Раненый город Днестрянский Иван
— А что, раков жрать, что ли? Не знаешь, чем в Днестре они уже полгода питаются?!
— Ну и что? Мясо-то чистое!
— Я, — говорю, — ни разу в жизни этих противных раков не ел!
— Гонишь! Чтобы ни разу не ел раков?! И пиво с ними не пил?! Не верю!
— Это твое дело, верить-не верить. Я на самом деле их ни разу не ел.
— Все равно не верю.
— Почему? Я же верю, например, что вы с Сержем всю жизнь не читали ничего, кроме «Мурзилки» и обрывков газеты «Спорт», что в уборных всегда лежала вместо бумаги. Вот только где он там про царя вычитал, не знаю…
— Баста! — возмущается Достоевский. — А ну, замок, вали отсюда!
— Тогда пора идти пить!
Поднимаемся в комнату, а там Тятя уже приладился вздремнуть. Рядом Федя разлагольствует с красной, как семафор, рожей, обращаясь преимущественно к стенке. Хрипит из потасканного магнитофона «Водочка». Трезвее всех выглядит сидящий в дальнем углу рыбничанин. По комнате, как крысы, шныряет пара слободзейцев. Один из них как раз порывается залезть в шкаф. Типичный швайнфест[70] с мазуриками, обирающими впавших в прострацию пьянчуг.
— Эй, мент! Тебе чего здесь надо? — окрикивает его Серж.
Это тот самый белобрысый опер, который выпросил у меня «Наставления».
— Когда книгу отдашь? — спрашиваю у него.
— Скоро! Через день!
— А ну скройся! Мы с нашими алкашами поговорим!
Слободзейские оперы ретируются. Достоевский с грохотом отодвигает ногой стул от стола и садится напротив Кацапа.
— Охренели совсем?! Вы чего позволяете им здесь лазить? В шкафу гранат полно, хотите, чтобы стырили?!
— Я тут ни при чем, — отвечает сзади Игорь. — Их барахло, пусть они сами и караулят. Я против пьянки и против слободзейцев тем более. Федя же рот открыл: «Козел, жадина, наших друзей гонишь!»
— Сам он козел! Нашел себе друзей, г… дон штопаный!
— Опять нажрались, сукины дети? — поддерживаю разборку. — Совсем тормозов нет! Часа не прошло — и так надраться!
— Показывайте, что осталось!
Кацап изображает обиду. Но это не дело. Надо забрать, переложить в другое место свои гранаты. Продолжатся такие пьянки — точно сопрут. Или подорвутся.
Ревизуем остатки провизии и спиртного. Мало. Хорошо без нас друзья постарались. Серж идет к себе в номер за новой бутылкой и закуской. Кацап, гордый, уходит проветриться. Правильно. Ему и посапывающему в углу Тяте уже хватит. Садимся вокруг столика вчетвером коротать время за картами и беседой. Расписываем на листе бумаги из моей следственной папки «пульку» преферанса. Сколько раз играл в него в студенческих общежитиях и колхозных бараках на сборе винограда! Теперь играю здесь. Под вистующего — с тузующего. Под игрока — с семака. Кто играет семь бубен, тот бывает… удручен. Вот Жорж, поймав «паровоз» из трех вагонов на мизере, ругаясь, пытается сыграть следом «сталинград» — шесть пик. Серж осторожничает, свою игру не ведет и вистует. Судя по моей мелочи, карты на Колобка у него должны быть просто убойные. Ни марьяж, ни третьих валетов тот не разыграет. Давая приятелю шанс, объявляю второй вист и требую вистовать против него стоя. Но, даже не видя карт, Достоевскому удается оставить Жоржа «без лапы». На следующий кон в ощип попадает Рыбница. Мы с Сержем пока в выигрыше.
100
В восемь часов прерываемся на вечерние новости, выходим в холл, где стоит телевизор. Пока в Молдавии замирялись, задрожала от выстрелов земля Таджикистана и с другой стороны Черного моря вспыхнула еще одна, грузино-абхазская война. Надо посмотреть, послушать, что скажут о ней. Мы дружно желаем победы абхазам и поражения грузинским националистам. Но дела там нехороши. Грузинскими войсками захвачен Сухуми, бои идут под Гагрой… Кадры сменяют друг друга. Пролетают так охотно бросаемые националистами на свою же землю боевые самолеты. Вызывая общее удовлетворение, дымится развороченный грузинский танк. И тут же экран едва уловимо мигает, и на нем начинает приплясывать огроменная, весом килограммов сто пятьдесят, бабища. Кто она — грузинка, абхазка или цыганка — непонятно. Из глотки, в обрамлении которой явно не хватает пятачка, несется истерический, хриплый визг: «Мы будем стрелять!!! Мы будем убивать!!!»
— Господи, Боже ты мой! Ну дура так дура! — возмущается Жорж.
В холле свист и улюлюканье:
— Жиртрест в салотопку!
Самые никчемные — они же самые жестокие. Это мы уже проходили. А на экране уже Югославия. Выстрел бросает назад казенник сербской пушки. И екает в груди: точно такое же орудие, какое было у нас! И глаза ищут рядом с ней Колоса и Ешку, пытаются опознать в человеке, подающем новый снаряд, Долбическую Силу. Какая прекрасная на Балканах была страна! Наверное, не хуже нашей. Как разболелась там такая же растравленная хваленым социалистическим федерализмом рана!
У меня к этим войнам интерес абстрактный, у Достоевского — прикладной. Я собираюсь просто слинять из Приднестровья, не возобновляя полученного здесь опыта, а он — податься по найму в одну из «горячих точек» и с большим толком повторить его. Выбирает, как бы не вляпаться в такое же дерьмо. Еще и пытается склонить меня ехать с ним.
— Серж, — говорю, ты уже второй после одного чеченца со мной эти разговоры ведешь. Не хочу! Не верю я больше, что на побегушках у очередных политиканов можно что-то изменить. Сыграть в лотерею — заработать или пропасть — можно. Ну отличишься ты там, все равно же будешь заложником у тех, кто платит тебе по контракту! Пусть лучше будет, чем здесь, где мы «на шарика», пешками сыграли за Смирнова, но не намного. Коли не вышло, снова надо пытаться, согласен. Но по-другому, не на новой войне. Не получится это!
— А где получится? Покажи мне такое место! И как по-другому? К людям надо быть ближе! К настоящим людям!
Что-то мне давно уже кажется, что наибольшее количество настоящих людей не среди нас, а уже на кладбищах. Но сказать так — Достоевский просто из суеверия психанет. Да, война проявляет всех. Погань всякую — воровством и трусостью. Верных товарищей — безропотным сидением под пулями. Движением плечом к плечу. Когда к попавшему в беду другу, не гадая, жив он или мертв уже, как к своей судьбе идут. Она не только разрушает, но и созидает, хотя бы настоящие характеры. Но сегодня не видно конца этой дороги, и слишком много будет на ней мертвых. Тех лучших, кого надо бы сохранить. Пусть на одного павшего солдата придется три убитых им националиста и негодяя… Но настоящих граждан своей страны осталось так мало, что невосполнимы эти потери. Раньше времени защищают последние добровольцы безмолвствующий народ свой. Он тихо отдает их скороспелым политикам на заклание и врагам на убой. Я этой ситуации морально не выдерживаю. Не объясню я ему ничего. Оценки у нас слишком разные.
— Нет. Последнее слово. Пошел бы с тобой, Серж, да о другом думаю. Хочу прожить хотя бы кусочек нормальной, своей собственной жизни, которой у меня до сих пор не было. И могло бы и не быть, если б пулю в башку получил. Подумать хочу. А потом посмотрю.
— Совсем разочаровался, значит?
— Нет. Не совсем. Просто не наше вокруг, поганое, дурное время. Хочу использовать его по-другому. А ты, если хочешь, продолжай дерзать сейчас.
— Отговорки!
— Нет.
После трех «нет» Достоевский выходит из дискуссии, по своему обыкновению пожимая плечами. Считает, конечно, что он против меня прав, но ссориться не хочет. Дослушав московские новости, возвращаемся доигрывать партию.
Время… недавно оно тоже было единым, а теперь молдавские и украинские националисты выпендрились, перешли с московского на европейское. В Молдавии эта глупость не так заметна, а в украинском Донбассе, лежащем на одной долготе с Москвой, обернулась ранними сумерками и дерганиной автобусов на границе. Из Украины в Россию автобусы теперь спешат, наверстывая по дороге украденный час, а по пути обратно — лишний час отстаиваются.
Неожиданно в глубине коридора грохает выстрел — и тишина. Случайный или застрелился кто спьяну? По выяснении обстоятельств и проработки виновного все то и дело улыбаются. Это один из подчиненных Сержа, громадный, но бестолковый верзила по прозвищу Кинг-Конг, уронил в туалете на пол взведенный пистолет ТТ. Достоевский опять недоглядел. Но с недавних пор ему на бесконечные мелкие происшествия стало плевать. Он за них отвечать не собирается.
Спать отправляюсь в большом плюсе. Впервые за несколько недель настроение бодрое. Это не из-за карточной победы. Плевать, если не отдадут выигранный полтинник, даже вспоминать не стану. На днях повторно ездил по вопросу обмена в Тирасполь и случайно попал на приезд одесситов-обменщиков. Не просто можно поменяться, а быстро и без доплат. Счастливый случай! У них родня в Тирасполе, и понадобилось быстро сменить одесский климат. Решили рискнуть в расчете на то, что после окончания войны стоимость жилья здесь поднимется. Обмен, конечно, грабительский, за четыре комнаты — двухкомнатная, с крохотной кухней, и на окраине. При этом в качестве третьей, обеспечивающей протекцию, стороны в него надо втюхать одного из должностных лиц тираспольского горисполкома, чтобы этот «бедолага», располагающий на двух человек полностью отремонтированной трехкомнатной квартирой в новом доме улучшенной планировки, еще больше улучшил свои жилищные условия. Одесситы въедут в его квартиру, а он — в мою. Но и такой вариант нельзя упускать. Другого попросту не будет. В воскресенье во что бы то ни стало надо будет выбраться отсюда в Одессу, посмотреть и окончательно переговорить. Вокруг этого теперь вертятся все планы и размышления. Подсчитываю время, за какое можно будет обернуться. Никаких колебаний! Здесь незачем больше оставаться, только доломать свою судьбу, как вышло уже со многими. Какой-либо контроль над нами фактически прекратился, и это мне на руку. Долго не могу заснуть, прокручивая в уме, что можно сказать Камову, чтобы он разрешил отлучиться из Бендер в Тирасполь с ночевкой. О поездке дальше в Одессу, разумеется, ни слова говорить нельзя.
101
Остаток рабочей недели проходит в рутине. Все меньше поступает заявлений о былых мародерствах, все больше поступает материалов о других происшествиях. То драка, то кто-то на случайно найденной гранате или малокалиберном снаряде подорвется, а то на кого-то автомобиль наедет. Как только водители ухитряются наезжать на людей в полупустом еще городе? Вчера мальчишку машиной стукнули, сегодня очередное сообщение: на кишиневской трассе «КамАЗ» въехал в остановку. Есть материальный ущерб, и пострадал водитель. Надо ехать, описывать. Привычно выхожу со своей папкой из дверей комендатуры и вдруг натыкаюсь на водителя боевого бендерского такси.
— Привет, Олежка, где твоя тележка?!
Да вот же он, «ЛуАЗ», все такой же живописный, с сучковатыми кольями по сторонам, поддерживающими еще больше полинявший маскировочный тент. И все тот же пес с умными печальными глазами, только не на заднем, а на переднем пассажирском сиденье.
— Здорово, Рекс! Дай лапу! Где твой хозяин?
— В госпитале. Ранили его, — отзывается Олег.
— А ты к нам какими судьбами?
— А я по-прежнему посыльный, езжу с поручениями между блокпостами. С горы вниз, через мост и обратно. Иногда сюда. Сейчас снова поеду к лесничеству, на самый верх. Тебе не по дороге?
— Как раз.
— Так поехали!
Сажусь в «ЛуАЗ». Кричу остальным, чтобы догоняли нас на автобусе. Олег рвет с места. Больно утыкаюсь в какое-то жесткое ребро хребтом и в спешке выбрасываю назад локти. Едрить его мать! Он все такой же гонщик. Чем интересно ехать в «ЛуАЗе» — сидишь так низко и открыто, что, кажется, на собственной заднице едешь. И скорость представляется куда больше, чем есть на самом деле. С ветерком разворачиваемся по кругу, мчимся по дороге вверх, и я кричу: «Стой!». Вот он, влипший в остановку «КамАЗ», груженный кирпичами да еще и с прицепом. Олег бьет по тормозам, и привычный к такому обращению Рекс без взвизга вылетает кубарем на низкий капот.
— О-о! Знатно вклеился! Подвалило тебе писанины! До встреченьки, младшой, бывай!
На прощание махнув рукой рванувшему дальше Олегу, иду осматривать остановку. В первый же час вторжения националистов в город в эту самую остановку «воткнулся», продолжая идти на скорости под уклон, подбитый бронетранспортер национальной армии и своей массой сдвинул ее с места. Недели три назад его убрали и остановку подправили. Теперь в нее, по той же траектории, врезался потерявший управление «КамАЗ». Вот это да! Есть на что посмотреть! Наглядное опровержение доморощенной теории о том, что дважды в одну воронку не залетает. Строго говоря, по воронкам ни я, ни мои друзья никогда не прятались по причине малого количества и случайного расположения оных, но, как раз за разом падают практически в одно и то же место мины да одна поверх другой ложатся очереди, наблюдали неоднократно. Если место опасное, то оно опасное. А тут еще общежитие и жилые дома рядом. Дворов нет — и у дороги часто стоят люди и играют дети. Надо будет представление в Управление городского транспорта написать. Перенести остановочку надо.
Подъезжает наш дежурный автобус.
— Ух, ты! — произносит из-за спины подошедший Жорж.
— Второе попадание-то покруче первого будет! — любуясь, отвечаю я.
Остановка смята, сдвинута с места и сплошь забросана вылетевшими из кузова грузовика кирпичами. Мне помогают промерить рулеткой дорогу, следы колес и разлет обломков от столкновения. Только закончил протокол — передают следующий вызов: ехать куда-то за станцию Бендеры-2. Огибая ров и валы Бендерской крепости, продолжающие щериться на дорогу пустыми бельмами амбразур, проезжаем мимо поклеванного пулями обелиска. Сто лет назад поставили его здесь солдаты русского Подольского полка в память о своих доблестных предках. Гордо реет на вершине небольшой каменной стелы черный орел. Ему чудом удалось пересидеть еще одну войну. Чувство благодарности за избавление от турецкого ига ныне абсолютно чуждо сознанию зажравшихся потомков. Националисты из близкой отсюда Варницы с удовольствием взорвали или сломали его, если бы не грозно нависающие сверху крепостные амбразуры…
Возвращаемся в комендатуру к концу обеденного времени. Тащиться в гостиницу уже поздно. Зацепив с собой дожидавшегося нас, не променявшего друзей на обед Сержа, топаем во вражескую столовую. С некоторых пор это стало обычным делом. А почему бы и нет? Ведь и в худшие времена ходили их коллеги на нашу сторону в сауну. Комиссар полиции, разумеется, знает, что у него стали столоваться приднестровцы, но, как человек умный, считает это нормой успокаивающейся жизни, фактом, самим собой наступившим и разумеющимся. Да и полицаи уже успели ради интереса несколько раз пообедать в гостинице у нас. Им это сложнее, ведь по городу они без провожатых не ходят.
В гопнической столовой полно полицейского народу. Вместе с нами за столиком сидит эксперт молдавского ЭКО, только что выезжавший со мной к потерпевшему крушение «КамАЗу». Орудуя ложкой, он ругается по поводу запоздавшей и у них смены. Жалуется на крайнюю строгость с отлучками. Деньги семье приходится передавать через знакомых. Плюс скукотища от сидения в ГОПе. Майор из-за соседнего столика бросает: потому, мол, домой и не отпускают, чтобы люди не знали, что война шла ни за что, сепаратисты были не за отделение от Молдовы, а против присоединения к Румынии, которое и без того непопулярно. Эксперт, вздыхая в ответ, бубнит себе в тарелку, где он видел «Мирчу чел маре ши сфынт» с его Румынией.
Достоевский, в правила которого входит не говорить с полицаями ни слова, криво ухмыляется и вдруг спрашивает:
— Что же будете делать, если снова за румынский интерес прикажут стрелять?
Майор и эксперт переглядываются, затем майор, просто как бы предполагая, отвечает:
— Куда мы тогда денемся? Если попадем под этот приказ, наверное, будем стрелять…
В его голосе нет ни злости, ни радости. Только уныние.
— А как же с присягой, которую вы Советскому Союзу давали? — вновь спрашивает Серж.
— Так нет давно Союза этого. Мы присягу Молдове приняли. Она — наша родина.
— Союза нет — правда. Но не народ его отменил, а три хмыря в Беловежской пуще. А та, первая ваша присяга давалась не только Союзу, но и всему его народу! И народ ни одного слова в ней не менял. Так почему вы от имени одной части народа согласны стрелять в другую его часть? А служить вашей Молдове так, чтобы не нарушать ту клятву, что раньше всему народу давали, не получается?
— Это ты у наших генералов спроси, — буркает майор.
— А мы вот ни одной присяги не нарушали, поэтому точно будем стрелять! — заявляет Достоевский. — Так же просто, как сейчас вместе за столом сидим. По-людски мы вам худого не желаем, но и с оружием сюда не звали! Правда, Эдик?!
Зря он так. Не стоило обострять. Но в этой колкости Достоевского я сам отчасти виноват. И майор тоже хороший гусь. Вместо того чтобы промолчать, пошел на чисто молдавскую, без оглядки, откровенность. Поставленный этой откровенной до грубости дискуссией в трудное положение, я не могу сделать ничего иного, кроме как утвердительно кивнуть. Полиция отмалчивается. Они, конечно, возразили бы. Но знают, что я практически местный, и по законам Молдовы вполне мог быть ее гражданином, если бы захотел. Поэтому упреки в мигрантстве будут звучать неубедительно.
Прозвучавшие взаимные откровения не мешают после обеда всем вместе курить, после чего полиция и милиция разбредаются по кабинетам разбирать бумажки.
102
Горотдел потихоньку штукатурят и ремонтируют. Когда, интересно, вставят окно в моем кабинете? Бабьему лету скоро конец, того и гляди холодно станет. Дни стали короче, работы по горло и вечерами на не защищенный оконным стеклом свет летят мотыльки. Обожженные лампой, они падают вниз, на стол с бумагами. Не заметишь — и жирная бабочка пачкает страницы не хуже чем перевернутый бутерброд. Пикируют на руки, зудят под столом, норовя подобраться под края штанин, комары. Отмахиваясь от них, Тятя в соседнем кабинете переворачивает на одно из своих дел стакан с водкой. Минут пять кряду из-за перегородки слышится его жалобная от душевной доброты и безысходности брань. Что-то уж очень долго ругается. Пойду посмотрю. Не так давно он меня к себе звал, а я не пошел. Может, помочь чем-то надо. Захожу и вижу, как он огорченно листает злополучное дело.
— Кацапу, подлюке, стакан налил, а он все не идет и не идет! Ну и пакость, ах ты, прости, господи!
Это он уже не о Феде, а о рыбьих кишках, остатки которых стряхивает и счищает с дела. Поверх бумаг на столе у него листики были постелены, а на них малосольная селедочка. Почти очищенная уже. На нее, по закону подлости, и перевернулся злополучный стакан. Пострадавшее дело не просто расплылось чернилами во все цвета радуги, оно еще и вовсю воняет рыбой.
— Тятя! Кончали бы вы бухать!
— Не ругайся, Эдик, не могу я сейчас без этого. Как на трезвую голову лягу, все мальчишек наших вспоминаю… Неделя, ну две — успокоюсь и перестану… Ну и подлюка, ах прости, господи! Выпьешь со мной?
— Прости, Тятя, не хочу.
Мне не нужно ждать заступившего сегодня помдежем Кацапа, которому я не давал никаких обещаний. Простившись, закрываю свой кабинет и ухожу.
Поковыряв поздний, едва теплый ужин, поднимаюсь в пустой гостиничный номер. Тятя с Федей на дежурстве, Игорь — тот неизвестно где. Сверх меры перерабатывает, изображает из себя добросовестного опера. В планы прочих, свободных от службы лиц я сегодня не включен, никто с предложениями не подходил. С тех пор, как друг друга перестали держаться и оформились отдельные самодостаточные компании, вечера стали свободнее и скучнее. Все чаще появляется чувство одиночества.
На этот раз меня спасает такой же скучающий Семзенис. Он заходит, и минут десять мы просто сидим на кроватях друг против друга.
— Знаешь, — ни с того ни с сего говорю ему, — ты всего второй прибалт, которого я близко знаю.
— А кто был первый?
— Одно время жил со мной в одной комнате студент филфака из Латвии.
— Ну и как?
— Совершенно разные.
Витовт шутливо пытается напустить на себя озабоченный вид, но от лени ему это не удается. Еще ленивее, будто из последних сил, он произносит:
— Разные — это как?
— Ну-у… Он, как и мы с тобой, не чистых кровей был. Седьмая вода на киселе. Во всяком случае, ни одного слова по-латышски я от него не слышал и фамилия его какая-то славянская, но вот убей Бог, переклинило, и сейчас не помню. Но он хотел сменить ее на фамилию Стодс, которую носил его дед по матери. Так и говорил: я Инвар Стодс.
— Это личное. Стодс — фамилия ничего себе. Может, мать свою он больше любил, а с отцом не сложилось. У меня примерно так было…
— Может быть… Но вздорный он в быту был, все по-своему хотел, к мелочам цеплялся. Жил единоличником. Не то чтобы общения сторонился, но видно было: высоко себя держит. Не откровенничал, не помогал никому, никому не хотел быть обязанным. Студенты в складчину едят, а Инвар себе тихонечко, в стороне, ест из своих пакетиков. Если бы еще что-то хорошее ел. Так нет же, лопает дрянь всякую, когда на общем столе много лучше продукты. Пригласили его раз, два — не идет. Фазыл, дагестанец наш, разозлился и спрашивает: «Не брезгуешь ли?» Инвар отвечает, что не брезгует. «Ну тогда, — Фазыл говорит, — садись сюда, не то я сковородой тебя по башке двину!» Тот сел, поел. Но без особой радости и без спасибо. Обычный человек. Такой же, как ты, такой же, как мы. И — чужой. Точно так же, как здесь, одни молдаване остались своими, а другие оказались чужими.
— Так в Прибалтике это обычно. Кто там людей этому научил, не знаю. Может, ливонские рыцари, которые не только к столу не звали, но еще пинками в зад подальше разгоняли.
— Вот в этом и вопрос. Если большинству из них больнее всего давали под зад не мы, а другие, почему на нас направился национализм? А он был националист. Как только скажу, что любые националисты сволочи, он от негодования разве что из штанов не выпрыгивал.
— Ты же не Серж, понимаешь, что от имени России много лет творили фигню.
— Это и Серж уже понимает. Но все равно, другие страны разве зла не делали? Немцы в Прибалтике далеко не всех по головке гладили. Народу там они убили предостаточно. Так почему мы с тобой счеты по национальному признаку не сводим и думаем, что в одной большой стране и свободы, и возможностей больше, а кто-то рядом готов замкнуться в крохотную скорлупу? Я это вижу, но не понимаю. Можно понять их ненависть, можно увидеть свои ошибки, но как понять людей, которые сами перед собой воздвигают границы и уничтожают свое будущее?
— Я тебя прошу! Кто угодно такое спросил бы, а не ты! Сам же знаешь, что националисты рвутся в Европу с деньгами и за деньгами, а независимость у них только средство к этому. В Европе для богатых людей границ нет. Простор для богатых и клетки для бедных, с окошками для дешевой рабсилы. К тому все разговоры об объединении Европы и ведут. Заправилы это ясно понимают, ну а дурачки — на то они дурачки и есть. Поменяют шило на мыло, зато будут довольны, что за это боролись.
— Пропаганда? Как привили национализм молдаванам, которые всю жизнь прожили в своих селах, я себе представляю. Но у него же кругозор куда больше был. Он учился в России, которая дала ему эту возможность, и на нее же вонял!
— Э, друг! Так национализм, как и всякое желание урвать, начинается не от пропаганды и даже не от обиды за нарушаемые национальный быт и культуру, как ты в штаб-квартире вещал. Тогда не возражал тебе, а сейчас возражаю. То, что ты говорил, — это верно, но не это главное. Не было б у многих людей с самого начала в душе червоточины, не поддались бы они пропаганде. Нашли бы другой способ постоять за свою обиду. Но они его не нашли. И плевать им на свою культуру! Большинство из тех молдаван, что в нас стреляли, о своей Молдове знали меньше, чем мы. Не нужны им высокие материи, другое тут. Если изначально думает о себе человек, что он лучше всех, что ему все остальные должны, то для таких притязаний национальность рано или поздно становится удобным основанием. В наше время ничего другого не придумаешь, сословия не в моде. Вот поэтому национализм неискоренимо смердит в быту и его так легко разжечь, так легко припоминаются все настоящие и мнимые обиды. И поэтому всякий националист непременно антикоммунист. Социалистическое равенство каждому самомненцу как кость в горле, потому что он не признает этого равенства, считая себя от рождения достойным большего. Себялюбие и эгоизм, желание каким угодно способом установить свое первенство — вот в чем связь и основа… Ни пропаганда, ни обида за культуру национализм не рождают, они его усиливают. А рождает его тщеславие.
— Ха! Вот что ты хочешь сказать: их выучили, выкормили, но особых дорог и особо шикарной жизни, о которых они себе возомнили, что достойны, перед ними не открыли! Была идеология равенства, а они хотели исключительности! И зло помнили, и добро сочли за недостаток! Всегда хотелось большего!
— Примерно. Потому и было большущей ошибкой тянуть людей вверх за уши, давать им незаработанное, тащить материальные блага из России в Латвию и сюда. Ты сам об этом говорил, но всю глубину этой ошибки, оказалось, не понимаешь! Не в том суть дела, что этим открыли дорогу таким недостойным, как Снегур, Лари или Друк. Этот факт легко можно заметить. Но под ним скрывается то, что незаслуженное вытаскивание любых, даже самых простых и бесхитростных людей наверх неизбежно ведет к потаканию их маленьким поначалу слабостям, к росту этих пороков, к перерождению обычных людей в этих самых Снегуров и Друков. Вознеси наверх не по уму, не по деловым, а по классовым соображениям любого рабочего или крестьянина с самой безупречной начальной репутацией — и ты скорее всего получишь таких же сволочей. Горбачев тоже вышел из бедной крестьянской семьи. И кем он стал? Это принципиально ложный способ ковки кадров, который не просто подбирает плохой, а уродует даже хороший человеческий материал. Но его применяли десятилетиями и каждый раз получали отрицательный продукт. Поэтому советская власть со своим идеализмом и верой в человека так из стороны в сторону и шарахалась. Стоит, грубо говоря, перед ней человек, и, с одной стороны, он — соль земли, основа для будущего коммунизма. И ему дают все, что могут. А с другой стороны — после этого глядишь, а добро не оценено. Тот же самый человек со своим тщеславием и шкурными стремлениями — говно говном, закопать его впору. Да еще и норовит скучковаться с такими же говнюками, руку кормящую укусить. Вот, в зависимости от характера наших вождей, при Сталине закапывали, а при Брежневе закармливали. В итоге два минуса и ни одного плюса.
— Ха! Ты мне сейчас глаза, Витовт, открыл, на массовую опору национализма! Почему так раньше сам не подумал, не понимаю. Хоть и говорил почти твоими же словами… А ты мне хлоп и выложил! Ого! Да ведь если глядеть изнутри — это же конфликтуют два разных понимания личной свободы! Одно — через деньги. И, чтобы их удержать, нужны таможни и границы. Другое — наше, как бы натуральное и коллективное, больше ценит простор и постоянство, физическую свободу, а к деньгам относится спокойнее… Да ведь эти две вещи в своих крайностях несовместимы!
— А почему ты это недопонимал? Не видел сути, только чувствовал, что деление на хороших коммунистов и плохих националистов, на патриотов и демократов уж очень какое-то ненадежное, но все равно крутился мыслью вокруг плохих и хороших, да как этих хороших за уши вытащить. Отсюда и твоя логика: можно и нужно исправить ошибки, после чего продолжать людей по-прежнему благодетельствовать. Нет, дорогой! Польза для людей всегда была только в собственных знаниях и в тяжелом труде! В благодеяниях ее никогда не было! Я хочу, чтобы ты этому до конца внял!
— Уже внял… Лезешь с помощью — значит вольно или невольно меряешь других по себе. А что одному благо, то другому беда. И все равно будут думать, что ты помогаешь небескорыстно. Гарантия от ошибки одна — никогда не ступать на «благородный» путь. В этом отличие отношений между народами от отношений между людьми, так?
— Ну так ты ж сам когда-то так и сказал: «Нация не человек — у нее нет воли!» Что такое благородство, она не знает.
— Да, они нас не понимают и судят по себе, считают такими же, как они, националистами, только с другой стороны. Как это мы отказались от их европейской, денежной, буржуазной свободы? От такой необходимой глухой границы с Россией, чтобы эту их «свободу» защитить! Теперь стал на место господ Лари и Виеру и понял всю их злобищу! Для них молдавский язык был только средством. Поэтому они и объявили его румынским. А если бы было выгодно, они объявили бы его каким угодно: зулусским или папуасским… Поэтому, когда мы в ответ выступили против ущемления русского языка, они посчитали, что это для нас такое же средство. Но для нас это была цель. Прямая цель защиты своего пространства и образа жизни. Не ломайте все сразу, обеспечьте равноправие и минимальную прозрачность границы, чтобы люди не чувствовали себя отрезанными, — и никакого конфликта! Но им нужна была граница поглуше и побыстрее. Только одно сомнение меня берет: насчет завершения твоей логики. Дальше что, полный тупик?! Хорошо националам делать нельзя — злобятся. Плохо — тоже нельзя, опять злобятся! Как доберманы после менингита!
— Вот теперь ты точно сам себе противоречишь! Как сам и говорил — оставить в покое. И со временем жизнь их утрамбует. Не они сами, так их дети допетрят, какие вещи имеют подлинную цену и что в неудовлетворенном личном, национальном и денежном тщеславии виноваты не соседи-русские, а сами тщеславные.
— Оставить в покое — это я в другом смысле, о людях вообще, об их жизни, а не о националистах говорил! Так поступить, когда они власть позахватывали, — ох и долго же придется ждать!
— Много чего делать раньше надо было. Да и сейчас в грязные рыла настрелять, конечно, был бы самый короткий путь. Попробовали, но не выходит. И даже если бы вышло, дальше-то что? Чтоб не прийти еще через несколько лет к тому же разбитому корыту, надо всю политику, принципы государства менять. Отказываться от прожектов и становиться на твердую почву. А она после дуроломства ух какая изрытая… Кто будет рытвины заглаживать и налаживать новое общежитие? Смирновы и Маракуцы, что ли? Или Ельцин с Гайдаром, а может быть, Зюганов с Лимоновым? Продукты системы… Чувствую, разъедемся отсюда и будем смотреть, как нечисть медленно переваривается. На всю жизнь хватит!
— Ну, это ты мрачно!
— Да ну, — Семзенис вяло отмахивается рукой, — не будь идеалистом! Вокруг посмотри! Кончились надежды и романтика.
Вот меня второй раз уже обвиняют в романтизме. Полнейший упадок и пораженчество. В самом деле, с той точки зрения, которую преподнес Витовт, войну мы не выиграли, а проиграли. С нашей свободой все обстоит гораздо хуже, чем со свободой буржуазно-националистической. И наши вожди, хором вопящие о приднестровской народной победе, на самом деле уже метнулись строить свою личную, денежную свободу. Их лозунги не изменились. Зато дела — радикально. То государство, которое начало строиться в Приднестровье, не так уж сильно отличается от режима, который установили в Молдове Снегур и Друк. Идет раздел сфер влияния, а первоначальная идея, бывшая становым хребтом ПМР, подрублена, из хребта стала ширмой. Наш интернационализм перестал быть чем-то существенным, а упорство — полезным. Народу теперь от этого ни жарко, ни холодно. Плохи дела. Чтобы не заканчивать на пасмурной ноте, силюсь вспомнить, чего бы по случаю веселенького наплести. Но ничего на ум не приходит.
— И еще, — говорю, — Инвар вспоминал, что у его деда хуторок был.
— Ну вот! С этого и начинал бы! Хутор! Да ради этого любой «на шарика» выкормленный товарищ вполне Родину продать может! Особенно когда хутор в мечтах богатый, чистенький, с полными закромами! А о том, что ишачил дед на своем хуторе в три горба и еле сводил концы с концами, об этом он потом узнает. Если захочет идти по дедушкиным стопам.
— Не захочет. Не верю я в филологов, желающих в земле копаться.
— И я не верю. Вот и выйдет, что свою арийскую жизнь он проживет почем зря.
Мы опять долго молчим, и он уже делает движение, чтобы подняться, но я останавливаю его.
— Что для меня, Витовт, горько — ты в том же направлении впереди меня думаешь. Что очень много врожденной, иначе никак не объяснимой подлости. Что прежде всего от этого, а не от разных ошибок и несправедливостей берутся националисты. И наши же русские обыватели, шипящие на азеров и жидов — почти такие же самые, только более трусливые. А среди нас — смех и грех — чем ближе к пулям, тем меньше русских фамилий! И это зависит только от людей самих, и истребить это можно только вместе с людьми. Над теорией Ломброзо[71] смеялись, а ее развивать впору!
— Чего же горького? То, чего не изменишь, не забивать отвлеченными идеями, а принимать в расчет надо. Эту вещь еще христианство как первородный грех заметило.
— В смысле что и бороться с ним, как с врожденным, бесполезно?
— Нет. Та же вера, она предлагает каждому в самом себе с этим бороться, не совершать злых поступков даже против злых людей, потому что это продолжает, распространяет дальше грех. И определенный смысл в этом есть. Но я неверующий и первородный грех тебе просто как пример привел, что такое направление мысли далеко не новое.
У Семзениса, похоже, на этот счет целая теория, которая, как и вера, дает отдаленную надежду слабым. А мы как раз и оказались слабыми. Один из главных его пунктов — оставить. Если под этим он имеет в виду перестать воевать, то со своими воззрениями я это могу согласовать. Но как оставить вообще? Везде страдающие от национализма люди. Урвавшие куски националисты по-прежнему хотят кормиться за счет России. И ей же при этом нагло в лицо плевать. Хотят получать топливо и сырье за копейки, продолжая рассуждать о «русских оккупантах» и «быдле». В оставшейся части страны жизнь разлажена, выросли национальные преступные группировки, вконец обнаглело ворье. С Ельциными и Гайдарами, со Смирновыми и Кравчуками, со всей «плеядой» бывших коммунистических руководителей это будет продолжаться много лет. Поди угадай, выстоит ли страна, есть ли у нее время дождаться, пока они друг друга перегрызут и жизнь вправит мозги массе русских и национальных обывателей? Ну хорошо, наших детей и внуков вылечит развивающийся все дальше капитализм. Но с такого убогого старта не подняться им, а значит, следом за «демокрадами» придут править нашей землей чужаки.
Аналогичные суждения о человеческой сущности я уже слышал. Один старый капитан говаривал, что люди, как и корабли, делятся на две категории: самотопы и говноплавы. Самотопы часто отнюдь не развалюхи, а гордые, красивые, мощные корабли. Вечно рвутся на задание, в бой. Может, даже выигрывают один, второй, третий. Но из очередного не возвращаются. Говноплавы никуда не рвутся. Ни в бой, ни в поход. Внимания к себе не привлекают, а если уж случайно попадают в переделку, то, как по ним ни лупи, не тонут. Трюмы у них пусты — никакого полезного груза — и хорошо держат их на плаву. Враг видит: говно — оно и есть говно. Перестает стрелять. Порой возвращается такой говноплав в свой порт великим героем.
Витовт встает. Направляясь к двери, он вдруг оборачивается и спрашивает:
— Слушай, а чего ты в военное училище не пошел?
— А я по природе был совсем не военный человек. Вот сейчас, наверное, смог бы там учиться, да время прошло.
103
Поздний вечер, и я снова один. Можно закрыть дверь изнутри, никому не открывать, лежать и смотреть в потолок. Приятное чувство от беседы с Витовтом куда-то ушло, и осталось опустошение. Все одно и то же. Только каждый раз с все более неутешительными ощущениями и выводами. Обычный гостиничный номер. Точно в такой же можно было зайти, поселиться пять и десять лет назад. Стол и стулья с инвентарными номерами, убогий черно-белый телевизор с разболтанным переключателем каналов, поцарапанный холодильник, дешевые шторы на пыльном карнизе, драный линолеум и вытертая ковровая дорожка будто вне времени. Номер неизменен точно так же, как ничего поначалу не меняется в каютах наскочившего на риф корабля. Возврат к обычной жизни и обстановке нас всех расхолаживает, если не сказать растлевает. Но корабль утонет. И вовсе не важно, где, в какой точке находиться на нем. В самой пробоине, что зияет на углу Коммунистической и Первомайской, на обломанном полотне Дубоссарского моста или в этом номере и даже за тысячу километров отсюда. Корабль все равно утонет. Не из-за военных конфликтов даже. Все его днище покрыто тысячами и тысячами других дыр — малозаметных, но через которые вовсю хлещут муть, ил и грязь. В каждом городе, городке и селе России, Украины, Молдавии и так далее разруха. А они из рук в руки не переходили, по ним артиллерия и минометы не стреляли. И все же всюду пробоины. И становится еще хуже.
Взять совсем не бедный украинский Донбасс. Там многие шахтерские районы и поселки — это же просто мрак! Столетние, вросшие в землю хибары, угаженные и переломанные детские площадки в погибающих скверах, за которыми высятся облитые краской и разрисованные шпаной памятники шахтерам, погибшим в авариях двадцатых — тридцатых годов. От внуков эти памятники пострадали значительно больше, чем от немецких оккупантов. Разбитые летние кинотеатры и уничтоженные скамьи… Пьяные мужичонки в очередях за водкой у продмагов с глазами, будто обведенными со всех сторон тушью. Но это не тушь, а въевшаяся от многолетней работы в забоях угольная пыль. Куда же они дели свои большие советские заработки? Во всех учебниках прописано было: шахтеры — передовой отряд пролетариата! Оказалось же — не поймешь кто. Пока были сыты — против союзного правительства Рыжкова, в погоне за очередным дармовым куском, орали громко. Как жизнь приперла — молчок!
Как можно было так угробить жизнь? Самим себе угробить, националисты им в этом не помогали ни капельки! Не было их в Донбассе, националистов! Как-то в долго и нудно колесящем по степным югам пассажирском поезде один дядька разговорился, рассказал, как он работал на шахте, откупаясь от своих приятелей водкой. Чтобы не участвовать в коллективных пьянках, с каждой получки покупал им ящик. Как денег скопил — надо отселяться, покупать домик где-то в деревне, потому что в шахтерских поселках на хороших хозяев злоба. Как увидят достаток — все, водкой не откупишься. Оскорбления, драки, доносы: ворует, мол, человек и поэтому хорошо живет! И я ему верю. Потому что видел по сводкам милицейской статистики, как особо прыткие представители оголодавшей шахтерни вместо борьбы за свои пролетарские права поехали грабить и убивать мещан в другие области и края. Как жить нормальным людям среди этих — все пропивших и озверевших?
Не забыть увиденный в другом краю, в украинской Подолии, в маленьком городишке Бершади, памятник павшим в Отечественную войну и воинам-«афганцам» с погасшим Вечным огнем, закиданный мусором и прогоревшими в печках угольями. Сделали это не зарубежные осквернители, а жильцы соседних домов. Посмотри на такое, как на дело обычное, привыкни — и ты уже конченная свинья. А рядом, в окрестных дворах, растут дети…
Много лет назад в моем родном дворе рабочие копали траншею для кабеля вдоль парка и наткнулись на немецкие военные могилы. Вспыхнула золотая лихорадка. Искали золотые зубы, ордена, выкидывали подальше за ненадобностью солдатские медальоны. Даже мы, мальчишки, своими не раскрывшимися еще душами, понимали: это нехорошо, — и обходили раскопки стороной. Обходная дорожка шла мимо памятника в парке. Хмуро смотрел на прохожих каменный советский солдат. Не по душе ему было то, что делали потомки с его бывшими врагами, не за эту дикость он воевал и стал камнем…
Тогда, когда все кругом было еще благополучно, этот омерзительный поступок целой шайки рабочих уже случился, уже был. У кого-то из них отцы тоже лежали в безвестной могиле, а они пренебрежительно бросали чужие солдатские медальоны. Вражеские?! Не оправдание! А человеческое у этих работяг было где?! Никто не остановил мародеров. Осуждали их слабо и то отдельные старики. Обогатились на пару золотых зубов деляги безнаказанно. Потом выросло поколение их детей, такое идейное и обильное, что переключилось на все могилы подряд, добавив к ним с ходу заводы, фермы, детские площадки и садики…
Повсеместно остатки того, что мы защищаем от националистов, быстро уничтожаются самодовольной аморфной массой, которую язык не поворачивается назвать согражданами. Этот народ в его нынешнем большинстве не стоит того, чтобы его защищать. Пока он таков, мы не выиграем ни одну войну. Всякая победа будет равна поражению, являясь просто бессмысленным умножением горя и зла во имя иллюзии, что такое пустое место, как современный русский, а еще шире говоря, славянский народ, можно назвать конфеткой и, защищая эту конфетку, убить другое, пусть очень плохое и злое живое существо.
Не прошла в душе, да и не пройдет никогда лютая ненависть к националистическому зверью. Но как не помнить себя сидящим напротив такого же небритого и усталого опоновца, последними словами проклинающего Снегура, Косташа и румын? Почти крест-накрест лежали наши автоматы, и тянулась вперед его рука с кружкой: «Выпьем, лейтенант…» И мы пили. Потом провожали опоновский дозор, и на ехидный вопрос настороженного юного молдаванчика, такого же, как и я, младшего лейтенанта, «За чью победу пили?» старший опоновец, не стесняясь приднестровцев, устало бросил: «Молчи, дурачок! Кому здесь нужна эта победа?!» Это тоже было… И если бы рядом стояли наши дома, я убежден, что этот опоновец был бы мне лучшим соседом, чем многие киевляне или москвичи. А где теперь тот молодой молдаванин? Где бы он ни был, надеюсь, что в его душе также угасают чувства к «великой Румынии», как у меня к «великой России».
Непросто и мучительно это происходит. Ведь так хочется быть смолоду причастным к чему-то поистине великому! Но реальность разрушенной жизни говорит другое, шепчет о том, что в обычном, торжественно-шовинистическом смысле это величие — что одно, что любое другое — редкое говно. Ни великая Россия монархистов, ни Советский Союз как оплот всемирной революции, ни, упаси бог, нежданное возвеличивание бессовестной ельцинской России и ее сваливание в русский национализм никому не помогут, никому не нужны. Как не нужна великая Румыния ни ее собственному, ни молдавскому народу. И поневоле в еще по-старому бегущих мыслях стираются образы врагов. Как примирить этот опыт, это новое видение с желанием избавиться от вновь прочерченных границ и по-прежнему жить в бескрайней и свободной стране? Совсем другим должен быть этот будущий свободный мир. Каким он будет? Только и можно пожелать: не националистическим и не интернациональным, не дико-капиталистическим и не коммунальным… Несмотря на все умствования, этого мира не видно. Политики нет. Она убита и сгнила. Мораль? Она перестала быть ясной, прямой, уже видно, как она петляет в парадоксах сознания, как тянет ее на себя гравитация эгоизма. Где искать?..
И как не защищать, не мстить за таких невинных, как Дима Матюшин или Антошка? Мстить всем гадам с той стороны! И такие «враги», как тот пожилой офицер-опоновец, нам еще и помогут! Но не отстоять это дело до конца, потому что настоящей поддержки ему нет. Большинство молчит и отсиживается. С обеих, со всех сторон. Они легче поверят любой сказке, чем начнут думать сами или хотя бы верить нам. Тронь их — быстрее бросятся на нас, чем попытаются изменить свою жизнь. Почему так стало? И почему еще двадцать лет назад было по-другому? Как и когда это началось? Правда ли то, о чем мы начали думать? Как просто, всего парой слов Витовт охарактеризовал социализм, в который я верил, как примитивный, указал, что сама его уравнительная природа является продуктом спорной мысли, в которой не будет общего согласия никогда.
Рывком поднимаюсь и лезу в платяной шкаф за взятой ещё из штаб-квартиры книгой. Это творение на тему расцвета и сближения наций в СССР ценности не представляет, и я взял ее себе просто как образец маразма, от которого во всех библиотеках через несколько лет не останется и следа. Но, листая ее, краем глаза видел что-то другое, о чем напомнил Семзенис… Вот оно. 1973 год. Выученный при социализме молдавский ученый Киркэ считает, что в восьмой пятилетке Молдавская ССР получила мало средств для своего развития из союзного бюджета. Промышленное производство в республике выросло всего на 9,4 процента. Но в целом по стране прирост производства составил 8,5 процента, а в Российской Федерации — вдвое меньше. Но товарищу Киркэ до этого нет дела, и он, не задумываясь, предлагает «использовать преимущества многонационального государства», еще больше дотировать Молдавию! Но при этом, по его мнению, «приток в промышленное производство Молдавии значительного числа жителей из соседних районов Украинской ССР осложняет улучшение трудового баланса республики»! Он сам приводит данные, что в молдавских руках эффективность использования бурно растущих производственных фондов Молдавии упала на 35 процентов, но квалифицированные рабочие немолдавской национальности все «осложняют». В 1973 году товарищ Киркэ еще не националист, а слегка зажравшийся на дармовщине и тщеславный национальный экономист. Но уже прослеживается конечная, грубая, аморальная его позиция. Он не говорит: «Стойте! Не надо безудержной индустриализации! Оставьте русские ресурсы у себя, а нам помогите задействовать свои силы, возродить и построить свое общество!» Нет! Он намекает: «Дайте еще больше и после этого убирайтесь!» И он не одинок. С такими же выводами поспешают киргиз Койчуев и казах Сулейменов…
Семнадцать — двадцать лет назад они были еще на полпути к сбрасыванию масок. Они только чуть-чуть показывали языки из той моральной и умственной дыры, о которой сказал Витовт. И если разобраться в позиции русского автора и критика этой книги — он в той же самой умственной дыре, на втором конце благодетельной палки, которой десятилетиями дразнили всяких Киркэ, Рошек, Сулейменовых и Койчуевых, надувается тщеславием от своей хорошести, от своего бескорыстия за чужой счет. Так мы и дожили до умирающих деревень с забытыми, больными стариками.
Эти тщеславные, как растущие акулы, плавали в сытном озере пропаганды величия советского народа и социализма… Их эго и жадность раздуваются; пройдет еще немного лет — и свои народы (что русский, что молдавский или казахский) они просто перестанут замечать… Это масса, которой они полощут мозги, тесто, которым теперь они набивают свои закрома и лепят из него новые свои троны… Всего этого не должно было случиться. Ведь каждый народ, если только ему не мешать, может создать процветание своим самобытным, куда более ценным и правильным путем. Сегодняшний молдавский национализм в равной мере плод рук как молдавской интеллигенции, так и московской. А их народы — русский обобран, а молдавский — ущемлен.
Швыряю под кровать книгу и гашу свет. Нарочно начинаю думать о другом, более приятном. Оформление документов по обмену жилья уже на полном ходу. Это как отдушина. Единственное, беспокоит этот товарищ Редькин из горисполкома. Свои вопросы он решает быстро и просит об уступках, чтобы пораньше перевезти в мою квартиру часть своего барахла и начать ремонт, но в ответ на мои уступки ничего делать не торопится. Не хочу возвращаться в Тираспольский ГОВД и видеть никого там не хочу. Ненавижу перебирать бесконечные бумажки и ходить по дворам с повестками на допрос. Не собираюсь сидеть днями и вечерами над пишущей машинкой, печатая и выправляя постылые обвинения и обвинительные заключения. Скоро и не буду. Вот теперь можно и спать!
104
И тут дверь содрогается от пинка. Взрявкивает знакомый нежный голос. Сержа черт принес. Не открывать бесполезно. Высадит или замок сломает, слон проклятый! Чертыхаясь, отзываюсь ему, встаю и открываю дверь. Достоевский, он же вновь нареченный благодарными подчиненными Жан-Клод-как-Дам, не вполне трезв.
— Что привело тебя, Муромец? Надеюсь, не любовь?
— Да пошел т-ты!
Серж отпихивает меня и валится на ближайшую кровать.
— Сам приперся и хозяина выгоняешь?! Ты что, перепил или недоел?!
— Сядь! Плохо мне! — уставившись своими буркалами, неожиданно заявляет Достоевский.
Что-то неладное. Хотел было сказать, что я ему не раковина для словесной рвоты, но передумал. Когда Серж не в духах, можно без предупреждения поймать его костлявый кулак в дюндель.
— Мне-то зачем об этом знать?
Серж весь скривился.
— А к кому мне идти? Ик… К алкашам или к идиотам?
— На безрыбье и мент рыба?
— Умгу, — и молчит, смотрит.
— Говори, чего пришел. А то я спать хочу.
И тут, помолчав еще секунд пять, он заявляет:
— Знаешь, я от тебя с самого начала какой-нибудь подлости ждал.
Тупо пытаюсь сообразить, то ли у него крыша потекла, то ли ему кто-то набрехал чего. Не нахожу ничего лучшего, как спросить:
— Ну и как, дождался?
— Нет.
— Это пришел сказать?
— Да. Потому что это уд-дивительно. Ик… Сколько видел интеллигентов — все пакостничали. Иногда поначалу ничего, а потом все равно — бац! — и подляна!
Сижу и слушаю. Явно не все еще сказал. Если уж Достоевского на откровения понесло, это будет долго, со скоростью контуженного Остапа.
— Терпеть тебя поначалу не м-мог!
— Это заметно было.
— А потом сам себе думаю: ну, блин, ведь такой же суслик, как эти все…
Тут следует неопределенный взмах рукой с прищелкиванием пальцами, будто он стряхивает с них вытащенную из носа соплю.
— А рука в морду дать не поднимается. Мда-а… Вот как.
— Так чего же ты сейчас мне это сказать пришел?!
Серж опять смотрит.
— Э-э… Понимаешь, ик, когда от человека в таком говне, — его лапа вновь выписывает перед физиономией неопределенную восьмерку, — за долгое время нету п-подлости, ему надо начинать верить…
— А совсем поверил только сейчас?
— Нет. Раньше. Сейчас только говорю… Не обижаешься?
— Нет. Знаешь, Серж, а ты был прав. Интеллигентность — она такая… сомнительная штука. Чувствовать себя умным приятно. А почувствуешь себя лучше других — тут и до подляны, которую ты ждал, полшага… Вот когда перестал считать себя лучше, понял: от подлости висел на волоске… Просто я вовремя к тебе с Али-Пашой, до наших ребят, до нашей Первомайской улицы дошел… Добрался… Говно бы из меня без вас вышло!
Достоевский озадаченно морщится, а затем с упорством повторяет:
— Не верил бы, я б с тобой, законник, насчет оружия и вербовки ни-ни… Кстати, ты не передумал, не хочешь вместе со мной двигать?!
— Нет, Серж, не передумал.
— Вот же вбил себе опять в башку галиматью, профессор! Ик… Мы бы из тебя окончательно человека сделали! А ты…
Он встает.
— Зря ты это себе в башку вбил! Не получится у тебя ни хрена… Передумаешь — скажешь. Буду рад. — И он тихо, а не с грохотом, как пришел, растворяется за дверью. А я остаюсь в темноте.
Ох, Серж, Серж! Я для него совсем свой теперь, это яснее ясного. Какие мы разные, а мне вопреки всем своим планам на жизнь в первый раз стало трудно сказать ему нет. Сколько уже было иллюзий! Скорее всего прав он, не получится опять ничего у меня… Но, с другой стороны, не потяну я его двужильную ношу! Интеллигент вшивый… Закрываю глаза, и вспоминается первый случай, когда он меня не проигнорировал и не облаял, невольно дав понять, что я в его представлении если не первый, то уже и не третий сорт.
Была середина июля, позднее утро. Мы все еще сидели в никак не желающей отступать дремоте после «громкой» ночи, которые продолжали случаться по прибытии в Бендеры новых порций национал-героического бычья. И у меня все еще не был открыт личный боевой счет — обстоятельство, по мнению Достоевского, являющееся гранью между неуважаемыми и уважаемыми людьми. Привалившись к стене у входа в подъезд, слышу громкие шаги со звяканьем и вопль:
— Эй, мужланы! Где тут у вас ГОП, с которым вы месяц е…тесь?
Приоткрываю глаза — подходит фигура. Над обычной камуфляжной формой — фуражка с казачьим околышем набекрень, на ногах сапоги. Ради форсу, небось, среди лета ноги парит. Гранатами увешан, как новогодняя елка шариками. И все же по говору он не настоящий казак. Скорее из породы местных фанфаронов. Как стало тише, а особенно когда мы заключили перемирие с ротой ОПОНа, все больше таких людей стало пересекать Днестр и появляться здесь. Они начинают повторять давно забытые нами глупости: набиваться в бывалые, неприцельно стрелять в сторону врага с первых попавшихся крыш, а то и к передовой лезут. Раз застрочат — и отваливают. А нас потом встревоженные мули пытаются подстеречь до конца дня… Устали уже их отфутболивать. Но продолжают лезть, спасу нет.
— Это кто здесь мужлан? — лениво и сумрачно спрашивает привалившийся к стене с другой стороны Серж.
— А вы что, бабы?
— А-а! В этом смысле… Тебе че надо?
— Хочу поддать вашим друзьям-гопникам жару!
— На фига? — спрашиваю я. — Люди отдыхают, зачем нам музыка?
Пришедший поворачивается и пучит глаза на меня. Они дикие, с расширенными зрачками, будто обкуренные.
— А ты что за фрукт? Ишь, правильный какой! Мент, что ли? Или твой боец?
— Да какой он против тебя боец? Он так, погулять вышел…
Хочу было возмутиться, но едва заметная саркастическая нотка в голосе Достоевского заставляет промолчать. Удивительно, но, кажется, этот яд не в мой адрес…
— Ополченец? Вечно они дрищут, за свое майно и баб держатся!
— Ага… — согласно кивает Достоевский.
Это с его стороны уже прямая ложь. Верный знак того, что комод-два затеял игру с очередным «лохом», в конце которой он обычно взрывается, как вулкан. Как этот обкуренный осел не видит на моем плече маленькую зеленую звездочку?
— Ты же не из такого теста? Пошли постреляем!
— Щас пойдем, братан! Серый! — это он Гуменяре кричит. — Принеси флягу!
Что-то невиданное! Слегка отхлебнув, сквалыга Серж щедрым жестом предлагает принесенную флягу этому попугаю, и тот длинно и беззастенчиво несколько раз прикладывается к ней, в промежутках сдабривая матом свое удовольствие.