то издалека.
– Я обозвала маэстро Ганса-Гельмута Кройце, руководителя берлинского «Концертгебаума», жутким мужланом!
Нарочито спокойный голос, принадлежавший, быть может, самой любопытной женщине на свете, заставил бы затрепетать молодого человека, тридцать лет назад стоявшего перед алтарем церкви Сент-Оноре-д'Эйлау, если бы он существовал не только в глубинах памяти Армана Боте-Лебреша. Однако этот молодой человек исчез навсегда, бросив Армана на произвол судьбы.
Бывает так, что крупные суда на определенной скорости и в определенных водах обретают некую постоянную вибрацию, вроде легкой качки, вызывающей порой неудержимую сонливость у пассажиров. Разбуженный женой и выведенный из состояния покоя, Боте-Лебреш прежде всего надел на себя маску мудрого супруга-психолога и принялся наблюдать за женой с полузакрытыми глазами и блуждающей улыбкой на губах. Но для того чтобы хоть чуть-чуть отойти ото сна и раскрыть глаза, требовалось усилие не меньшее, чем для поднятия вертикальной железной двери. Арман Боте-Лебреш отчаянно пытался извлечь из измученного мозга какую-нибудь причину, какой-нибудь убедительный образ, который бы объяснил и оправдал в глазах Эдмы эту внезапную сонливость, ибо Эдма не принадлежала к женам, готовым извинить человека, уснувшего за столом, будь то даже собственный супруг. Как бы это ей пояснить?.. Ну, как если бы его укачивала няня… само собой разумеется, сильная, но тем не менее очень-очень ласковая… Как если бы эта няня для начала пропитала свой корсаж хлороформом… Вот именно, совершенно верно… Но почему хлороформом?.. С какой стати няне был бы нужен хлороформ?.. Нет… Скорее, как если бы ему минут пять назад нанесли удар деревянным молотом… Правда, в цену круиза на «Нарциссе», безусловно, не входит угощение пассажиров деревянным молотом… Разве что капитан… эта скотина… смочил… хлороформом… И Арман рухнул на плечо Эдмы, ощутив исходящий от нее легкий запах духов.
Слава богу, кто-то ответил его собственным голосом, почему-то нежным и далеким, однако, без сомнения, голосом, принадлежащим ему, Арману Боте-Лебрешу:
– Вы славно потрудились, моя дорогая!
Определенно, это случилось прежде, чем он повалился как подкошенный на плечо супруги, которая, вскрикнув от удивления и от страха одновременно, подскочила, уронив нос «сахарного короля» в блюдечко. Официанты бросились его поднимать, но раздававшееся из глубин клубного кресла ритмичное похрапывание объяснило Эдме, какой характер носит внезапное заболевание супруга.
«Хорошенькое начало рейса, – думала она, потягивая для восстановления сил второй бокал сухого аперитива. – Идиотский разговор с не знающим приличий психопатом, неэлегантный храп моего собственного мужа прямо за столом – похоже, нынешний круиз будет отличаться от предыдущих». Но Эдма тут же решительно спросила сама себя, не к лучшему ли это.
В этот вечер сильнее всех опоздал к обеду Андреа Файяр. Уснувши днем как убитый, он внезапно проснулся, пробужденный обычным кошмаром. Заснул он прямо в джинсах и теперь быстро разделся, принял душ, но, прежде чем одеться, встал перед висевшим в ванной зеркалом во весь рост и окинул себя, свое тело и свое лицо холодным взглядом барышника. Надо следить за объемом талии, принимать кальций, вставить зуб-резец, надо перейти на более мягкий шампунь, а то его светлые волосы секутся. И все это для того, чтобы какая-нибудь женщина купила ему «Роллс-Ройс» в знак благодарности за его исключительные качества любовника, за его нежность и за его пылкость. «И как можно скорее», – говорил себе Андреа, сидя на корабельной койке, ибо этот круиз, предпринятый в одиночку, способен был поглотить скромное наследство, которое воспитавшие его две тетки, библиотекарши из Невера, с огромным трудом скопили для него прежде, чем умереть в прошлом году с интервалом в два месяца. Да, он скоро займется зубом, волосами, всем, чем нужно, но внезапно Андреа чуть не расплакался при мысли, что теперь никто не напомнит ему о необходимости мыть уши, может быть, еще много лет, а может быть, и до самой смерти.
В то время, как на палубе первого класса обильный и роскошный обед подавался на маленькие столики, за каждым из которых сидело по корабельному офицеру во главе со вторым помощником капитана, на этаже класса люкс тридцать пассажиров усаживались в порядке, заранее определенном, – за двумя столами: капитана и Чарли; за последним, где было втрое веселее, как правило, устраивались старожилы «Нарцисса», однако в этом году присутствие Дориа по правую руку от Элледока заставило кое-кого заколебаться. Вернее, не кое-кого, а даже многих, за исключением Эдмы, которая обладала чувством верности «стае», встречающимся у сообществ шакалов или волков, зверей достаточно хищных, чтобы уничтожать своих слабых и одряхлевших собратьев. Этим они напоминают светские сообщества, члены которых хранят верность своему логову и ежегодно мигрируют одними и теми же маршрутами. Однако члены светских сообществ – похоже, вечно находящиеся на грани смертельной ссоры – оказываются неспособными или равнодушными к тому, чтобы и двадцать лет спустя остаться друзьями и сохранить истинное веселье и счастье, а также веру в род человеческий, зато приобретают лысину, усталость и разочарование.
Так или иначе, Эдма уселась рядом с Чарли в окружении кое-кого из ветеранов круизов, которых ее элегантность и повелительный голос подавляли и низводили до уровня крепостных. К примеру, именно Эдма всегда подавала им знак аплодировать после концертов, именно Эдма решала, достаточно ли свежи поданные яйца и хороша ли погода, именно Эдма принимала решение, допускать ли кого-либо в свой круг. Однако стало очевидным, что в этом году гвоздем сезона является Дориаччи, которая, когда пассажиры зашли в салон, уже сидела по правую руку от капитана с шалью, накинутой на плечи, с лицом, на котором было совсем чуть-чуть косметики и на котором застыло выражение повелительного дружелюбия, придававшего ей сходство с путешествующей буржуазной дамой, каковой она вовсе не была. И все ее поклонники, впервые увидев ее, испытали некоторое разочарование.
И все-таки Дориаччи были звездой! Настоящей звездой, каких больше не появляется, женщиной, которая при свете вспышек размахивала сигаретным мундштуком, но никогда – ручкой сковородки, женщиной, ставшей знаменитой не только благодаря своему восхитительному голосу, не только благодаря искусству, с которым она им пользовалась: Дориаччи стала знаменитой еще и благодаря своим скандалам, неудержимой тяге к мужчинам, презрению к тому, «что об этом скажут», благодаря своим излишествам, гневным вспышкам, своей любви к роскоши, своим причудам и своему очарованию. А в тот вечер, с которого прошло уже больше двадцати пяти лет, когда ею без предупреждения, как принято было говорить, «на скорую руку» заменили в «Травиате» внезапно заболевшую знаменитую Ронкаччи, ей, до того неизвестной артистке, более часа изо всех сил аплодировал самый искушенный и пресыщенный зал на свете. После этого ее хорошо узнали все работники «Ла Скала». Все, от последнего машиниста сцены до главного администратора, побывали в ее объятиях и запомнили это навсегда. С тех пор стоило Дориаччи прибыть в какой-нибудь город, как она, наподобие некоторых монгольских завоевателей, брала первых лиц в заложники за выкуп, поднимала на смех их жен, забирала себе молодых людей с полнейшей непринужденностью и неодолимой силой, которые только крепли с годами. Она сама признавалась журналистам, своим главным поклонникам: «Я всегда любила мужчин моложе себя, и теперь я обрела шанс: чем больше я преуспеваю в жизни, тем чаще они мне встречаются!» Короче говоря, кроткая дама с тугим шиньоном, сидевшая в этот вечер рядом с Элледоком, ничем не напоминала «Великую Дориаччи».
За свой стол Элледок заполучил не только Диву, но и «спящую клоунессу», каким было одно из прозвищ Клариссы, ее «прилизанного коммуниста» Эрика Летюийе, две пары преклонного возраста, имевших пожизненный абонемент на «Нарцисс», «грязного боша» Кройце и «распорядителя жратвы» по имени Жюльен Пейра. Капитан буквально потребовал от Чарли, чтобы тот забрал за свой стол Бежара и Ольгу, а также ряд восьмидесятилетних меломанов.
– Не желаю видеть за своим столом этих паяцев! – заявил он, сперва мрачно, затем гневно и, наконец, в ответ на протесты поставленного в трудное положение Чарли сформулировал свое распоряжение с «пламенным лаконизмом»: – Убрать этих от меня – точка – даю вам две минуты – точка – конец связи – точка – перехожу на прием.
Вот каким образом капитан достиг своей цели, одновременно выдав изысканный образчик «морзянки». Вихрь его негодования действительно унес за соседний стол «этих паяцев», но одновременно каким-то странным образом принес вместо них «альфонсишку из Невера». Более того, этот вихрь поместил его по правую руку от Дориа, которая, в свою очередь, сидела справа от капитана судна. Захваченный врасплох, Элледок не в состоянии был ничего изменить, но утешением ему служило то, что Чарли, в кои-то веки ведущий себя серьезно и ответственно, то и дело бросал на его стол завистливые взгляды.
С самого начала застолья Элледок, повинуясь возложенной на него тяжкой обязанности, принялся занимать плоским и неуклонным разговором одновременно Дориа и «клоунессу». Дориа, поначалу не обращавшая на него внимания, в конце концов стала внимательно прислушиваться к его словам, нахмурив брови и пристально вглядываясь в его губы, как в басне «Сыновья Бюшерона», когда, задыхаясь в агонии, отец пытается сообщить сыновьям, куда он запрятал сокровище. До подачи салатов все шло хорошо, однако стоило капитану погрузиться во все более и более мрачные пророчества относительно будущего французского флота и морального уровня плавсостава, Дориаччи вдруг резким движением положила на тарелку вилку и нож, причем движением до того резким, что весь соседний стол, до того занятый оживленной беседой, резко повернулся в ее сторону.
– Но, в конце концов, – спросила она низким голосом, – где, по-вашему, я должна прятать свои драгоценности? И потом, с какой стати? У вас тут что, разбойничий притон?
Элледок, попав впросак, покраснел поверх загара. Он замолчал, уставившись на угол скатерти и ощущая звон в ушах. Сидящие за одним с ним столом смотрели на него насмешливо.
– А что, это могло бы быть забавным, как в полицейском фильме, – вновь заговорила Дориа гортанным голосом. – Мы бы все следили друг за другом, нас бы всех убивали одного за другим, а я должна была бы исполнять «Реквием» Верди во всех портах захода…
Вздохнув с облегчением, все разразились громовым хохотом, за исключением Элледока, до которого слишком долго доходил смысл сказанного. А у «клоуна печального образа» премиленькие зубки, отметил между делом Жюльен.
– Стало быть, вы, именно вы, останетесь в живых? – слегка улыбнувшись, поинтересовался Эрик Летюийе.
Он перестал смеяться по крайней мере уже секунду назад, отметил про себя Жюльен. И позволил себе более открытую, чем обычно, улыбку, давая понять, что ему хотелось бы развлечься вместе с остальными, но что он осознает, до чего пусты все эти развлечения. Во всяком случае, этим самым он намекал или пытался намекнуть, что подобного рода разрядка – вещь сугубо временная, и классовая принадлежность все равно возьмет свое. По крайней мере, именно такое впечатление Летюийе произвел на Жюльена Пейра. С точки зрения Летюийе, классовая принадлежность – вещь непреходящая, и, по-видимому, точно такое же впечатление Летюийе производил и на свою жену, это несчастное создание, изуродованное зелеными тенями на веках, блестящими и неровно положенными; во всяком случае, она немедленно прекратила смеяться, точно схваченная на месте преступления, и, потупив взор, вновь яростно принялась за омара. Жюльен украдкой любовался красотой ее рук. Длинных рук, с пальцами, необычно утолщенными на кончиках, как у скульпторов или наподобие кошачьих лап. Сидя сбоку, Жюльен практически мог разглядеть у нее только одно: руки. Он не решался посмотреть ей в лицо, боясь ее испугать. Да и что можно было разглядеть под толстым слоем розоватого тона, без сомнения, наносимого с самого раннего утра? Она действительно выглядела смешной, и Жюльена это огорчало, словно это было для него личным оскорблением, словно это было оскорблением всему женскому роду. Он предпочел бы, чтобы она выглядела непристойно, но только не смешно. Скандал, по крайней мере, не убивает желания… В конце концов Жюльен пришел к выводу, что по отношению к ней он сидит как нельзя более удачно, что с занимаемого им места он имеет возможность, не заглядывая ей в лицо, рассматривать ее руки, слышать ее дыхание, ощущать ее тепло, запах ее духов, скорее всего, от Диора, и ее кожи, который, несмотря на то, что она раскрашена, как индеец племени сиу, является ароматом женской плоти. Она потянулась за хлебом, разломила его, пригубила вино – но тут уже очарованный Жюльен отвел от нее взгляд. Эти руки, с движениями беспечными и уверенными, руки, способные быть ловкими и повелительными, равно как нежными и утешающими. Обручальное кольцо – единственное на ней – казалось чересчур блестящим, чересчур толстым, выглядело чем-то посторонним. Она положила левую руку ладонью вниз на скатерть, но потом ей это надоело, и она потянулась за распустившейся, вылезшей из скатерти ниткой. Исподтишка дернула за нее, а та потянула за собой другие, и началась незаметная разрушительная работа, которую довершили алые, почти фиолетовые ногти. Выведенная из терпения этой варварской игрой, последствия которой стали уже заметны, правая рука взяла солонку и накрыла ею следы разорения, что было весьма символично, словно правая рука привыкла возмещать ущерб, нанесенный левой. Призванная к порядку, левая рука перевернулась ладонью наверх, напомнив Жюльену собаку, греющуюся на солнце, когда та устраивается на спине и подставляет глотку теплым лучам или, что также вероятно, клыкам смертельного врага. Ладонь вытянулась, затем закрылась, а потом открылась несколько раз, причем взгляд Жюльена тщетно пытался высмотреть что-нибудь в сложном переплетении линий жизни и сердца. Тут Жюльен подался вперед, чтобы поднести Клариссе зажигалку, и на какой-то миг в поле его зрения оказались ее блестящие рыжеватые волосы, от которых волнами исходил аромат духов. И тогда пораженный Жюльен понял, что желает эту женщину.
Это происходило за десертом, и Жюльен нетерпеливо ждал, когда все встанут и он сможет хорошенько посмеяться над самим собой, взглянув ей прямо в лицо, выглядевшее, как он понимал, карикатурно. И тут случилось происшествие, уже второе за нынешний круиз, как отметил про себя Чарли.
– Только не говорите мне, капитан Брадок, простите, Элледок, – вещала Дориа, – что эта ваша Дездемона не глупа. Мужчин обязательно надо убеждать в своей невиновности, даже если ты виновата. А уж если дело обстоит совсем наоборот…
– Число невинных женщин невелико, зато имеется множеств бабенок, способных на все, – раздался голос Кройце, до сих пор в молчании набивавшего брюхо и всеми без зазрения совести позабытого. – Есть такие штучки, которые умеют вкрутить мужчине, что ишак – это арабский жеребец!
– Ну, все не так страшно, не правда ли? – с улыбкой произнес Жюльен, забавляясь, несмотря на не в меру затянувшийся обед.
Независимо от места и обстоятельств, он никогда не ставил преград своей неизменной безудержной готовности забавляться. Да, да… даже на этом судне, битком набитом восьмидесятилетними снобами и эстетами-показушниками. И он, Жюльен Пейра, надеялся, что, перешагнув сорокалетний рубеж, он все еще не утратил этой способности. Бывали минуты, когда он желал сам себе ранней смерти, чтобы с годами не стать пессимистом или здравомыслящим.
– Напротив! Напротив!
Голос Ганса-Гельмута Кройце прозвучал весьма безапелляционно, и его слова прогремели, как похоронный звон, в ресторанном зале, отделанном лакированным красным деревом. Официант, который в данный момент вторично предлагал Жюльену шербет, непроизвольно вздрогнул. Звякнула ложка на блюдечке с шербетом, издав тихий звук наподобие кастаньет, отчего всеобщее внимание на миг переключилось с Кройце на шербет. В знак благодарности Жюльен взял себе новую порцию шербета и стал следить за ложечкой.
– Напротив, есть множество женщин, которые ведут себя как животные! Вот только животные не знают неблагодарности!