Не опали меня, Купина. 1812 Костерин Василий
Вместо предисловия
Рукопись
Нельзя сказать, что на Николетт все сразу обращали внимание, но стройная фигура и тёмно-зеленые, с приподнятыми уголками глаза задерживали на себе взгляд. Я же заметил сначала блузку и жакет. Не знаю почему, но мне с детства казалось, что красный и зелёный не сочетаются ни в живописи, ни в одежде. Ну разве что в природе — ягодка малины, спрятавшаяся под матовым листом, или поздние вишенки-близнецы на фоне тёмной кроны. А тут увидел ярко-красную блузку и зелёный жакет. Я должен был признать, что эти два цвета сочетаются. Да ещё как! Нужен только вкус и глаз. Во всяком случае, на Николетт они выглядели удивительно гармонично.
Ещё я приметил причёску la Mireille Mathieu[1], чёрную чёлку, манеру ходить, садиться и сидеть вполоборота, а также слушать собеседника. И тут понял, что я пропал, что это именно та женщина, которую я ждал. В мечтаниях я не придавал моей будущей избраннице какой-либо конкретный образ. Например, никогда не думал, что она окажется зеленоглазой.
Почти у всех знакомых девушек были карие глаза. И вот я увидел её и сразу понял, что это Она (так, с заглавной буквы, написал бы Блок).
На конференцию, где мы познакомились, я попал случайно. А если бы не получил визу? А если бы… И много, даже слишком много, вспоминается теперь разных «если». В тот год университет Paris X Nanterre организовал симпозиум, посвящённый тысячелетию Крещения Руси, и меня пригласили на него с докладом. Не помню, по какому поводу мы с Николетт начали беседовать. Сначала говорили по-французски, но когда я узнал, что она в Сорбонне изучала русский, перешёл на родной язык. Николетт не очень охотно, но сказала несколько слов по-русски. Она говорила со мной подчеркнуто на равных, примерно так, как Клинтон с Ельциным. То есть они как бы равны, оба президенты, но Клинтон — равнее. Ельцин же этого никогда не чувствовал и поэтому выглядел глупее, чем обычно.
Потом мы с Николетт заговорили о французской литературе, о любимых поэтах, я что-то читал по-французски, и мне всё казалось, что я краснею. Она слушала немного покровительственно и одобрительно. Конечно, Николетт очень любила и высоко ставила великую французскую литературу, моё знание её литературы она считала естественным. Новая знакомая похвалила мой французский и произношение, которым нас мучили на первом курсе вплоть до того, что приходилось отрабатывать каждый звук, устанавливая речевой аппарат перед карманным зеркальцем.
Скоро Николетт стала внимательно вглядываться в меня зелёными с раскосинкой глазами… Какой-то мешковатый русский читает наизусть отрывок из оды Ронсара! А меня, что называется, понесло: я читал Альфреда де Мюссе, Верлена, неизвестного в России лауреата Нобелевской премии Сюлли-Прюдома, Жака Превера и опять Пьера де Ронсара, но не оды, а сонеты (тогда я не сказал Николетт, что писал о нём дипломную работу). Тут же выяснилось, что её фамилия Ронсар, правда, она просто однофамилица знаменитого поэта шестнадцатого века, а не родственница. Конечно, я видел в программе конференции «Н. Ронсар», только не думал, что именно эта красно-зелёная стройная девушка носит известнейшее во Франции имя.
Я очень старался понравиться ей. Я заливался соловьём, я щёлкал, я свистел, я выводил замысловатые рулады, испускал трели. Она живо реагировала на все мои шутки и серьёзные рассуждения, и, когда смеялась, её глаза становились ещё более раскосыми, а когда задумывалась или хмурилась, углы глаз опускались и кошечкин (так я назвал его сходу) разрез исчезал. Всё то, что я выдал, Николетт знала и любила, только не могла прочитать наизусть. Слушала она очень внимательно. Особенно, когда я говорил по-русски. Такого внимательного взгляда у своих собеседниц я никогда не видел. Потом у меня мелькнула мысль, что эта внимательность объясняется нетвёрдым знанием чужого языка, но я тут же отогнал её, и до сих пор с радостью думаю, что у моей Николетт самый внимательный взгляд на всём белом свете. Когда она меня слушает…
Три дня мы ежедневно встречались на конференции, а потом, не сговариваясь, стали видеться постоянно. На той конференции я сделал доклад о понимании церковного образа в трудах отца Павла Флоренского. Так в наших разговорах возникла тема иконы. Обещая мне сюрприз, она пригласила меня к себе домой на улицу Кошки, Которая Ловит Рыбу. Есть такая улочка — самая короткая и самая узкая — в Латинском квартале, да и в Париже тоже. Первое, что я увидел в гостиной, была икона Неопалимой Купины на старинном комоде. И икона, и комод бросались в глаза, потому что лишь они напоминали о старых добрых временах, а вся остальная мебель была в доску современной (кажется, я пытаюсь каламбурить). Николетт тоном экскурсовода сказала: «Это икона Неопалимая Купина», а у неё получилось что-то вроде «эта-икона-не-опали-меня-купина». Икона была девятнадцатого века, что не вызывало сомнений.
Единственное удивившее меня отличие от привычной иконографии состояло в том, что на полях образа был написан маленький коленопреклоненный человечек, как на иконе Нечаянной Радости. Я перекрестился и приложился к образу. Николетт с удивлением и любопытством посмотрела на меня. Ну вот, так это было. Так начиналось…
Однажды в разгар того памятного нашего знакомства в Париже Николетт показала мне рукопись своего далёкого прадеда (не знаю, сколько пра- надо здесь добавить). Это были воспоминания французского офицера, участника наполеоновского похода в Россию. Звали его Marc-Matthieu Ronsard — Марк-Матьё Ронсар. Автор по скромности завещал родственникам не публиковать мемуары, а передавать их по наследству тому, кто будет оставаться жить в его квартире на улице Кошки, Которая Ловит Рыбу. Николетт сказала, что там есть что-то очень интересное об иконах. Листы были сшиты суровыми нитками, переплёт — из простого серого картона.
Ах как она пахла! У меня аллергия на пыль, и я тут же начал чихать. Несмотря на мои протесты, Николетт выбила рукопись, как выбивают ковёр. Ну, может, немного осторожнее. И я опять вдохнул запахи девятнадцатого века и… снова принялся чихать. Долго не открывал я рукопись. Мне было достаточно держать её в руках, прижимать к груди, рассматривать серый картон с замысловатой вязью французских букв. У меня даже мелькнула мысль, что теперь я могу прославиться как публикатор и переводчик неизвестных дотоле воспоминаний о войне 1812 года. Мне уже мечталось, что с помощью наших эмигрантов первой волны эти записки можно будет издать сразу на двух языках…
Николетт видела, с каким восторгом я отнёсся к рукописи, и снисходительно позволила мне перевести для себя всё, что я найду интересным. Довольно быстро и с неожиданным вдохновением я сделал черновой перевод тех отрывков, в которых говорилось об иконе, потом некоторых других. Почерк был довольно разборчивый, но я, не без задней мысли, обращался за помощью к Николетт, а она, как мне казалось, с радостью делилась своими познаниями. Примерно через неделю такой совместной работы она сказала: «Ты знаешь, благодаря тебе я теперь другими глазами читаю записки моего прадеда. Они мне так нравятся! Я их недооценивала». «Да уж, — подумалось мне тогда, — нет пророка в своём отечестве».
По ходу дела я не слишком обращал внимание на шероховатости, остававшиеся в моём тексте. Дальше должна была начаться любимая работа: оттачивание языка и стиля с нечастой оглядкой на оригинал.
Но вот срок, отведённый визой, закончился, и мне пришлось уехать домой. А через некоторое время Николетт написала, что у них в доме прорвало трубу, квартиру затопило — и рукопись, лежавшая почему-то на нижней полке, фактически погибла. Бумага покоробилась от неумелого просушивания, и лишь на трёх-четырёх страницах остались пятна расплывчатого текста. Я был поражён тем, что и «у них» бывает подобное. У нас-то это дело привычное. А тут в центре Парижа, почти напротив собора Парижской Богоматери, и такое!..
Мой сырой перевод, таким образом, остался единственным свидетельством прерванного существования записок Мара-Матьё Ронсара на французском языке. Позже в Москве я продолжил работу над переводом без оригинала. Николетт помогала мне. По моему русскому тексту мы пытались восстановить некоторые французские синтаксические конструкции и перевести их более точно. Впрочем, при каждой переделке или правке перевод, вопреки моим стараниям, всё больше удалялся от оригинала, а потому читатель не должен искать в тексте следы французских стилистических или синтаксических оборотов и тем более языка девятнадцатого века. Думаю, скорее в нём можно обнаружить проявления моего собственного стиля, если, конечно, он у меня, литературоведа и переводчика, имеется.
Позволив себе сделать разбивку текста на главы, я дал названия некоторым из них, но это значит только то, что каждая глава является отрывком из связного текста. Между моими «главами» в рукописи Ронсара пролегают иногда десятки страниц. Оставляю также некоторые ни к чему не обязывающие французские словечки. С разрешения Николетт Ронсар предлагаю читателю многострадальное переложение записок Марка-Матьё, снабдив его отдельными примечаниями (с позволения владелицы несохранившейся рукописи).
Итак, перед читателем избранные главы и отрывки из записок французского офицера:
Марк-Матьё РонсарЗаписки о Великой войне. Год 1812-й. И не только о войне. Перевод с французского
Глава первая
Пламя над Москвой
I
Ах как она полыхала, l'ancienne capitale de la Russie![2] Огромные языки пламени вставали над ней то как изогнутые шпили, то как непомерно раздутые купола! Они рвались в небо оранжевыми и багровыми остриями и утыкались в густую тёмную пелену, которая накрыла город, они как будто стремились и не могли прорваться к небесам. Ко всему прочему поднялся сильный ветер, и пламя, как голодный разъярённый зверь, почуявший добычу, начало бросаться на не затронутые огнём дома и дворцы. Иногда приходилось идти как бы в огненном туннеле, особенно на узких улочках, где огонь бушевал не только справа и слева, но и над нами. Приходилось бежать, чтобы вырваться из-под этого пламенеющего свода на площадь или перекрёсток, где мы могли отдышаться, накапливая силы для следующего броска. Если ветер ненадолго утихал, то стена пламени становилась похожа на огромный занавес, который лишь слегка колебался от приливов жара. Тогда можно было рассмотреть, как огонь менял свой цвет: горящие сера и смола, дерево и штукатурка, крашеное железо и цветные купола, меха и ткани, водка и спирт окрашивали пламя во все мыслимые и немыслимые цвета.
Большой театр, возле которого мы случайно оказались, горел как факел, и потушить его не было никакой возможности. К зданию примыкал склад с запасом дров на целый год; прекрасное произведение архитектуры как будто нарочно было обложено поленицами, и вот теперь всё это — и театр, и дрова — пошло в пищу ненасытному огню.
Ночью было светло, как днём, при желании мы могли бы даже читать. В течение первых четырёх суток мы обходились без всякого другого освещения.
В предыдущих походах мне доводилось видеть сильнейшие пожары, но такого — не пришлось наблюдать ни разу. Опустошительный пожар в Смоленске казался заметно меньшим. Здесь же бушевало даже не море, а необъятный океан огня и пламени! Влажный удушливый запах горелого метался в воздухе, а когда налетал порыв ветра, унося тяжелый дух, от огня веяло расплавленным металлом, и мои легкие отказывались служить. Я дышал полыхающим огнём, потому что дышать больше было нечем.
Здания в Москве строились в основном деревянные. Иногда снаружи их штукатурили и даже красили под мрамор. Но это ли преграда для полыхающего огня?! Дома под его напором рушились; балки, брёвна, доски падали, поднимая снопы искр, огненные головни разлетались во все стороны. Изредка встречавшиеся железные крашеные крыши от непомерной температуры вздувались и коробились, как бумага, прямо у нас на глазах. Повсюду сновали, ища спасения, оставшиеся в городе москвичи, часто полуодетые. В руках они держали иконы в специальных таких застеклённых ящичках; изображения Девы Марии и святого Николая были тем единственным и дорогим для них, что они хотели и могли спасти. А как страшно выли и визжали собаки! Видимо, хозяева не успели спустить их с цепи, и они сгорали заживо.
Мы вошли в Москву в середине сентября. У русских свой календарь, он отстаёт от нашего на двенадцать дней. Например, мы с Жаном-Люком оказались в их старой столице четырнадцатого, а у них значилось ещё только второе сентября. Я тогда находился в двадцатитысячном авангарде Мюрата, который занял Кремль. Наш император по своим соображениям остался в Дорогомилове и приехал в столицу на следующий день. И тут же в ночь начали бушевать пожары. Наполеон был вынужден покинуть Кремль и вернулся в него через несколько дней, когда огонь уничтожил почти три четверти города. Москва в тот момент уже не принадлежала ни русским, ни, к сожалению, нам. Неуправляемые многонациональные толпы кинулись грабить уцелевшее. Магазины и лавки разграбили подчистую. Помню, идём с Жаном-Люком по улице, кажется, по Кузнецкому мосту, с обеих сторон нас обступают чёрные развалины пожарищ, остовы наполовину сгоревших особняков, разгромленные лавки и, вдруг, — нетронутый книжный магазин, чуть подкопчённый пылавшими соседними зданиями. Действительно, кому он теперь нужен? Но позже, когда стало нечем топить, опустошили и уцелевшие книжные лавки.
А ведь как хорошо начиналось! Вскоре после битвы при Москве-реке (русские называют тот славный бой Бородинским сражением) мы стояли на Поклонной горе. Все с радостью кричали: Moscou! Moscou! Так, наверное, после многонедельного плавания по бурному морю кричат моряки, завидев какой-нибудь махонький островок: земля! земля! И думалось, что император оказался прав, решив оставить Витебск и двинуться на Москву. Мы стояли в виду русской столицы и чувствовали себя, как крестоносцы под стенами Иерусалима. Такого вдохновения я не испытывал ни в Александрии, ни в Каире во время Египетского похода, ни в Вене, ни в Берлине, ни в Варшаве.
Moscou, Moscou… Они называют ее Moscva… По-моему, и проще, и красивее — Moscou. Кто-то тогда сказал, что это подвиг — сжечь свою собственную столицу назло врагу[3]. Не знаю.
Наше командование сразу же учредило военно-полевой суд, несколько человек расстреляли. Принятая мера запоздала: одна из самых крупных столиц Европы представляла собой чёрные, дымящиеся руины. Москвичи совершили неслыханное жертвоприношение.
Один сержант из егерей рассказывал, что его патруль наткнулся на поджигателей. Они были в каких-то полосатых халатах — вероятно, выпущенные из тюрем преступники. Двое бросились наутёк, а один даже при виде французского патруля продолжал попытки поджечь огромный деревянный особняк. Сержант подскочил к нему и отсёк правую руку с факелом. Но поджигатель схватил факел левой рукой и всё же успел подпалить деревянное резное крыльцо. Сержант отрубил ему и вторую руку, а потом заколол фанатика, чтобы бедняга не мучился.
Патрули из фузилёров, егерей и гренадеров начали охотиться за поджигателями. Поймали около двухсот человек (говорили и о трёхстах). На следующий день их расстреляли без суда и следствия, а в назидание другим их трупы выставили на всеобщее обозрение, привязав к столбам и деревьям. Но поджигателей было много, на смену расстрелянным тут же приходили новые, действовали они даже ночью, пуская с колоколен в разные стороны на крыши уцелевших домов что-то вроде огненных снарядов и горящих факелов. Если нам удавалось загасить пожар, то приходилось оставлять часовых, так как спустя какое-то время являлся этот сброд в полосатых халатах и снова раздувал уже, казалось, потушенный пожар. Вскоре поджигателей начали вешать. Площадь, на которой их казнили, мы прозвали «площадью висельников», именуя её так даже дома в Париже в разговорах о русской кампании. А как она называлась на самом деле, мы не удосужились узнать.
Как-то с капралом и пятью солдатами я подошёл к уцелевшему дому. Ворота были наглухо закрыты. Мы уже собирались взломать их, но тут заметили лестницу в подвал. Капрал спустился, и через дом, а потом двором вышел к воротам и открыл их. Провизии в доме оказалось немало: белая мука, масло, сахар, кофе. Порадовал нас и бочонок с аккуратными слоями куриных яиц, переложенных овсяной соломой. Когда мы, нагруженные добычей, вышли во двор, то увидели трёх русских, один был с пикой, другой с саблей, а последний с горящим факелом. Мы были безоружны, сабли остались в повозке, предназначенной для провизии. Тот, что с пикой, стал наступать на нас. И вот, один мой бравый гренадер, высокий и плечистый бретонец, схватил дышло от парной упряжки, брошенной во дворе, и принялся крутить его над головой, наступая на поджигателей. Те опешили, не зная, что противопоставить такому странному, но грозному орудию. Мой находчивый и храбрый бретонец зацепил одного из них концом дышла, и тот упал, как мне показалось, с перебитой ногой. Двое других бросились наутёк, а мы, подскочив к повозке, похватали свои сабли, нацепили их и никогда уж более не снимали, хотя они и мешали при добыче провианта в узких проходах и низких подвалах.
Нас обвиняют в грабежах, но я не в оправдание, а ради истины скажу вот что. Мы начали грабить, когда увидели, что город поджигают сами русские, что всё равно всё сгорит, то есть фактически мы стали спасать то, что ещё уцелело — провиант, вино, одежду, драгоценности. При этом я не раз слышал, как солдаты подбадривали друг друга криками: «Вырвем из лап огня хоть то, что осталось! Не дадим варварам порадоваться!»
Удивительные сцены доводилось наблюдать во время грабежей. Простые солдаты, расположившись прямо на земле в грязи и лужах, вкушали изысканные блюда с дорогих фарфоровых тарелок и потягивали тонкие вина из золотых и серебряных кубков. Первый и последний раз в жизни они так пировали. Офицерам из награбленного досталось меньше, во всяком случае, мы с Жаном-Люком не раз покупали необходимое у собственных солдат или маркитантов.
Император, конечно, не ожидал такой встречи от покорённой столицы русских. И таких последствий не предвидел. Другие столицы Европы сдавались цивилизованно: в конце концов, ведь есть же дипломатический протокол, есть ритуал, согласно которому принято сдавать города. Не обязательно вручать победителю золотой ключ от города на бордовой бархатной подушечке, но всё же что-то похожее должно быть. Во всяком случае, так происходило в Берлине, в Вене, в остальных покорённых европейских столицах.
До последней минуты покоритель Москвы надеялся: «Вероятно, жителям русской столицы незнаком порядок сдачи города, ведь это для них внове». И действительно, татары в свое время занимали Москву без церемоний.
Главнокомандующий Москвы Rostoptchine — император называл его «сумасшедшим поджигателем» — жил то во Владимире, то в Красной Пахре и оттуда продолжал рассылать свои прокламации, афишки, призывая русских крестьян уничтожать нас. Вот кого надо было бы расстрелять… Хотя граф де Сегюр[4], не раз встречавшийся с Ростопчиным, отзывался о нём, о его образованности и человеческих качествах, в самых лестных выражениях. Анри Бейль, наш будущий Стендаль, — мы не раз сталкивались в Москве по интендантским делам — рассказывал, что у Ростопчина блестящая библиотека, лучшая из всех, которые он когда-либо видел. А Бейль знал, что говорил, ведь ему выделили две комнаты в особняке Ростопчина, и он провёл там больше месяца.
По делам службы мы с Жан-Люком бывали в Кремле, где на каждом шагу стояли часовые — в основном гренадеры. Фамилия моего друга-эльзасца, как вы знаете, — Бмбергер; отец у него — немец, мать — француженка. Свою фамилию Жан-Люк произносил только на французский манер — Бамберж. У него имелись приятели в Старой гвардии императора, меня же не раз вызывал в Кремль обер-шталмейстер герцог де Коленкур: в одном из дворцов находились его канцелярия и личные покои.
Кремль. Какая всё-таки тяжёлая и уверенная в себе красота чувствовалась в нём! Варварская красота. Хотя офицеры говорили, что это индийская архитектура, но Жан-Люк называл ее византийской. Позже я прочитал, что стены Кремля и два собора в нём построили итальянцы, и совсем запутался, оставив подобные проблемы для ученых историков искусства. Русские называют свою бывшую столицу belokamennaya. Я очень удивился, потому что Кремль построен из тёмно-красного кирпича и производит довольно мрачное впечатление. Даже ясным днем. Ещё они называют её zlatoglavaya. Здесь я согласен: купола — светлые и золотистые на солнце и красновато-жёлтые во время заката и пожаров — всегда производят величественное и неотмирное впечатление. Вы бы видели их! Все кружится перед глазами, когда запрокидываешь голову, придерживая рукой треуголку. Интересно, что от пёстрых ребристых куполов Василия Блаженного такого головокружения не происходило.
В Кремле мы обошли вокруг большого колокола, ну, просто огромного! Думаю, в четыре человеческих роста[5]. Он стоял на низком постаменте, небольшая нижняя часть его откололась, образовав неровный вход под колокол. Но залезать под него было страшновато. Всё время казалось, что он совсем треснет и обрушится на голову смельчаку. Другие рассказывали ещё про гигантскую пушку, но я что-то её не помню.
Потом мы поднялись на колокольню Ивана Великого. Я не сразу догадался, что колокольня с храмом внизу построена в честь подвижника по имени Jean de l'Echelle — Иоанн Лествичник. Как всегда, меня просветил Жан-Люк. Он рассказал, что Иоанн написал книгу об аскезе, которую назвал Лествицей, отчего и получил своё прозвание. Однако его часто называют Синаитом, потому что он юношей пришел в монастырь святой Екатерины на Синае, прожил там всю жизнь и даже стал игуменом знаменитой обители. Я подивился такому совпадению, потому что провёл в том монастыре несколько недель во время Египетского похода и даже посещал пещеру, где подвизался Иоанн. И вот теперь Господь (или наш император?) в далёкой России привёл меня в самый высокий храм-колокольню во имя Лествичника. Неисповедимы пути Господни!
Нелегко было подниматься по скользким ступеням, зато со столпа открылся потрясающий вид. Перед нами простиралась Москва-река и Замоскворечье. Пожар и там побушевал на славу, но всё же панорама привлекала взгляд: среди чёрных пожарищ возвышались молочно-белые церкви и монастыри, густо разбросанные по улицам и сиявшие золотыми или крашеными куполами. Попадались среди них потемневшие, как бы подкопчённые, они обиженно спорили с чернотой развалин. С колокольни была видна даже Поклонная гора. На ней совсем недавно мы, стоя вокруг императора, бурно радовались в виду цели Великого похода.
Вспоминалась и первая встреча с немногочисленными обитателями русской столицы. Они нацепили на грудь французские кокарды, вероятно, как опознавательный знак, чтоб их не приняли за врагов. Все весело, но нестройно кричали что-то по-французски и предлагали вино победителям. Потом выяснилось, что это французы, и мы впервые за долгие месяцы по-настоящему у них поужинали, а то ведь конина в разных видах заставила совсем забыть французскую кухню. После Смоленска мы были рады поймать хоть какую-нибудь тощую курицу, уцелевшую в суматохе отступления русских, потому что многие совсем не могли есть конину ни в варёном, ни в жареном виде. У меня было такое чувство, будто я жую пучок конопли. Заметно мягче были сердце и печень, но противный запах и привкус вызывали тошноту, к тому же на них, а также на желудок находилось немало охотников. И вдруг такой подарок от соотечественников.
Показалось, жизнь налаживается. Но русские не давали успокоиться хоть ненадолго. Мы пришли на заслуженный отдых, но оказались в горящем аду. Даже после размещения в уцелевших домах мы не раз чувствовали месть москвичей. Они закладывали в печи гранаты — такие чугунные шары с тремя дырками. Желая согреться, мы затапливали печь, а через несколько минут она взрывалась, нанося раны стрыми осколками кирпича и лопнувших изразцов, которыми русские богато украшают свои печи. В одном особняке от взрыва даже рухнул потолок с тяжеленной хрустальной люстрой.
Я не собираюсь печатать свои мемуары. Да и название «мемуары» — звучит слишком громко. Это записки. Я пишу для себя и для вас, мои внуки и правнуки. Детям я уже все рассказал.
В 1824 году я приобрел книгу графа Филиппа де Сегюра и был тронут его поэтичным призывом к участникам наполеоновских походов. Он писал: «Не давайте исчезнуть этим великим воспоминаниям, купленным такой дорогой ценой, представляющим единственное достояние, которое прошлое оставило нам для нашего будущего. Одни против стольких врагов, вы пали с большею славой, чем они возвысились. Умейте же быть побеждёнными и не стыдиться! Поднимите же свое благородное чело, которое избороздили все громы Европы!
Не потупляйте своих глаз, видевших столько сдавшихся столиц, столько побеждённых королей! Судьба обязана была доставить вам более радостный отдых, но каков бы он ни был, от вас зависит сделать из него благородное употребление. Диктуйте же истории свои воспоминания. Уединение и безмолвие, сопровождающие несчастье, благоприятствуют работе. Пусть же не останется бесплодным ваше бодрствование, освещённое светом истины, во время долгих бессонных ночей, сопутствующих всяким бедствиям!»
Вдохновлённый графом де Сегюром, я хотел сначала подробно описать свою историю, составить некие воспоминания о войне, но очень скоро увидел, что это мне не под силу: у меня нет ни таланта, ни памяти. Если бы не заметки Жана-Люка и его устные подсказки, у меня вообще ничего бы не получилось. Время моей жизни стремительно утекает. Кроме того, о той трагической войне написано столько, что не успеешь всё прочитать. По этому скромно составляю свои записи для семейного пользования.
II
Когда я впервые увидел русские иконы и фрески, мне показалось, что святые на них все на одно лицо, их невозможно отличить друг от друга. Помню, подобное впечатление произвели на меня арабы в Египте: казалось, что все они на одно лицо, как будто вылупились из одного яйца. Но со временем, конечно же, я научился их различать.
У святых на иконах и фресках были вытянутые лица, большие миндалевидные глаза, длинные выгнутые носы, маленькие тонкие губы, обязательные бороды (безбородого святого я видел, кажется, один раз) и непропорционально вытянутые фигуры. Лица — коричневые, коричневой казалась и вся икона. На многих образах лишь с большим трудом можно было что-либо разобрать. Фрески же стали тёмными от времени и копоти. Окна в стенах храмов пробивались совсем маленькие и узкие, света было мало, и это тоже мешало понять, что где изображено. Впрочем, как нередко повторял Анри Бейль, les gots et les couleurs il ne faut pas disputer — о вкусах не спорят.
Позже русские обвиняли нас в том, что мы в Архангельском соборе — cathdrale de l'Archange Michel, где покоятся некоторые их цари, разместили конюшню. Но это не совсем так. Гвардейцы действительно держали там лошадей, но ведь они и сами жили в нем. То же и в Успенском, и в Благовещенском соборах. В Успенском устроили печь для переплавки серебряной утвари в слитки. Там же хватило места и на ещё одну конюшню.
-propos[6], православные храмы превращали в стойло чаще не мы, а поляки — les polonais, русские называли их lyakhi. Надо сказать, что сам вид русских приводил поляков в неистовство. Помню, в одном сражении наши противники заставили отступить итальянскую конницу Мюрата, но тут маршал бросился к польскому уланскому полку из корпуса князя Понятовского и повёл их за собой. Он хотел только вдохновить улан, но его лошадь, со всех сторон окружённая и сжатая обгонявшей его польской конницей, понесла нашего маршала против воли навстречу опасности, и он был вынужден сражаться как рядовой легкой кавалерии. Хорошо, что один ординарец не отстал от него. Когда над маршалом взмыла сверкнувшая на солнце сабля русского драгуна, ординарец коротким взмахом отсёк роковую руку. Тут подоспели два конных эскадрона наших егерей, они образовали каре вокруг Мюрата, а другие вместе с ляхами начали крошить кавалерию русских, которые, как всегда спасались в своих лесах. Это была не первая победа наших улан над драгунами. Конечно, поляки — не чета другим нашим «союзникам» из числа малых покорённых народов. Их представители быстро поняли — идёт совсем не та война, что в Европе. При всякой опасности не только солдаты, но и офицеры под предлогом спасения раненых бросали оружие, уносили своих в тыл и скрывались там сами. Поляки же под началом генерала Домбровского или князя Понятовского сражались до последнего, несмотря на ссору Наполеона с князем. Наш император умел привлечь к себе храбрых и талантливых воинов. Не случайно Наполеон сначала называл кампанию 1812 года второй польской войной и обещал восстановить независимое польское государство, присоединив к Варшавскому герцогству немало земель.
Здесь вставлю заметку о Мюрате, которую нашёл в бумагах Жана-Люка. Он записал: «Неаполитанский король и маршал отличался удивительной храбростью. Он мог решительно броситься в самое жаркое место схватки. Этого у него не отнять. В армии у нас его любили все, а русские знали и боялись. В атаке он обычно кричал одно и то же: „Славно, ребята! Опрокиньте эту сволочь!“ Или артиллеристам он мог крикнуть на скаку: „Вы стреляете, как ангелы! Ну-ка, давай картечью эту сволочь“. Его голос и гасконский выговор хорошо знали и бросались за ним с пламенным бесстрашием. А вот насчёт сволочи он зря кричал, хотя бы потому, что происходил из трактирщиков. Это было заметно и по его манере одеваться. Он, видно, слишком буквально принял слова Шекспира о том, что весь мир — театр. Казалось, для Мюрата и война была театром, в котором он всегда хотел играть если не главную, то весьма заметную роль. Он носил шляпы, украшенные султанами и разноцветными перьями, золотистый камзол, малиновые панталоны и жёлтые сапоги. На плечи при этом он мог накинуть зелёный плащ, отороченный мехом, украшенный галунами и шнурами. У лошадей его также была самая немыслимая и вычурная сбруя. Но его храбрость и умение сидеть в седле (в противоположность императору) искупали эти невинные театральные эффекты и недостатки».
Mais revenons nos moutons[7]. Да, мы жгли в Архангельском соборе костры, но нам нужно было тепло — обогреть себя и лошадей. И вообще, мы часто останавливались в церквах, монастырях, кирхах, костёлах, синагогах. И первой остановкой нашего императора после переправы через Неман стал монастырь. Спасаясь от разразившейся грозы, он укрылся в нём и только потом двинулся на Ковно. Попробуйте придумать что-нибудь лучшее для отдыха офицеров или для военного лазарета или же для содержания пленных, чем благоустроенная обитель. Русских пленных мы обычно держали тоже в церквах[8]. К тому же монастыри были укреплены со всех сторон. Кутузов мог бы организовать в них оборону, чтобы сдерживать наше наступление, но он предпочитал отступать, оставляя их без защиты. Думаю, русские во Франции тоже занимали бы монастыри и спокойно жили в них. Хотя, если помните, наш император превратил в сеновал церковь Saint Magloire, а ведь она построена в четырнадцатом веке! Однако, будучи в Москве, Наполеон приказал очистить православные храмы, в которых устроились наши кавалеристы, и вернуть церкви оставшемуся духовенству. После пожара город выглядел пустынным, но вскоре оказалось, что его покинули не все. Говорили, что тысяч десять жителей осталось. Вот ради них наш император и повелел очистить церковные здания.
Что касается женских монастырей, то я слышал только об одном случае насилия. Это случилось в Болдинском монастыре, но, возможно, в какой-то другой обители. Когда мы с арьергардом проходили мимо обители, а она стояла примерно в одном льё справа от дороги, нам рассказали, что наши офицеры и солдаты после грабежа совсем не по-христиански, насильственным образом преавались любви с монашками[9]. Но мы это не одобряли.
В другие церкви, не считая кремлёвских, мы с Жаном-Люком заходили редко. Несколько раз мы посетили нашу церковь святого Людовика. От взятия Москвы и до конца октября там служил аббат Adrien Surugue. Народу в церкви было мало, однажды после мессы он подошел к нам и сразу начал задумчиво жаловаться, что офицеры и солдаты не ходят в церковь. Действительно, в церкви не набралось бы и десятка офицеров, причем это были представители старых аристократических фамилий. Мы знали, что в Москве к концу октября умерло двенадцать тысяч солдат. Так вот из них, по словам Адриена Сюрюга, лишь двоих похоронили по христианскому обряду. Он еще добавил, что итальянцы, немцы, поляки, хорваты, португальцы чаще ходят в церковь и в целом отличаются большей набожностью, чем французы. Увы, увы, увы! — качал головой аббат.
В русских церквах мы чувствовали себя очень неуютно. От костров шёл слабый неровный красноватый свет. Дым поднимался вверх неохотно, он стелился, как туман, по-над полом и ел глаза. Неподвижные вытянутые изображения русских святых (Жан-Люк говорил — византийских) на стенах часто оживали. От вспышек огня на смолистых поленьях они начинали угрожающе двигаться и колебаться, как отражения на поверхности взволновавшейся воды. Я не слабонервный человек, но мне всегда было не по себе в русских храмах. И другим тоже. Только самые толстокожие не обращали внимания на тёмную хмурую стенопись. И все церкви в России мне казались какими-то холодными, я всегда невольно поёживался, заходя в русский храм.
Да, на фрески ложился неровный и густой слой сажи. Но тогда мы не признавали никакой эстетической ценности за этими варварскими росписями. Мы вели себя как победители и смотрели на это «искусство» свысока[10]. Может, только я да Жан-Люк взглянули на него со временем другими глазами благодаря особым обстоятельствам.
У меня сейчас такое чувство, что я иногда оправдываюсь… Но пусть меня оправдает Теофиль Готье. Помню, ещё в позапрошлом году я купил Le Moniteur Universel[11] за 11 октября и нашёл там репортаж Готье из России. Я стал следить за публикациями и с жадностью читал их. Готье побывал тогда в Москве и Петербурге, потом через пару лет съездил на Волгу. Недавно появился первый выпуск Trsors d'art de la Russie[12], который я с удовольствием прочитал. Жан-Люк принёс мне другой, более ранний chef d'oeuvre[13] Готье о его путешествии в Константинополь. В моей квартире на Кошачьей улице, как её в шутку называл Жан-Люк, мы целыми вечерами вспоминали события того времени, поражаясь разительному контрасту между впечатлениями о России, в том числе о Кремле, оставшимися у Готье сейчас и у нас более сорока пяти лет назад. Особенно мне понравилось всё сказанное о русских иконах. Я же простой офицер, а Готье своим эстетическим галльским умом увидел такое, что мне никогда не пришло бы в голову. Однако, читая его, я чувствовал, что мои воспоминания о России приобретают другие оттенки. Раньше это была память о Великом походе, который обернулся великим поражением. А теперь как будто кто-то взял в руки щётку, теплой водой смыл всю сажу с древних фресок, и они засияли яркими нежными красками. Это сделал для меня Теофиль Готье. Хотя Жан-Люк воспринял книгу более сдержанно.
III
Итак, четырнадцатая столица, из тех, что мы покорили с нашим императором, горела. Как ни странно — пылающий город никого не согревал своим жаром. Все зябли и задыхались. Только в тот момент мы во всей полноте осознали то, на что не хотели обращать внимания ранее: ведь почти все города на московском направлении — Смоленск, Дорогобуж, Вязьма, Гжатск — доставались нам сожжёнными. Причем в этом обвиняли французскую армию. Но мы же не самоубийцы! Перед лицом Европы наш император должен был снять обвинение ещё в одном пожаре — московском. Может быть, поэтому вначале были приняты самые суровые меры ко всем заподозренным в поджогах.
Здесь воспользуюсь заметками моего друга Жана-Люка Бамберже. Он пишет: «Во время пожара у нас прошел слух, что русские где-то за Москвой под руководством какого-то немецкого инженера изготовили гигантский воздушный шар с крыльями. Аэростат должен был летать над нашей армией и, выбрав цель, сбрасывать на неё какой-то огненный дождь. Говорили, что прежде всего с помощью шара будут охотиться на высших командиров и, конечно, на нашего императора. Однако во время испытаний крылья всё время обламывались, и шар летел по воле ветра. Но разговоров на эту тему было много».
В Москве после невиданного пожара мы начали понимать, в какую ловушку завёл нас наш император, но говорили об этом только шёпотом. Подходило к концу время, когда все державы Европы и все религии считали за честь участвовать в проектах нашего великого императора. Заканчивалась пора, когда одно лишь появление Наполеона перед солдатами вдохновляло их на подвиги и самопожертвование. Канули в Лету те времена, когда люди, причём как французы, так и иностранцы, со всех ног летели хоть глазком взглянуть на повелителя народов и гениального полководца, чтобы потом рассказывать потомкам, что видели воочию самого Наполеона Бонапарта. Не помогали многочисленные награды и повышения в чине, которые Наполеон лично выдавал «храбрым из храбрых». Бывало, что по представлению командира он жаловал на полк тридцать-сорок повышений в чине и столько же наград. Жан-Люк записал, что после взятия Смоленска Наполеон в седьмом полку легкой пехоты третьей дивизии первого корпуса лично вручил восемьдесят семь орденов! Напрасно император в своих посланиях к войскам и в бюллетенях называл солдат храбрецами и убеждал, что они покрыли себя неувядаемой славой… Слава увядала на глазах. Восторг, вдохновение, уверенность и самоотверженность — все это было в прошлом, в Европе, а сейчас мы находились в России. Там были цивилизованные европейские правители, а здесь был Александр. Прошёл слух, что будто бы русский император сказал маркизу де Коленкуру[14], что он скорее будет отступать до Камчатки, чем согласится на мирные переговоры. Посмотрите на карту России, и у вас холодок пробежит по спине: где Франция и где Камчатка?!
А генерал-адъютанту Наполеона графу Нарбонну ещё раньше Александр будто бы философски сказал: «На моей стороне — пространство и время».
Мы с Жаном-Люком никогда не думали, что великий стратег Наполеон окажется таким близоруким в этой русской кампании. Конечно, мы всё ещё верили в него. Мы надеялись, что звезда его не закатилась, ведь он столько раз доказывал на деле свой полководческий гений и умение выходить из трудных положений. Граф де Сегюр в своей книге о Великом походе de la Grande Arme[15] называет Наполеона даже «всемирным гением» и призывает не судить его поспешно! Не будем. Но перед императором лежала подробная карта, а по ней хорошо было видно, что он проторил до ужаса узкую и длинную тропинку от Немана до Москвы, которую было легко, как пуповину, перерезать. И даже в нескольких местах. Эту тропу называли клином. И правда: в начале этой кишки на севере и на юге образовалось два аппендикса, как говаривал Жан-Люк. На севере под Ригой стоял прусский корпус маршала Макдональда, который должен был соединиться с корпусом Удино и ударить на Петербург. Однако Макдональд, не имея осадных орудий, даже не пытался взять Ригу, а маршал Удино не смог к нему пробиться. К тому же пруссаки не желали ввязываться в военные действия ради неизвестной им цели, хотя достойно отвечали русским, если те нападали первыми, совершая вылазки из крепости.
На юге же саксонский корпус Ренье, потерпев ряд поражений от армии Тормасова, застрял в болотистой местности под Луцком, к нему на помощь император послал австрийский корпус Шварценберга. Там протекали вялотекущие военны действия, которые мемуаристы называют стычками. Впрочем, вы можете прочитать об этом в любой книге. Я говорил о карте. А при взгляде на неё бросалось в глаза, что мы владели лишь узкой тропинкой на Москву.
И разве можно было так наивно ждать в Кремле предложения о мирных переговорах? И это длилось тридцать шесть дней! Даже мы прозрели. Да что там «мы»?! Уж наши кухарки между собой громогласно обвиняли императора в недальновидности, понимая, что армия оказалась в мышеловке. И заманила в неё даже не головка доброго французского сыра, а символический ключ от загадочной столицы для победителя Европы. -propos, как часто мы мечтали о французском сыре! Камамбер, рокфор, бри, кёр де шевр, канталь или итальянский гор-гонзоля пиканте — любимый сыр Жана-Люка… Даже сейчас, когда я пишу эти строки и когда могу позволить себе любой сыр в любое время, у меня текут слюнки.
А тогда? В ту пору у нас с Жаном-Люком даже слово «сыр» было под запретом, чтобы не изойти слюной.
Вот что записал тогда мой боевой друг: «Наш император всё ещё на что-то надеялся, он отправил бывшего посланника в России Лористона для переговоров с русским императором, в письме он даже умолял Александра спасти его честь, а мы уже просто ждали приказа об отступлении. Старая разрушенная Смоленская дорога и смертельные объятия могучей русской зимы ждали императора и его верных солдат… Да, нелегко далось Наполеону это решение: перед лицом всей Европы своими руками — перечеркнуть такую победу! Он мысленно уже готовился к отступлению, к возвращению во Францию. Это было видно по тому, что, осматривая Кремль, он выбирал добычу, намереваясь захватить её с собой в Париж на память об успехах нашего оружия. Ему хотелось соединить два знаменитых имени — Наполеон и Москва. Один из трофеев помогли выбрать поляки: они обратили внимание императора на крест, венчавший колокольню Ивана Великого. Крест, говорили они, все русские, все православные почитают особо, даже суеверно. Герцог де Коленкур и маршал Бертье были против этой акции. Нам с Марком-Матьё тоже казалось, что следовало бы оставить колокольню в неприкосновенности. Но император отдал приказ, даже дважды. Он уже видел этот крест на Доме инвалидов в Париже. Хороших мастеров, согласившихся бы взобраться на такую высоту, не имелось, и туда послали наших сапёров. Крест хотели осторожно спустить, но, когда его почти сняли с купола, он рухнул вниз на землю». От себя добавлю, что это происходило на наших глазах.
Маршал Мортье со своим восьмитысячным отрядом остался в Москве, представлявшей собой пороховую бочку, поскольку император приказал Кремль взорвать, а уцелевшие здания — сжечь. Мортье выполнил приказ императора, к счастью, не совсем удачно из-за сильного дождя. Иначе это варварское и бесполезное с любой точки зрения деяние легло бы тёмным пятном на блестящую биографию императора французов. Всё же взрыв в Кремле был такой силы, что император услышал его в Фоминском, а это более десяти льё от Москвы. Кстати, не только крест с колокольни, но и всю взятую в Кремле добычу после Гжатска пришлось утопить в Смелевском озере. Тогда мы уже бежали, а не отступали.
Конечно, мы надеялись взять южнее, на Калугу, но Кутузов предусмотрительно перекрыл пути на юго-запад. Между прочим, мы могли бы остаться в Москве, провианта там хватало. После пожара в тайниках сгоревших домов мы обнаружили огромное количество необходимых на зиму съестных припасов. При экономии и порядке их хватило бы месяцев на восемь. В одном подвале мы с Жаном-Люком увидели даже немецкий рояль, а в другом — припрятанную французскую мебель. Москвичи надеялись вернуться. Или это были тамошние французы? Во всяком случае, мы с Жаном-Люком разжились прекрасными французскими винами на обратную дорогу. В одном подвале мы нашли несколько десяти- и двадцативёдерных бочек вина и десятки зарытых в песок бутылок: тут были Chteau-margaux 1804 и 1805 годов, Medoc, Sauterne и несколько сортов лучших испанских вин. Этот богатый выбор живо напомнил нам нашу далёкую родину.
Генерал-интендант граф Дарю (кузен Анри Бейля, о котором скажу ниже) предлагал перезимовать в Москве, чтобы весной тронуться на Петербург. Однако у нас возникли большие проблемы с фуражом. Кормить лошадей было нечем. Впервые мы столкнулись с этим еще под Витебском. Там фуражиров приходилось посылать за десять — двенадцать льё, чтоб раздобыть хоть что-нибудь. Под Москвой они рыскали по окрестностям, стаскивали подгнившие соломенные крыши с уцелевших крестьянских изб. Но разве подобное способно напитать конницу? Взять хоть тяжёлых лошадей кирасиров?! К тому же русские сожгли не только Москву, но и множество деревень вокруг неё. Больше всего фуражиры боялись партизан. Самые большие потери после взятия Москвы у нас случались именно среди фуражиров. Конечно, в прямом сражении мы чаще рассеивали партизан, хотя не раз и проигрывали стычки. Все же в наших поражениях виделось больше порядка, чем в их победах, но это мало утешало.
И вот ещё что: с русскими нельзя было воевать по правилам. Уже в начале похода я понял, что они имеют собственные правила ведения войны, которые отвергают наши наполеоновские или европейские, но, кроме того, они постоянно меняют свои же правила и выдумывают новые… Это раздражало. Где-то в середине августа под Смоленском, когда они сдали город, а потом снова лихо отбили у нас одну его часть ценой немалых жертв, я понял, что идёт совсем другая война. Теперь представьте себе, из-за чего они пошли на такие жертвы?! Просто ради того, чтобы унести с собой une i de la Sainte Vierge[16] на доске, которую они называли так же, как и дорогу на Москву — Smolenskaya[17]. Мы били русских… Но то было в Австрии, в Европе. Сейчас же они сражались в Отечестве и за Отечество. Мы воевали совсем в других условиях, и бравая поговорка la guerre, comme la guerre[18] не помогала.
Даже не выговаривалась. Мы раз за разом побеждали русских то в одном, то в другом сражении, но странным образом победа каждый раз ускользала у нас из рук, а рус ская армия оставалась реальной силой и угрозой. Мы как будто гнались не за победой, а за её призраком.
Из заметок Жана-Люка Бамберже: «Иногда казалось, что мы наступаем в пустоту. Ужасное чувство! Ты с полным напряжением сил и нервов готовишься к сопротивлению, к смертельному бою, но вместо этого проваливаешься в никуда, видишь перед собой не вражеских солдат, а пустые окопы и изредка вдалеке арьергард, в полном порядке прикрывающий отступление основной армии. Ты как будто продвинулся вперёд, занял новый плацдарм, но всё это — как будто, как бы… Решающего сражения нет. И когда оно произойдёт, если, конечно, произойдёт, не известно никому. Может, даже русским. Инициатива была у нас. Мы постоянно наступали. Но при этом мы слабели, а русские уходили в свои внутренние области и там получали подкрепления, продовольствие, фураж. Мы шли вперёд, уже ясно сознавая, что место и время решающего сражения будут выбирать они, а не мы. И, конечно, русские сделают всё, чтобы поставить нас в самое невыгодное положение. И в каждом, думаю, жила мысль: пусть в самое неудобное для нас время, лишь бы поскорее. Наступление в пустоту изматывает больше, чем длинные переходы, недостаток продовольствия или мелкие стычки».
Как я хорошо понимаю моего друга! Наше продвижение скрашивали иногда анекдотические случаи. Однажды на марше в сторону Смоленска мы обнаружили под кустом мирно спящего на шинели русского солдата. Его ружьё оставалось зажатым между колен. Видно, отстал от своей колонны. Он мирно посапывал и во сне отгонял от лица слепней, лениво помахивая короткопалой рукой. Мы окружили его, посмеиваясь и не желая будить. Всем, думаю, ведомо это чувство: кошка уже уверена, что обессилевшей мышке не убежать. Мы даже не стали забирать у него ружьё. Наконец солдат, почувствовав что-то, проснулся. И только тогда у него вырвали оружие и отвели в штаб, где допросили. Но что мог знать простой рядовой? На вопрос о направлении, в котором отступила колонна, он,пожав плечами, неопределённо махнул рукой. И он не врал — действительно не знал. Даже наши разъезды подолгу разыскивали следы отступления русских, чтобы выбрать верное направление преследования.
Однажды под вечер мы всё же нагнали врага. Равнина перед нами была усыпана вражескими солдатами, повсюду горели костры. Мы воспрянули духом: наконец-то! Завтра будет сражение! Начинать его с ходу поздно: нет сил, да и сумерки не способствуют началу атаки. И вот ранним свежим утром мы выбираемся на позиции. И что же видим? Перед нами расстилаются бескрайние поля — пустынные, покинутые. Кое-где к небу всё ещё тянется жидкий дымок прогоревшего костра. С какой-то молчаливой насмешкой враг опять отступил, не оставив нам никакого указания, где же его теперь искать. Да, Барклай де Толли умел отступать и делал это мастерски. Русские воздвигли постоянную и подвижную преграду, прочный барьер между нами и собой: это сожжённые склады, сёла и целые города, уведённый скот, рассыпанное или подгоревшее зерно, уничтоженный фураж, разбитые бочки из-под пива и водки, влажная земля, пропитанная алкоголем. Это было полное опустошение: они уничтожали буквально всё, что не могли захватить с собой. Мы брали не цветущие города, в которых можно было бы отдохнуть и подкрепиться, а смердящие развалины, которые несли нам голод, болезни и эпидемии. Даже самые стойкие и твёрдые стали поддаваться желанию помародёрствовать.
Кажется, под Вильной Жан-Люк обронил: «Похоже, нас ждёт ещё одна Испания». Губернатором Вильны император назначил полковника Жомини, а Жан-Люк недолго воевал под его началом в Испании. Но скоро мы поняли, что с Испанией русскую кампанию не сравнить. Там, несмотря на партизанскую войну, по рассказам Жана-Люка, на пути армии то и дело попадались виноградники, огороды; воды, вина, хлеба и, конечно, тепла было всегда вдоволь. А здесь?..
Однажды нас с Жаном-Люком пригласил в гости генерал Рапп, который, как и мой боевой друг, был из Эльзаса, а я помнил Раппа ещё по Египту. Жан-Люк рассказывал, что за время службы в армии Наполеона Рапп получил двадцать две раны, четыре из которых — в битве при Москве-реке.
Кажется, именно у Раппа мы услышали такую историю. Когда они стояли на реке Дриссе недалеко от Витебска, рано утром к ним вернулся из разведки авангард. Раппу доложили, что впереди находится лагерь русских. Дриссу и оба берега скрывал непроглядный туман, такой густой, что в полутора метрах уже ничего не просматривалось. Решили сразу же атаковать русских, пока они спят сладким утренним сном.
«И вот мы осторожно продвигаемся вперёд, — рассказывал один из гостей генерала Раппа, — сдерживаем дыхание, не дай Бог кашлянуть; даже лошади, кажется, ступают на цыпочках, нервы на пределе, холодок бежит по спине. Можете себе представить: ты идёшь, не зная куда, ничего не видишь впереди, только помнишь, что там тебя ждут ружья и пушечные жерла, которые не задумываясь выплюнут в тебя горячий град свинца и чугуна. Только вынырнешь из тумана — и станешь пушечным мясом. И прощай прекрасная Франция! Не помню, сколько длилось это немое наступление в седом влажном тумане. Может, несколько минут или полчаса. Думаю, полчаса нервы не выдержали бы. До сих пор вспоминаю, что мне очень хотелось заорать изо всей мочи и броситься вперёд в штыковую атаку на невидимого врага. Только бы разорвать эту гнетущую давящую и опасную тишину. Не представляю, как мне удалось сдержать себя. Но вот непроглядный туман поредел, мы пригнулись и стали продвигаться чуть быстрее, наконец вынырнули из этой мути на свет. Не успев затормозить, кто-то сорвался и упал во вражеский окоп, где-то в стороне ещё один солдат по инерции сделал лишний шаг и, споткнувшись о бруствер, упал в траншею… И что же мы увидели? Перед нами были валы и большие окопы, но за валами не было пушек, а в окопах — солдат. Только одинокий мужичонка бродил между ямами, подбирая что-то с земли. Думаю, наш разъезд принял за русских солдат именно его. Видимо, ночью русские оставили позиции и отступили вглубь своей необъятной пугающей страны. Несколько секунд всё еще стояла мёртвая тишина. Потом кто-то кашлянул, кто-то хмыкнул, некоторые начали переговариваться друг с другом, всё ещё шёпотом. Где-то справа захихикали, в другой стороне натужно засмеялись, а потом, будто соскочила какая пружина, раздался громовый хохот. Смеялись все, крутясь на месте, хватаясь за животы, падая на колени, давясь от приступов смеха. Вы бы слышали этот хохот! От него кровь стыла в жилах. У некоторых началась истерика. Вот такую цену мы платили за русское отступление и уклонение от сражения».
Во время этого рассказа у меня мурашки пробегали по коже. Помнится, генерал Рапп сначала улыбался, но под конец улыбка застыла у него на лице, подобно маске, а в глазах генерала, не по-эльзасски горячего, появилась влага. Чтобы скрыть свои чувства, он поднял бокал вина и предложил выпить за прекрасную Францию и за наши победы.
Мы перешли Неман в ночь на 24 июня, а ровно через месяц Александр прибыл в Москву. Кстати, о реках. Из них больше всего нас разочаровал Днепр. Мы переправились через него на понтонах уже после Березины. Все чаяли увидеть великую реку, которую греки называли Борисфеном. Наши солдаты не хотели верить, что это и есть знаменитый Борисфен. Он не производил впечатления ни своей шириной, ни глубиной на тех, кто хоть однажды видел голубой Дунай. «Этот Днепр, как Россия, — сказал кто-то, — издали кажется чем-то значительным, а вблизи — совсем ничего». И мы, смеясь и пошучивая, переплывали невзрачную реку, ещё не подозревая, что лишь немногие из нас перейдут её на обратном пути. Справедливости ради замечу, что мы видели Днепр в верховьях.
IV
Но вернусь к тому, с чего начал. Итак, русский император пожаловал в старую столицу просить подкреплений не только у Москвы, но и других губерний. И все откликнулись. По свидетельству герцога де Коленкура, некоторые губернии выставляли в ополчение десятки тысяч человек, а частные лица на свои средства — роты и даже эскадроны с полным снаряжением. Войну назвали «нашествием» и придали ей религиозный характер: московский митрополит Платон подарил Александру чудотворный образ святого — почитаемого народом Сергия, а император передал икону московскому ополчению. Начиналась не простая война, а священная. Их попы внушали народу, что Наполеон есть антихрист, а мы — легионы дьявола и духи ада, прикосновение к которым несёт вечную погибель. Крестьяне даже не мыли, а выбрасывали посуду, из которой мы ели у них на отдыхе, опасаясь осквернения. Кстати, как рассказывал Жан-Люк, в Испании Наполеона тоже считали антихристом.
В Европе мы сражались с королями и с армиями. Здесь же всё было по-другому. В России мы воевали, как выразился как-то де Сегюр, с классами, с партиями, с народом, с нацией, с их религией, с природой, наконец. Это были все мыслимые войны разом в одной. Отступала не только русская армия, отступала вся Россия. И было страшно: вдруг она по закону сжатой пружины нанесёт однажды смертельный, всё сметающий на своем пути удар. Но этого не случилось. Русские выбрали самый варварский способ ведения войны: они оставили нас на съедение неслыханным морозам, болезням и голоду. Наши европейские войны были соревнованием в военном искусстве между полководцами[19], а здесь началась национальная и религиозная война не на жизнь, а на смерть. Для русских мы были не противниками, а смертельными врагами. И сражаться оказалось во много раз труднее, храбрость и мужество не всегда помогали, ведь нас брали на измор.
И потом, против нас обернулось абсолютно всё: ошибки нашего командования и, как ни странно, — просчёты русского командования тоже; против нас обернулась болезнь императора, наши огромные обозы, а позже суровые ни с чем не сравнимые морозы и вьюги. Против нас обернулись варварство, суеверия и невежество русского простонародья и его искусственно раздутый патриотизм. Против нас была даже их водка. Французское вино скоро кончилось, и eau-de-vie du pays — крепкая русская водка с добавками каких-то ягод и трав — погубила немало наших солдат. Этот напиток сначала действовал возбуждающе, но потом непривыкшие к таким возлияниям французы засыпали у огня. Ночью же костёр гас, и они либо умирали во сне от холода, либо заболевали от переохлаждения. Главный хирург нашей армии Ж. Д. Ларрей вообще считал эту водку не алкоголем, а наркотиком.
Из заметок Жана-Люка Бамберже. «Первоначально, после форсирования Немана, наш император хотел взять Витебск и где-то там дать генеральное сражение. После этого, по его плану, Александр должен был запросить мира. А тогда уже повелитель Европы диктовал бы свои условия. Но после Витебска, несмотря на восьмичасовые уговоры главного интенданта Великой армии графа Дарю, предлагавшего перезимовать на месте и в следующем году начать новую кампанию, Наполеон принял решение пойти на Смоленск. После же взятия Смоленска наш император видел перед собой только Москву, которую он называл святым градом. Но этот город был призван погубить нас. Может, именно потому, что он — святой, его и не следовало захватывать. Для Наполеона Москва стала важнее Петербурга. Он хотел поразить Россию в ее мистическое азиатское сердце. Потом пришел бы черёд и северной столицы. Русские (Кутузов так же, как прежде Барклай де Толли) избегали генерального сражения. Нет, не зря сказал Александр, что он может отступать до Камчатки.
Интересно, что летом у них такая же жара, как у нас. В июле-августе мы страдали от жажды. Воды в колодцах не хватало. И не верилось, что зимой в России бывают страшные морозы. Но ноябрь того злосчастного года подтвердил, что зима у них лютая, не чета нашей».
Итак, русская армия остановились лишь в 170 километрах от Москвы, где и произошла знаменитая битва при Москве-реке или Бородинское сражение. Мне не довелось участвовать в нём. Мы остановились в Колоче, в монастыре. Император накануне битвы с белой колокольни монастыря осматривал поле предстоящего сражения. Вы бы видели его фигуру там наверху. Он стоял сосредоточенный, лишь изредка поглядывая вниз, и казалось, уже видит и начало, и конец великой битвы Великой армии. Потом я также взобрался на колокольню. Красота неописуемая! Ранняя осень, синева, золото, багрец и кое-где тёмная еловая зелень. А внизу, как букашки, двигаются колонны разноцветных солдатиков. Конечно, больше других выделялись гвардия и гренадеры, каждое сражение было для них праздником, и готовились они к нему соответственно.
Издалека виднелись синие мундиры, широкие белые ремни, крест-накрест стягивающие грудь, высокие меховые шапки с красными султанами. Это значило, что они готовы к бою, поскольку в походе султаны снимали, а на шапку натягивали чехол от пыли.
Мы были полны вдохновения! Наконец-то под руководством нашего императора мы сойдемся с русскими и казаками в отчаянной схватке. Никто не сомневался в нашей победе. Потом, думали мы, нас ожидает скорое заключение мира с Александром и заслуженный победный отдых в Москве…
Перед сражением удалось захватить в плен русского офицера. Наполеон пожелал увидеть его. Пленный держался спокойно и уверенно. На некоторые вопросы отвечал, на другие — отказывался. Наш император потерял к нему интерес и повернулся спиной. Один из наших сказал пленному: «А ну-ка крикни: „Да здравствует Наполеон!“» Офицер набрал в грудь воздуха и прорычал по-французски: «Да здравствует император Александр!» Наполеон обернулся, поморщился и махнул рукой. Офицера увели. А я вспомнил, что похожий случай произошёл позже во время триумфального возвращения Наполеона с острова Эльбы. На постоялом дворе кто-то из свиты императора потребовал от хозяина, чтобы тот крикнул: «Да здравствует Наполеон!» Хозяин же оказался сторонником Бурбонов и воскликнул: «Да здравствует король!» Кто-то бросился на него с обнажённой шпагой, но Наполеон, подняв руку, попросил хозяина просто выпить с ним вина, на что тот охотно согласился[20].
Но вернёмся к Москве. После сражения, которое мы считали генеральным, наш непредсказуемый противник оставил древнюю столицу. Кутузов опять украл у нас победу и сделал ставку на физическое изматывание и истребление Великой армии, что ему во многом удалось. Из первоначального полумиллиона удалось собрать за Вислой двадцать три тысячи солдат[21]. Впрочем, вы об этом читали.
Мы вышли из Колочи и двинулись к Москве. Это только звучит веско: «сражение при Москве-реке»! Или «поле битвы»! Вы бы видели это поле… То истоптанная, то взрытая ядрами и копытами земля, покорёженные пушки, окровавленные сабли, брошенные ружья… И трупы, трупы, трупы в застывших позах, по которым видно, что умерли они в страшных мучениях. То там, то здесь мы натыкались на валявшиеся в крови и грязи оторванные части тела: руки, ноги, изредка головы. Особенно тяжёлое впечатление производили обгоревшие трупы. Обугленные тела бравых солдат казались маленькими, почти детскими. Страшно было смотреть на поле, усыпанное телами в одинаковых мундирах: вот лежит выкошенный под корень картечью Семёновский полк, а дальше, судя по форме, густо разбросан по дымящейся земле полк Литовский. В стороне сотня русских пленных копала неглубокие могилы, лишь бы скорее присыпать землёй начавшие разлагаться трупы.
На фоне нежной разноцветной осени, накрытой высоким шатром небесной синевы, всё это выглядело страшно и противоестественно. Две картины из двух разных как будто не сообщающихся миров. На подходе к Москве стали попадаться телеги, нагруженные ампутированными конечностями, которые везли из походных госпиталей подальше за город. Вот что прячется, дети мои, за красивым выражением «поле битвы». Разве такое место могло свидетельствовать о славе и победе? Оно говорило только о смерти. А оставшиеся в живых? Дивизии превращались в полки, полки — в батальоны, а некоторые батальоны, как, например,
у погибшего под Смоленском генерала Гюдена, — во взводы. И это началось ещё на пути в Москву. Например, после сражения при Валутиной горе император приказал на следующий день устроить перекличку; так вот, мы не досчитались почти девяти тысяч человек.
Вспомнил сейчас переправу через Колочу на обратном пути в нескольких льё от Можайска. Это ведь ручей. Достаточно уронить поперёк пару брёвен или деревьев — и переправа готова. Однако из-за беспорядка мы потеряли там несколько пушек и десятки человек. Монастырь, который совсем недавно поражал белизной и ухоженностью, теперь во многих местах обгорел, частично был разрушен. Военный госпиталь оказался полон раненых и калек, и их следовало было эвакуировать оттуда, что сильно задерживало движение. Лошади истощали, они не могли тянуть возы с запасами пороха. Не бросать же его! Тогда командование приказало взрывать за собой все, что уцелело, чтобы порох не достался врагу. Добавлю, что при этом три многокилометровых обоза с награбленным добром, которые шли разными маршрутами, не трогали. Поговаривали, что повозок около сорока тысяч. Конечно, в обозах находились и телеги с ранеными, но в основном это была добыча победителей — трофеи. Когда мы вышли из Москвы, то армия походила на карнавальное шествие. Все были одеты в самые разные наряды. Не стеснялись надеть не только мужские, но и женские шубы, и нарядные разноцветные полушубки. Как же мал расстояние между карнавальным и похоронным шествием!
Спустя месяц или чуть больше мы проходили вдоль поля сражения. Оно производило тягостное впечатление: разложившиеся трупы, обглоданные зверьём скелеты, запах смерти. Я слышал ропот: «Сколько бесплодных жертв!» Однако, думал я, мы железом и кровью вписали в историю Европы Великую битву, которую уже не вычеркнуть из истории мировых войн.
Но, пожалуй, пора перейти к главному.
Глава вторая
Красно-зелёный куст
I
Почему я взял икону?! И именно этот образ? Сам не знаю. Мы брали трофеи. Тогда все грабили. Грабежом я могу назвать это сейчас, а тогда мы чувствовали себя гордыми победителями и считали своим законным правом подвергнуть город разграблению, особенно после того, как поняли, что войну мы не выиграем. Впрочем, я об этом уже писал. Жан-Люк говорил: мне ничего е надо, лишь бы уцелеть. Но тёплые вещи все же брал. А я взял икону. Тоже Византия, сказал Жан-Люк.
Теперь, сидя над этими заметками, я вдруг понял, что история, которую хочу рассказать, началась не в 1812-м, а в далёком 1798 году. Под командованием самого молодого генерала нашей армии мы высадились в Александрии, позже взяли Каир. Простите меня, я опять отвлекаюсь, но придётся вспомнить Египетскую кампанию. Потом поймёте, почему.
Совсем молодым интендантом я выступил в свой первый поход с нашим великим императором — будущим императором, разумеется, — в ту пору он являлся командующим Итальянской армией. Из-за этого похода я почти четыре года не видел родного Парижа. Когда я вернулся домой, Наполеон стал уже первым консулом.
Но речь не о том. Итак, после Александрии мы заняли Каир. В это время на другом конце Египта в монастыре Святой Екатерины буря частично обрушила одно крыло. В Каире к нашему императору обратился архимандрит Констанций, которого греки называли критянином. Говорили, что он племянник архиепископа Синайского Кирилла и именно по его поручению просит у нас помощи. Он был образованным человеком: кроме греческого он говорил на арабском, итальянском, французском и русском языках. Вроде бы даже учился в России в Духовной академии. Тогда я не обратил на это внимания, не думая, что и меня судьба забросит однажды в Россию, и я буду изучать русский язык. Архимандрит всем понравился. После переговоров с Наполеоном и генералом Клебером он получил грамоту, финансовую и материальную помощь, а также рабочую силу для восстановления рухнувшей стены горной обители.
Мы набрали инженеров, солдат из саперных рот и отправились на Синай. Поговаривали, что готовность помочь выразил генерал Клебер, которого Наполеон позже оставил вместо себя командовать нашей экспедиционной армией в Египте. Клебер же изыскал и средства для проведения работ, не пожалев при этом и личных сбережений.
Из Каира мы шли десять дней, другим, бывало, приходилось идти и двенадцать суток. Не буду описывать этот изнуряющий путь по зимней ветреной Синайской пустыне. Везде песок: под ногами, на зубах, в глазах. И порывы ветра несли не пыль, как у нас, а тот же песок. Под ногами он казался почти белым и таким мягким, что в некоторых местах нога проваливалась в него почти по колено. Без верблюдов там пройти невозможно. Мы подражали арабам-проводникам, учились у них обматывать плечи и голову большими белыми платками с мелким черным узором по краю. И это помогало.
В монастырь мы доставили не только деньги и рабочую силу, но и декларацию о покровительстве монастырю, эту бумагу, помеченную 19 декабря, мы называли Охранным эдиктом. В нем было девять пунктов, в которых признавалась автономия обители, а все дарованные ей ранее права и привилегии подтверждались. Подпись гласила: Бонапарт. Монахи поместили документ в галерее, там, где у них висят иконы.
Синай произвёл сильнейшее впечатление на всех солдат и офицеров. Такой контраст с нашими Альпами! Но с испанскими Пиренеями можно сравнить. Однако сравнение с Пиренеями тоже оказалось неудачным, когда я поднялся на вершину горы Синай. Внезапно я очутился внутри незабываемой картины, скорее, панорамы. Сначала я подумал, что передо мной красновато-коричневый каменный мировой океан! Как будто взволновались воды, взмыл девятый вал, а Господь взял и превратил воду в камень. И застыла поверхность бескрайнего океана раз и навсегда. Настолько живо было ощущение того, что ты стоишь на волнах каменного моря, что казалось, камень в любой момент готов опять превратиться в воды, а потому оставалось чувство неуверенности и легкого головокружения. Мне даже пришлось подпрыгнуть и с силой впечатать подошвы сапог в землю, чтобы почувствовать под собой уверенную твердь. И думалось: не может ли быть так, что Господь создал твердь из воды. Ведь в начале Бог сотворил небо и землю, и Дух Божий носился над водами. Значит, воды были в самом-самом начале. Потом, в первый день творения, Господь повелел воссиять свету. Твердь же Господь сотворил только во второй день, а до этого землю покрывала сплошная вода. И мне верилось, что сотворение тверди и суши из воды Господь начал с создания Синая.
Уже позже, когда я рассматривал монастырские иконы, на которых был изображён Моисей, мне на ум пришло другое сравнение. Вот, по повелению Божию, предводитель избранного народа поднимается в одиночестве на гору Синай. Облако нисходит с неба на вершину. Творец спускается к твари. Но это сближение невыносимо даже для камня: вершины гор оплавляются, текут как вулканическая лава. И тут Господь приглушает невыносимый жар Своего явления, и округлые расплавленные вершины гор застывают на века. Может быть, поэтому Бог явился Моисею в прохладном облаке, чтобы не опалить Своего избранника? И заповеди
Он начертал на камне, ибо другой материал не вынес бы прикосновения перста Божия? Хотя нет, вот Неопалимая Купина, из которой Бог говорил с Моисеем, выдержала соприкосновение с Господом, и осталась зелёной.
Это сейчас у меня получается более или менее складно описать свои чувства и впечатления той поры. Тогда же я был не способен мыслить, а значит, если верить Декарту, — не существовал. Я находился в какой-то другой сфере бытия. Я просто впитывал в себя этот воздух, эти горы, это небо, это величие, это явное присутствие Творца, несмотря на то, что после Его явления Моисею протекли тысячелетия. Потом мне уже показалось, что эти два впечатления о Синайском массиве — застывшие воды и оплавленные горы — не противоречат друг другу, а даже дополняют одно другое. Я так больше и не поднялся на гору Синай, хотя иногда очень хотелось. Я боялся испортить впечатление, я опасался утерять то, что живо хранилось сердцем и тайно цвело в душе светло-зелёным цветом Неопалимой Купины. Да, это удивительная гора! Не случайно именно здесь Господь являлся Моисею.
А теперь представьте себе ещё раз это скопление голых гор и скал, внизу же вы видите не зелёные долины, а пустыню. И там внизу, под убегающей в небо красноватой горой, — маленький монастырь. Издали он кажется совсем крошечным. Говорят, его основала мать Константина Великого Елена в четвёртом веке, а через два столетия византийский император Юстиниан возвёл там храм в честь Богородицы, окружил обитель мощными стенами и прислал военный гарнизон для защиты монашествующих. Я думаю, стены монастыря доходили до двадцати метров в высоту, и когда стоишь под стеной, то монастырь кажется огромным: это даже не скромная обитель, а мощная крепость, из-за которой иногда даже не видно гор. И ширина стен впечатляла: в некоторых местах она не менее шести метров.
Когда мы в первый раз подошли поближе, то увидели, что зелень в обители всё же есть, просто высокие стены скрывали её. За монастырём на северо-западной стороне был разбит сад, тоже окружённый стенами, но не такими высокими. В монастыре бил источник чистейшей воды, который монахи называли колодцем Моисея. В саду росли оливы, айва, гранаты, виноград, миндаль. А вы знаете, как я люблю гранатовый сок и миндаль. И ещё я полюбил там хлеб. У них имелась своя пекарня, и они пекли хлеб отдельно для себя и для аравитян. Так вот, мне больше нравился хлеб для арабов: он был в форме айвы, более темный и грубый, но необыкновенно вкусный. А с оливковым маслом! Блюдо, достойное гурманов. Я даже запомнил греческое слово artoco-pion — хлебопекарня. А ранее, благодаря молитвослову, в моем греческом языковом багаже закрепилось Kyrie eleison! — что значит: «Господи, помилуй!» Этот возглас много раз повторялся в Litanies du St. Nom de Jsus — в литании Святому Имени Иисусову, которой меня учила мать.
Мы не имели опыта такого строительства, ведь фактически речь шла о восстановлении и реставрации. Стены монастыря были сложены из гранита и плинфы. Последнюю производили во времена канувшей в Лету Византии. Никто из нас не владел необходимыми техническими знаниями, чтобы её изготовить. И монахи (их подвизалось там что-то около двадцати человек) не могли нам помочь. В основном монастырь населяли греки, поэтому ещё в Каире для нас предусмотрительно нашли переводчика, который знал не только арабский, но и грееский. Архимандрит Констанций остался на своём подворье.
Мы прибегли к подручным материалам и выложили стену из нетёсаного камня так, как выкладывали у себя дома фундамент. По своей кладке эта северо-восточная часть стены и круглая башня, которую мы возвели, заметно отличались как от ограды, так и от храмов. Но мы сделали главное — предотвратили дальнейшее разрушение стены. К тому же мы надеялись, что время, ветер и песок сгладят результаты нашей грубоватой работы и дичок «французской» стены привьётся к ансамблю Синайского монастыря. Ведь вписался же египетский обелиск из Луксора в шедевр архитектурного классицизма — place de la Concorde[22] в нашей столице.
Его установили, как сейчас помню, в декабре 1833 года, ровно через тридцать пять лет после моего пребывания в монастыре Неопалимой Купины и через двадцать лет после возвращения из похода в Россию. Что касается площади Согласия, то уничтоженная во времена революции конная статуя Людовика XV смотрелась, на мой вкус, всё же достойнее, чем египетская стела[23].
Но всё это я рассказываю по другой причине. Хотя мы прибыли, чтобы оказать помощь, монахи неохотно пускали нас в монастырь, тем более в храм. Мы жили в палатках. Меня же взволновало то почтение, с которым наш молодой генерал, возможно, самый молодой на то время в мире, отнесся к одинокому, стоящему в пустыне у подножия горы монастырю. В ту пору я так любил нашего командующего, который уже тогда вёл себя как повелитель Европы, что готов был целовать его подпись под Синайским эдиктом.
И вот я стал заходить в монастырь, иногда стоял в базилике у самой двери во время долгих прохладных служб. Два ряда по шесть столпов в каждом делили церковь на три продольные части. Пол сделан из разноцветного мрамора: розового и пурпурного, зелёного и белоснежного. Молиться я давно разучился. Все вокруг непривычное, даже чужое: обстановка, гортанное пение, похожее на арабское, древний язык. Какие-то непонятные изображения на стенах. Очень много золотых и серебряных лампад. Их тёплые огоньки смягчали суровое впечатление, призывали сделать усилие, чтобы понять это чужое, даже чуждое.
II
Но почему я рассказываю обо всем этом? А вот почему. В монастыре я увидел икону: зелёный куст, объятый языками пламени, в нём изображена Дева Мария с воздетыми в молитве руками, Младенец в медальоне покоится на груди Матери, а пред ними — молодой Моисей. Не знаю, почему на меня произвела такое сильное впечатление эта икона. Я не мог оторвать взгляда от неё. Может, потому, что я помнил с детства из Библии: с Моисеем из куста разговаривал Бог. А здесь была Дева Мария.
В монастыре всё говорило красно-зелёным цветом. Греки употребляют в храмах разные занавесы, завесы, пелены. Обычно они тёмно-зелёного цвета и расшиты ярко-красным, даже алым растительным орнаментом и цветами или изображением горящей Купины. А однажды во время богослужения, когда епископ повернулся спиной, я увидел, что на спине у него по золотому фону во всю длину одеяния вышита Неопалимая Купина: огромный горящий куст, а в нём — в полный рост Богородица с Младенцем на руках. Кажется, эта одежда называется у них саккос.
Вообще, в храме я обнаружил несколько икон Моисея. Иногда неповторимая атмосфера монастыря накрывала меня невидимым прозрачным туманом, и я сам чувствовал себя как Моисей, который в течение сорока дней, находясь в облаке, беседовал с Богом. Теперь я понимаю, что это было чувство святости. А тогда я только знал, что пребываю в каком-то невидимом, но реальном поле, как будто магнитном (так его назвал недавно Фарадей). Оно казалось густым и ощутимым, но невидимым. И мне было в нём хорошо, хотя нередко и страшновато.
Однажды я перешёл в правое крыло храма и увидел мозаику в алтарной части. От входной двери её не видно из-за перегородки, которую они называют иконостасом. На мозаике изображен Христос в овале лазурно-синего цвета, рядом с ним пророк Илия и Моисей, а внизу три апостола: Иаков, Иоанн, а между ними полулежит Петр, и издали казалось, что Христос стоит прямо на спине Своего ученика. Но это не мешало[24]. Раньше я видел византийские мозаики, например, в церкви Notre-Dame-des-Champs[25]. Но в Париже они смотрятся как-то цивилизованно, ими можно восхищаться, удивляться мастерству византийских мозаичистов. А в синайской мозаике виделось что-то первозданное. Верилось, что Преображение Христово выглядело именно так. Света в базилике было мало, поэтому приглушённое сияние золота казалось таинственным, глубоким. И вся композиция не изображала событие, а свидетельствовала об истине.
По сторонам этой композиции был ещё раз изображён Моисей. Слева, поставив ногу на высокий камень, он снимал сандалии перед Купиной, а справа — получал из рук Господа скрижали Завета.
Монахи уверяли, что тот куст сохранился, и показывают его. Он растёт у восточной стороны храма недалеко от алтарной части. Правда, его пересадили, когда строили капеллу Неопалимой Купины, потому что её хотели воздвигнуть над корнями святого куста. Он светло-зелёного цвета, примерно такого же, как оливы. Налетает ветер и колышет его. Как сейчас помню: я долго смотрю на куст. Я не рассматриваю его, но углубляюсь в него взглядом, как будто хочу проникнуть в его тайну. Но таинственность сметает порыв ветра с песком и пылью, и передо мной опять самый обыкновенный зелёный куст, который некогда полыхал огнем, но ни листочка не потерял. Ни один даже не высох! (Почему я так уверен в этом? — Не знаю.). От куста я возвращался к иконе в храме. Что я искал в них, о чём думал, — теперь не помню. Просто чувствовал, что есть некая тайна, и я, хочу того или нет, должен её разгадывать. Может быть, всю жизнь. Кстати, этот монастырь назывался сначала обителью Неопалимой Купины, а имя святой Екатерины ему дали только в одиннадцатом веке или даже позже[26].
Особенно мне нравились синайские рассветы. Ночи стояли холодные, и я просыпался рано. Восход солнца загораживали горы. Приходилось прошагать около полутора льё, чтобы увидеть край неба с нежными рассветными красками. Оттенки красного мне были знакомы по нашим рассветам, но на Синае в небе присутствовали еще лимонно-жёлтый, светло-зелёный и множество переходов от совсем светло-голубого к глубокому синему. Краски, скорее холодноватые, постепенно теплели, и лимонно-жёлтый на глазах превращался в тёплый жёлтый цвет с лёгким оттенком оранжевого, а зелёный растворялся в серебристо-голубом. Горы казались красноватыми или светло-коричневыми, а белый песок — розоватым. И серым в тени.
Монахи не могли не заметить, что я единственный из французов захожу в храм во время службы. Однажды, когда мы уже закончили кладку стены и просто отдыхали от трудов праведных, они жестами показали, что приглашают меня в капеллу Неопалимой Купины. Хотя я даже не думал об этом и не просил, но сразу согласился. Признаюсь, мне было страшно. Больше всего меня пугала незапамятная древность и убедительная достоверность происходящего. К библейским рассказам я привык относиться как к художественной литературе. Но тут оказывалось, что все это происходило на самом деле, об этом хранится не только память, но соблюдается и само место, где все это случилось. Перед дверью, украшенной резьбой по кости, мы разулись — в память о том, что Бог повелел Моисею снять обувь на святом месте. Теперь я уже другими глазами смотрел на икону: Моисей стоял перед кустом, одна сандалия уже лежала на земле, а он, чуть наклонившись и поставив левую ногу на высокий камень, снимал другую сандалию.
В капелле, в глубине алтарной части, я увидел ещё одну икону с изображением Девы Марии в горящем кусте. Под алтарём находилась мраморная плита с отверстием, которое указывало на прежнее место куста. Оно было закрыто серебряной пластиной с выгравированной на ней Купиной. Почти точно над ней висели три горящие лампады. У меня создалось впечатление, что в монастыре всегда горят лампады, и масло в них не кончается. Ни разу не видел, чтобы их кто-нибудь зажигал, наверное, это делали ночью. Однако как зажигали свечи, я видел не раз, а также с интересом наблюдал, как их после службы гасили, опуская на пламя медный колпачок или колокольчик, привязанный к длинной палке.
Монахи преклонили колени и по очереди поцеловали серебряную пластину. Я тоже встал на колени, но не решался приблизиться. Тогда они одобрительными кивками и жестами стали подзывать меня к себе. А я застыл словно в столбняке. Даже не могу описать, что я чувствовал. Это был страх, но какой-то приятный страх. И все же он не давал мне сдвинуться с места. Тогда монахи, одного звали, кажется, Йоргос, взяли меня под мышки и буквально понесли, скорее поволокли, к тому месту над корнями куста. Мне стало неудобно, и я попытался встать на ноги, чтобы моя слабость не выглядела сопротивлением. Но, привстав, ударился головой о тяжелую лампаду, которая висела там. Она качнулась, я этого, разумеется, не видел, но почувствовал, что на затылок мне плеснулось тёплое масло и потекло по шее и под воротник по позвоночнику. Я опять ослаб, и меня опустили на пол. Не знаю, почему, но я приложился к холодному серебру пластины не губами, а лбом, но нос и губы поневоле прикоснулись к недвижному мрамору плиты. Тело расслабилось, ко мне вернулась способность двигаться. Я взглянул вверх: надо мной качалась правая лампада, а две другие оставались неподвижными.
И знаете, там даже потолок красно-зелёного цвета…
Глава третья
Трофей
I
Теперь можно вернуться к Москве.
Это была небольшая, по сравнению с кремлёвскими соборами, церковь. Через шестнадцать лет после Великого похода я побродил вокруг этого храма, бывал в нём не раз, познакомился со священником. Тогда я уже немного читал по-русски на непривычной кириллице и даже мог связать пару слов en russe на всякие бытовые темы. Храм находился в переулке Neopalimoff, москвичи называли его также Neo-palimovsky. Именно там я взял (или надо сказать украл?) икону.
Но я опять отвлёкся. Итак, мы в Москве 1812 года. Вломившись в храм вместе с нашими фузилёрами, среди которых попадалось немало всякого сброда, я увидел икону, покрытую золотым окладом — couverte par une garniture d'or. Он мягко светился в разноцветных огоньках лампад. Это было изображение de la Sainte Vierge[27]. Русские говорят Mater' Bogiya, но чаще — Bogoroditsa. Почему я взял её? Лика Девы Марии издали я не различил. Передо мной было просто тёмно-коричневое пятно в середине слабо пульсирующего света. Сначала я думал, что мне понравился оклад, поскольку от него пахнло теплом, — первый раз за всё время, проведённое в России. Но постепенно я убеждался, что икона сама выбрала меня, она как будто подозвала меня. И я, совершая кощунство — le sacrilge, на деле спасал свою жизнь. Другие бросали в мешки лампады, подсвечники, разную утварь, срывали с образов золотые и серебряные оклады[28], но я взял икону целиком. Киот легко открылся, но, чтобы вынуть из него икону, пришлось немного потрудиться. Боясь повредить образ, я не стал, как другие, орудовать саблей. Мне хотелось понять механизм, удерживающий икону в киоте, и скоро я с этим справился. Только после этого я внимательно взглянул на образ. Он был относительно небольшой — около пятидесяти-шестидесяти сантиметров в высоту. Чеканный и гравированный оклад представлял собой сочетание геометрических фигур, ангелов и животных. Открытая часть изображения Богородицы — совсем маленькая. С тех пор ношу в сердце взгляд карих глаз — приветливых и строгих.
Они будто заглянули в душу, и мне стало тревожно, но все же возобладала нетерпеливая радостная дрожь и неясное предчувствие каких-то перемен… Я судорожно прижал икону к груди и, не глядя на своих, лёгкими, как бы пьяными ногами вышел из церковки. С тех пор я не расставался с иконой, показывал друзьям-офицерам, конечно, только тем, в которых предполагал сочувствие и элементарные эстетические наклонности.
II
Как я уже говорил, с Анри Бейлем мы познакомились по нашим интендантским делам. Мы не раз встречались в офицерских компаниях, хотя он был больше связан со своим покровителем маршалом Дарю, доводясь ему кузеном, а моим непосредственным начальником значился мой тёзка генерал Матьё Дюма. Правда, его полное имя Гийом-Матьё, а моё… Вы знаете.
Бейль был довольно замкнутым человеком, и ни Жан-Люк, ни я с ним близко не сошлись. Скорее, больше спорили. Мне он нравился тем, что в любой момент, иногда совершенно неожиданно, мог заговорить о высоком и прекрасном. Было заметно, что он этим живёт, этим дышит. Забыв о полуразрушенной Москве, о своих офицерских обязанностях, он мог часами с восхищением рассуждать об итальянской живописи, об итальянской музыке, которую хорошо знал. Вначале он даже мечтал, что император выполнит своё обещание и выпишет в Москву из Парижа оперных певцов и драматических актеров, чтобы устраивать представления для офицерства. А может, для того, чтобы просто показать: мы обосновались здесь надолго. Вероятно, так и случилось бы, встреть нас Москва так, как ожидалось императором.
Запомнились два изречения Анри Бейля, которые много говорят о его своеобразной любви к искусству и красоте. Однажды в узком кругу мы беседовали о Великом походе, о Москве, и Анри, ни к кому не обращаясь, проронил (это мой пересказ, поэтому обойдусь без кавычек):
— Русская кампания испорчена для меня уже тем, что я совершаю её с людьми, которые способны одним своим присутствием разрушить всё величие Колизея и красоту Неаполитанского залива.
Как сильно и характерно сказался здесь эстет Стендаль! Запомнилось ещё одно motto[29] нашего сотоварища Анри из той же серии:
— Когда я чувствую, что общение с глупцами заляпало грязью мою душу, я слушаю музыку, и ничто так не очищает меня, как она.
Это было сказано в тесной компании, а ведь в другом обществе кто-нибудь из присутствующих мог бы принять эти слова на свой счет, и тогда не избежать дуэли. Но таков Анри Бейль.
Ещё бросалось в глаза его внимание к своему внешнему виду. Он не был щёголем, но что-то скрыто-щёгольское присутствовало в его манере носить офицерский мундир. К тому же подбородок у него всегда был чисто выбрит, а бакенбарды, красивыми расчесанными колечками спускавшиеся вниз, всегда ухожены. Жан-Люк каламбурил: Анри находится в полной боевой готов ности, чтобы при случае ударить по врагу или приударить за московской красоткой. Вероятно, впечатление щегольства создавалось и его манерой говорить. Если речь шла не об искусстве (тут он был всегда искренен), а о чём-либо другом, у него появлялся несколько покровительственный холодный тон по отношению ко мне, хотя я лет на пять старше его, и за его спиной — лишь Итальянская кампания, а за моей — и Египетский поход.
Из заметок Жана-Люка Бамберже: «Больше всего Марк-Матьё и Бейль спорили о Наполеоне. Будущий Стендаль не просто восхищался императором, он его обожал, боготворил. Сказать, что мы спорили, можно лишь с натяжкой. Он-то мог говорить всё, поскольку распространялся лишь о величии Наполеона, а мы часто были вынуждены держать язык за зубами, побаиваясь доносчиков. К тому же, как только мы с Марком-Матьё подвергали сомнению восторженные похвалы Анри, он сразу запевал одну и ту же песню: вы находитесь под влиянием m-me de Stal[30] и других злобных эмигрантов. Какой бы факт из биографии Наполеона мы ни привели, если он свидетельствовал против Наполеона, Бейль сразу называл его пасквилем. Это одно из его любимых словечек в наших спорах. После этого разговор становился бессмысленным. Я, кстати сказать, мадам де Сталь не читал, а Марк-Матьё, по его словам, держал в руках какое-то швейцарское издание её книги. В общем, критически отзываться о Наполеоне при Стендае было нельзя».
Тут Жан-Люк абсолютно точен. Вообще, у моего друга аналитический ум. Его заметки использовать довольно трудно, потому что в них мало живых деталей, но много рассуждений, попыток понять, взвесить, оценить. Всё же самые интересные кусочки мне удалось встроить в свои записки.
Запомнились и другие высказывания Бейля. Я говорил, что в свое время с большой любовью относился к императору. Но вот что вещал наш собеседник Бейль:
— В мире нет и не было такого полководца, который одержал бы столько побед в такой короткий срок. Двадцатишестилетний генерал затмил славу и Александра Македонского, и Цезаря, и Ганнибала, и Фридриха Великого.
Теперь добавлю от себя: список полководцев в этом высказывании постепенно сокращался, и в последней редакции эта фраза звучала так:
— Со времен Цезаря в мире не было более великого полководца.
Или же он неожиданно вспоминал противников императора:
— Эмигранты ставят Наполеону в вину уничтожение независимости Венеции.
И тут же без паузы Бейль задавал нам с Жаном-Люком риторический вопрос:
— Но разве то, что он разрушил, можно было назвать республикой!
И он победоносно смотрел на нас, поглаживая чисто выбритый подбородок между бакенбардами согнутым указательным пальцем.
А вот как он оправдывал избиение Наполеоном пленных в Яффе. Будущий знаменитый писатель говорил примерно так:
— Он находился в безвыходном положении. Турки капитулировали в Эль-Арише. Наполеон их выпустил под честное слово с условием, что они разойдутся по домам. Что они сделали? Они заперлись в Яффе, и город пришлось брать приступом. Именно так они во второй раз стали пленниками. Увести их с собой как пленённых он не мог: хлеба не хватало для своих солдат. Отпустить ещё раз две тысячи человек было бы безумием, потому что они опять взяли бы в руки оружие. По законам военного времени он приказал их расстрелять. Поймите, что он тем самым спасал свою армию!
Или же вот чт он говорил о «мусульманстве» Наполеона:
— Действительно, в Египте воззвания к народу Наполеон начинал такими словами: «Нет Бога кроме Аллаха, и Магомет — пророк его». (Добавлю от себя, что так и было, я помню это хорошо.) Но поймите, — продолжал Бейль, — ему было нужно расположить к себе жителей Александрии и Каира. Он только делал вид, что принял их веру. Слух о том, что он изменил католицизму и вправду перешёл в мусульманство, что он вообразил себя вторым Магометом, распространяется через те же эмигрантские пасквили. К тому же католицизм к тому времени уже исчерпал себя. Нечему было изменять.
Последнее утверждение оставляю на его совести. Так же он оправдывал и бегство Наполеона из Египта. Оказывается, по словам Бейля, Наполеона ждали во Франции важные дела и армию он оставил в прекрасном состоянии.
— Великий полководец не учёл только одного, — говорил Бейль, — назначенный им вместо себя генерал
Клебер будет убит, а командование перейдёт к бездарному генералу Мену. Надо восхищаться тем, что Наполеон, рискуя быть захваченным в плен англичанами, которые тогда владычествовали на Средиземном море, решился на такой шаг. Это говорит о величии его души.
Тут можно было бы развести руками, но мы с Жаном-Люком просто замолкали.
Пожалуй, единственная критика, которую Бейль себе позволял, касалась политического чутья императора. Он считал Бонапарта величайшим полководцем и наивным, простодушным, многократно обманутым политиком. Например, он говорил:
— В 1797 году Наполеон недальновидно заключил мир в Кампо-Формио, в то время как он мог бы уничтожить Австрию тогда же! Это избавило бы Францию от двух походов — 1805 и 1809 годов.
Нечто похожее он утверждал, говоря о Тильзитском мире с Россией в 1807 году:
— После разгрома русских при Фридланде следовало идти на Петербург, тем более что Кёнигсберг уже находился в руках Франции. Тильзитская[31] мирная встреча императоров Александра и Наполеона в павильоне на середине реки Неман закончилась фактически пятилетней отсрочкой для России, что дало ей возможность подготовиться к войне 1812 года.
Кстати, Бейль считал её стратегически неизбежной. Последний раз мы встретились с Анри Бейлем случайно в 1814 году на Елисейских Полях. Союзные войска под предводительством русского императора, прусского короля и австрийского князя Шварценберга (к тому времени он воевал уже против Наполеона) торжественно входили в Париж. Мы с дядей Мишелем поднялись на широкий балкон ресторана Nicole. Там я увидел Анри Бейля. Парижане, по крайней мере те, что вышли на улицы, встречали союзников тепло, если не сказать восторженно. Бейль был хмур и бледен, его губы кривила язвительная усмешка. Радость парижан он воспринимал как предательство по отношению к Наполеону. Он был готов словом и делом защищать своего императора и величайшего из смертных. Мы раскланялись довольно холодно. У меня осталось такое чувство, будто это я виноват в крушении его кумира.
Позже, году в двадцатом, я пролистал его «Жизнь Наполеона» и увидел, что взгляды нашего боевого соратника не изменились. Открывая книгу, то тут, то там я натыкался на известные мне оценки бывшего императора. Спустя два десятилетия, кажется, в 1832 году, я не смог прочесть до конца «Пармскую обитель» Анри Бейля, встреченную полным молчанием критики. Не прочитал, возможно, из-за того, что царапнуло уже начало. Помните первые строки? Процитирую по роману: «15 мая 1796 года генерал Бонапарт вступил в Милан во главе молодой армии, которая прошла мост у Лоди, показав всему миру, что спустя много столетий у Цезаря и Александра появился преемник». А ведь это я слышал собственными ушами ещё в памятном двенадцатом году. Бесконечная приверженность к Наполеону и постоянство в этом делают честь Анри Бейлю-Стендалю, но мне они претили…
III
Тогда я жил в уцелевшем московском особняке Марии Римской-Корсаковой, кажется, княгини, но, может быть, графини. Жан-Люк нашёл прибежище в особняке одного полковника, с которым он познакомился ещё в Тильзите. Другой мой боевой товарищ, подполковник Батайяр, занял комнаты в палатах графа Каменского. Мы, конечно, не знали, кому принадлежит дом, но, обследуя комнаты, в спальне на столике обнаружили связку писем на французском языке. Нехорошо читать чужие письма, однако Батайяр на правах нового хозяина быстро пробежал глазами пару писем, и так выяснилось, что письма любовные. Они могли представлять интерес для какого-нибудь романиста вроде Дюма или Стендаля, а для офицеров значения не имели. По конвертам мы определили, что все письма адресованы графу Каменскому, так и открылось имя владельца палат.
Однако вернусь в свой московский особняк. Пишу так много о Бейле потому, что его имя соединилось в памяти с моей иконой. Мы уже готовились оставить Москву. Несколько дней икона украшала мою гостиную, и я каждый день простаивал перед ней немало минут. Кстати, Жан-Люк советовал спрятать её в походный сундук, чтобы не украли. Я же возражал, что могут похитить и вместе с ним. В особняке у меня было две комнаты: уютная по тем временам спальня и гостиная, которая служила мне одновременно кабинетом. Возле секретера я поставил складной походный столик из орехового дерева, поднял откидную крышку и прислонил к ней образ. Здесь и увидел его Бейль. Придвинутый вплотную к стене столик невозможно было обойти со всех сторон. Однако у меня сложилось такое впечатление, что Бейль ходит вокруг иконы. Он завязывал разговор, отвлекался на возражения собеседникам, полусогнутым указательным пальцем тёр подбородок, а сам искоса поглядывал на икону и нарезл полукруги вокруг неё. Я радовался про себя и старался смахнуть с лица хитроватую улыбку. Было видно, что на тонкого ценителя итальянской живописи этот византийский образ произвёл впечатление. Наконец, вглядываясь в лик Девы Марии, Бейль приблизился к иконе почти вплотную. Он так ничего и не сказал о ней, но, уходя, обернулся на образ и воскликнул:
«Варварство! Варварство? Варварство…» Одно слово с тремя разными интонациями было произнесено с каким-то драматиеским актёрским эффектом. Проводив гостей, я вернулся к моей иконе. Она, как всегда, посылала мне тепло. А я тут же вспомнил, как Бейль, кружа по моей гостиной, не оставлял в покое свою медаль за взятие Москвы, украшавшую его чистенький мундир. У нас с Жаном-Люком имелись такие же. На одной стороне портрет предводителя французов с надписью «Наполеон — император и король». На другой изображён Кремль со Спасскими воротами на переднем плане. Надпись гласила: Entre Moscou — Вступление в Москву. Внизу дата покорения первой столицы русских. Мы с другом уже не без иронии относились к этой награде, а Бейль почему-то постоянно теребил её во время разговоров.
На следующий день наш Анри опять посетил меня. Запомнились два его замечания об иконе. Первое: «Они не любят живопись. Зачем они закрывают живопись металлом? Хотя письмо довольно примитивное, такое не жалко и скрыть от глаз».
Второе: «Они украшают икону как живого человека, наряжают Богородицу, как императрицу». «Они» — вероятно, русские. А два замечания расшифровывали, видимо, сказанные накануне слова о варварстве. Мне же моя икона нравилась всё больше, хотя я и не понимал, что изображено на ней. Кроме Девы Марии, разумеется, и Моисея перед Неопалимой Купиной в верхнем левом углу. Да, подумалось мне тогда, эстетизм способен погасить живое чувство.
IV
За всё время пребывания в Москве я видел Наполеона лишь два раза: в Кремле и в Новодевичьем монастыре — новом монастыре для девиц, так можно перевести его название. Оно объясняется тем, что раньше у них уже был монастырь под названием Devitchiy.
Нам поручили устроить в монастыре склад для продовольствия и фуража. Мне выделили келью в стрелецкой караульне при Напрудной башне. Рассказывали, что в ней была заточена сестра их знаменитого царя Петра Первого — София. Кстати, с верха этой огромной круглой башни хорошо видна Mojayka — дорога на Можайск, в который мы вошли через два дня после битвы при Москве-реке. Жан-Люк оказался тоже в обители, но по другому ведомству: он досматривал боеприпасы.
Мы заняли практически все помещения за исключением собора. Монахиням оставили только пять келий, а может, даже три-четыре, не помню. Склады под провиант я подыскал быстро, приказал их очистить и подсушить, потому что влажность в подвальных залах была повышенная. Однако я не просто удивился, но поразился отсутствию в них мышей и крыс.
Всё, что свозили в монастырь, размещали в разных подвалах. Скоро количество запасов вполне удовлетворило нас. Русские измеряют объём сыпучих тел четвертями. По моим подсчётам, это чуть больше двухсот килограммов. Итак, пшеницы, как они сказали, имелось у нас пятьсот четвертей в подвале большого собора, двести четвертей ушло в одну башню, расчищенная конюшня на четыре стойла также была забита пшеницей. Дрова из подвальных помещений вынесли на улицу, а там поставили лошадей. В монастырь свезли достаточное количество муки, овса, ржи и, главное, вина. В подклети красной церкви собрали триста четвертей картошки и несколько десятков бочек капусты.
Пшеничных и овсяных необмолоченных снопов набралось так много, что их клали прямо на паперти собора Smolensky. Я не успел узнать, почему он так называется. Казалось, в России Смоленск встречал или провожал нас повсюду: и в продвижении на Москву — в виде крепости, и в дороге, которая называется у них Smolenskaya, и в виде иконы, ради которой они, жертвуя жизнью, отбивали город скую башню, и в виде собора уже здесь, в двух льё от Москвы. Он, кстати, немного похож на Успенский собор Кремля. Впрочем, многие древние церкви у русских похожи одна на другую, а вот новые — разнятся.
Многие офицеры и даже солдаты привезли с собой маркитанток, походных жён и любовниц. Русские очень смешно называли их с пренебрежением mamzelki, так что мы тоже скоро стали называть наших спутниц — mamzelka. Трудно в этом русском слове узнать французское mademoiselle. Ясно, что русские не одобряли подобное сожительство, впрочем, они просто не понимали, что такое маркитантка или походная жена.
В монастыре жили также наши музыканты: полковой оркестр и конные трубачи. Однажды утром я наблюдал такую сценку: музыканты выстроились для репетиции на длинной паперти Успенской церкви. Они называли её Trapeznaya. Перед каждым музыкантом стояли по-разному одетые русские детишки и держали ноты. Забавная и живописная картина! Вообще, в обители было довольно много детей, наверное, они потеряли родителей и монахини приютили их.
Ещё одним развлечением для обитателей монастыря служили регулярные переклички. Правды ради надо сказать, что дезертирство усиливалось с катастрофической быстротой. После очередной переклички мы иногда недосчитывались десяти-пятнадцати, а то и двадцати человек. Правда, некоторые возвращались. Потом оказывалось — они уходили на денёк помародёрствовать в Москву.
И тут прошёл слух, что в монастырь пожалует сам император. Мы удивились, смутились и обрадовались. Удивились, потому что в Москве у императора, казалось, и без нас немало проблем. Смутились, потому что смущение одолевает подчинённых при всяком появлении высочайшего начальства. Обрадовались, потому что своей энергией и уверенностью в победе император способен поднять дух любого солдата и офицера. А мы уже нуждались в поддержании боевого духа и надежды на благополучный исход нашего рискованного предприятия.
Скажу пару слов о монастыре. Я видел в русской столице несколько обителей. Эта подмосковная — была самой красивой. Её воздвигли в нескольких льё от Москвы. Особенно меня удивили стены. Даже не знаю, с чем их сравнить. На Синае крепостные стены поражали мощью, высотой, толщиной, здесь же издали круглые угловые и остальные квадратные башни вместе со стенами казались тонкими, лёгкими, узорчатыми, как игрушечный детский замок или огромный торт с бордово-белым кремом по краям. И лишь вблизи человек понимал, что имеет дело с укреплением, которое при необходимости способно выдержать долгую осаду. Однако замечу, Кутузов бросил на произвол судьбы и эту обитель.
Из-за башен и стен выглядывали типичные русские храмы с золотыми и цветными куполами. Монастырь стоит на берегу большого пруда, так что с одной стороны (кажется, с западной) у него есть неплохая естественная защита. Через много лет я побывал там ещё раз.
Итак, наш император прибыл в монастырь в сопровождении Старой гвардии и небольшой свиты человек из сорока. Я был удивлён ещё и тем, что император вникает в такие мелочи, которые, на мой взгляд, недостойны масштабов его величия и власти. Неужели он придавал настолько большое стратегическое значение монастырю? Правда, обитель стоит на знаменитой и важной Смоленской дороге, но ведь ясно, что в Москве мы не задержимся и оборонять её не придется. Тем более, со стороны разрушенного Смоленска. Однако факт остаётся фактом: император решил лично осмотреть монастырь. Возможно, думал я, он хочет увидеть знаменитую обитель своими глазами? Но наш повелитель даже не спешился. Не слезая с коня, он объехал вокруг двух самых больших церквей, потом отдал кое-какие приказания и неторопливо покинул монастырь. При этом его оценивающий взгляд ясно говорил, что он не замечает архитектурных находок и красот, а также своеобразной экзотики русского зодчества. Он послал одного из адъютантов осмотреть выбранные мной помещения для складов. Потом, обратившись к начальнику монастырского гарнизона, приказал пробить в стенах бойницы, чтобы можно было выставить в них орудия. Врата, за исключением северных, по его повелению заложили брёвнами и засыпали землёй до самого верха. Напротив единственных оставшихся врат разместили батарею из шести пушек, чтобы в случае разрушения ворот и атаки через них ударить по врагу прямой наводкой. Горячей картечью.
Уже выехав из монастыря, император обратил внимание на церковь, стоявшую вне ограды напротив ворот. Немного подумав, он приказал снести её. Иначе, коротко пояснил он, противник может использовать её в качестве наблюдательного пункта или укрепления для осады монастыря. После его отъезда церковь взрвали наши сапёры.
Перед тем, как разрушить храм, из него вынесли все иконы и сложили их снаружи у входа в монастырь. Монахини не успели разобрать образа и расставить в храмах, а может, побоялись. И вот из этих икон солдаты наскоро вытесали круги под гнёт для бочек с шинкованной капустой. Заглядывать в такие бочки было так же страшно, как и в Симоновом монастыре: если не глаза, то непонятная старинная надпись, крест или рука, просвечивая из-под рассола, напоминали о первоначальном предназначении досок. В одной кадке за бордовым камнем, служившим гнётом, полупрозрачно переливался серебряным цветом меч в руке какого-то святого воина. Забыл сказать, что иконы солдаты околачивали обухом, чтобы краска вместе с белым грунтом осыпалась, но делали это наспех и небрежно: фрагменты изображений на многих кругах оставались.
Думаю, не надо быть Наполеоном, чтобы отдать подобные приказы и принять указанные им меры. С этим справился бы любой мало-мальски опытный офицер, если поставлена задача превратить монастырь в крепость. Или же он боялся, что сама голодающая Великая армия решится напасть на монастырскую житницу и разграбить её?
Наполеон быстро уехал, а я так и не понял, зачем он приезжал. Если бы он каждый раз вникал в такие подробности, то у него не хватило бы времени ни на разработку стратегических военных планов, ни на управление прекрасной Францией, куда он каждый день слал депеши, ни даже на отдых и сон. В общем, с нашим императором творилось что-то не то. Даже в его посадке на коне чувствовалась какая-то бесконечная усталость, обречённость, а в глазах и в лице проглядывал мрачный демонизм. И это сочетание изнеможения и некой одержимости производило странное и пугающее впечатление.