Выкрест Зорин Леонид
Сравнительно за короткий срок я сильно расширил круг людей, испытывавших ко мне симпатию.
Суть в том, что мечтой моей была армия. Не странно ли? Я по ней тосковал. Казалось, что может меня привлечь после того, что со мной случилось? Что я в ней видел? Свинец и порох, которые меня изувечили. Но – сила призвания, господа! Ей невозможно сопротивляться.
Должен сказать, мне вновь помогло имя отца и внимание прессы. Сын Горького, чудом оставшийся жить, мечтающий с непонятным упорством вернуться на военную службу! Мое желание осуществилось, к тому же меня наградил сам Жоффр, маршал Франции, победитель при Марне. Мне был вручен военный крест с пальмовой ветвью (спустя два года – и орден Почетного Легиона).
Благоприятные обстоятельства и расположенные люди. Был среди них один офицер, в котором я сразу же распознал весьма неординарную личность. Ростом с коломенскую версту, с длинным лицом и птичьим носом, холодноватый, решительный, резкий, держащий всех прочих на расстоянии, за что его многие недолюбливали. Предпочитал лапидарный стиль. Суждения преподносил как формулы. Меня он привлек своим умом – отточенным, острым, как сталь клинка. А чем привлек его я? Не знаю. Общительностью? Своим нежеланием покорно следовать за судьбой? Ах, разумеется, своим шармом… Но я склонялся к другой причине – ему полюбилась моя прямота.
Гиз Лотарингский (такое прозвище дали ему друзья и недруги – тех и других оно устроило) мне оказал свое покровительство. Не он один. Но его я запомнил. И в будущем наши жизни сошлись. Пока же я был возвращен на службу и произведен в лейтенанты – спустя два года я стал капитаном.
Я не попал на линию фронта – единственная моя неудача. Иные скептически усмехнутся – мало ему одной руки… Но право, я чувствовал так, как чувствовал. Жизнь под вражеским огнем, жизнь в столь близком присутствии смерти (а я уже понял – они неразрывны), жизнь, достигшая запредельной и опьяняющей полноты, – она и была той самой жизнью, которая мне однажды привиделась, то был мой луг в золотых цветах. Но в армии не положено спорить – я был командирован в Америку. Мне надлежало своей убедительностью ускорить ее вступленье в войну.
Эта поездка по всем статьям должна была стать для меня подарком – опять дорога (небезопасная – вокруг немецкие субмарины), опять движение через Атлантику, не в скопище человеческих тел, не в спертом воздухе, состоящем из испарений, из ожиданий, из тайных страхов, надежд, отчаянья, – такую смесь не в силах развеять даже и ветер океана. Нет, ныне я был сам по себе, я был эмиссаром с важнейшей миссией, был облечен доверием Франции. Не то что я сторонился толпы – в армии не в почете брезгливость – равно, как стремление обособиться, но я уже понял – раз навсегда, – что мне с муравейником не по пути, что частью его никогда не стану.
Обидно! Столь лестное поручение пришло в неподходящий момент. Оно обрубало совсем еще хрупкие, но тесные отношения с дамой, при этом – с дамой незаурядной. Графиня Черных была супругой австрийского консула в Сараеве. Как видно, не без его участия Сербия угодила в ловушку. Сама графиня была англичанкой, и этот союз не имел перспектив.
Консулу я мог посочувствовать – жена его была хоть куда, прямая и гибкая, точно хлыст, пожалуй, несколько сухощавая, как многие ее соотечественницы, но жаркая, как лесной костер.
Я ринулся на нее бесстрашно, я должен был взять, одну за другой, оборонительные траншеи. Мне было необходимо понять, чтоб более к этому не возвращаться: способна ли красивая женщина простить мне отсутствие руки? Сестра милосердия Керолайн была не в счет – она возрождала, она заслоняла от небытия. Мне было непросто определить, чего тут больше – ночной горячки или исполнения долга?
Сестра Керолайн вернула мне жизнь, графиня Черных вернула кураж. Я окончательно убедился: женщине трудно обороняться, когда она чувствует, что желанна. И в каждом обращенном к ней слове отчетливо слышит охотничий зов, почти задыхающийся от нетерпения.
Мы были с ней счастливы краткий срок, который мне отпустила фортуна вкупе с военным министерством. Я одарил ее одержимостью, той, что досталась мне по наследству от нижегородского гравера и от жены его, погубившей в комнатах с низкими потолками свою галилейскую красоту.
Моя деликатная миссия в Штаты, как видно, была сочтена успешной. И отдых в Париже, в отеле «Крийон», в оплаченных Францией апартаментах поэтому оказался недолгим – настала пора отправляться в Россию.
Выбор начальства мне был понятен – сын столь прославленного писателя, к тому же родившийся в этой стране.
И вот, подавляя свое волнение, я вновь ступил на русскую землю, отважившуюся жить без монархии. Куда занесет ее разинский вихрь, чем кончится новая пугачевщина? Сама поверженная династия была далека от слепых иллюзий. Великий князь Константин Николаевич писал о российской цивилизации: «она только с виду христианская». И добавлял – с подавленным вздохом: «По проявленьям своим… языческая». Мне предстояло понять и взвесить: может ли Франция рассчитывать на эту языческую союзницу?
7 ноября
Мы встретились с Алексеем в Питере, в квартире на Кронверкском проспекте. Прощай, Италия! Буревестник обязан был вернуться в Россию, где наконец-то в полную мощь грянула вожделенная буря. Он обнял меня, скользнул глазами по опустевшему рукаву, пробормотал:
«Ты здесь, шовинист?» Я подтвердил: «Я здесь, Алексей». Как я любил его в эту минуту!
Было о чем поговорить, мы жадно расспрашивали друг друга, я то и дело его оглядывал, хотелось понять, что он испытывает. Самодержавие побеждено, Россия воспряла, народ пробудился, больше уже не отделен от интеллигенции городовыми – как ей, болезной, живется-можется без этой высмеянной охраны, без разделительной полосы?
Вопрос тем более своевременный, что сам он однажды печатно признался в том, что не в силах «любить народ». Да и за что его любить? – спрашивал Алексей раздраженно в тех же болезненно честных строчках.
За это остервенелое пьянство, за то, что он бьет сапогами в живот своих несчастных беременных жен? Он слишком хорошо его знал, к тому же он сам был его частью. Поэтому не вздыхал под гипнозом этого вечного «чувства вины», которое просто фатально следовало за разорившимися дворянами и преуспевшими разночинцами.
Его бесстрашная откровенность была еще одним подтверждением, что он настоящий, большой писатель. И вместе с тем он пытался унять свою тоску и недоумение, он верил, что сможет направить стихию по необходимому руслу, сумеет ее образовать. Мне привелось наблюдать в те годы многих его известных собратьев, они не выдерживали сравнения. Одни уверяли себя, что счастливы, старались подчеркнуто опроститься, другие заискивали и льстили новейшим господам положения, третьи бессильно и жалко злобствовали. Он отличался от всех естественностью и неспособностью к притворству. Нисколько не гримируя растерянности, старался ее преодолеть. Точно приказывал сам себе: надеяться, не впадать в отчаянье, работать, работать, всегда работать. Не вспоминал ли он, как молитву, старый толстовский завет «потрудись» – единственную возможность спасения и возрождения надежды? Не думаю. По сути своей, по Божьему замыслу, с первого дня, он был исступленный неистовый труженик.
Он пожелал, чтоб мы встретились с Яковом. Это свидание братьев-соперников произошло у него на Кронверкском. Я с интересом и смутным волнением вглядывался в полузабытое и все-таки родное лицо.
Оно возмужало и стало резче, черты заострились, его глаза, посверкивавшие за круглыми стеклами, смотрели еще холодней и враждебней, еще подозрительней и отчужденней. Я знал, что мой брат наглотался лиха – столько арестов, столько побегов, – вдосталь хлебнул сибирской стужи, кусачего таежного ветра, мне было ясно, что он недоступен обычным человеческим чувствам и, уж конечно, такой безделице, как наше с ним кровное родство. В том санкюлотском палаческом буйстве, которым он освятил свою жизнь, не может быть места слюнявым всхлипам. В нем будет царить единственно верная, непобедимая идеология, преданность ей и послужит пропуском в построенный и обретенный рай.
Он видел перед собой ренегата. Наемника буржуазной нечисти. Прислужника мирового зла. Врага народа. Империалиста. Он не поверил бы, если б в тот миг, когда он уже прощался с жизнью, спустя два года, ему бы открылось, что эту жизнь он отдал созданию безжалостной криминальной империи. Ее еще не было в час нашей встречи, но он уже был ее посланцем, гостем из недалекого будущего.
Его пронзительно звучный голос налился якобинским металлом, окреп для того, чтоб перекричать любого, кто вздумает возразить. Стальная ульяновская школа.
Позднее я прочел у Ренара: «Зачем вы постоянно кричите, если вы говорите правду?» Русский революционный ответ, как оказалось, был крайне прост: «Прав тот, кто способен и кто умеет всегда перекричать оппонента». Вы не умеете орать? Значит, останетесь неправы. Сила, которая все сломает, замешивается в голосовых связках. Она начинается с силы крика. Так разговаривают с толпой. С охлосом, переименованным в демос, чтоб ненароком его не отторгнуть.
Об этом я ему и сказал. Ставка на множество слишком расчетлива, чтобы действительно быть бескорыстной. Что до меня, то за эти годы я потолкался среди людей больше, чем это необходимо, и апология муравейника уже неспособна воспламенить меня.
Напрасно надеялся Алексей нас примирить, воззвать к нашим чувствам.
Мы разошлись, чтобы больше не встретиться. Яков по всем статьям преуспел. Во всяком случае, в соответствии с его честолюбивой душой. Он стал вторым человеком в стране и номинальным главой государства. Но это был недолгий триумф. Двух лет не прошло, его не стало. В России свирепствовала «испанка», она выкашивала миллионы. И, несмотря на высокий ранг, казалось, вознесший его над ними, он стал одной из бесчисленных жертв. Двух лет не прошло, мой брат, мой враг, мой Бонапарт с Большой Покровки, ушел туда, где крики смолкают, где пули перестают свистеть и быть последними аргументами, идеи утрачивают власть.
Я не был, подобно ему, свободен от смутных приступов ностальгии и прочих непозволительных слабостей. Мне снова привиделся Нижний Новгород – комнаты с низкими потолками, наша чахоточная мать, покорно рожавшая своих деток. Я горько шепнул: «Ну что, жакобен, ты успокоился наконец? Иссякло сжигавшее тебя пламя? Оставило твою бедную голову, твою ожесточенную душу?» Но это был не вопрос, а вздох. Я знал, что не услышу ответа.
Я несколько раз покидал Россию – то приходилось отбыть в Румынию, то в Штаты, то на Дальний Восток, – но самые главные ее годы, время ее раскола надвое, названное Гражданской войной, мне выпало прожить вместе с нею. И на моих глазах она сделала свой страшный, самоубийственный выбор. Естественно, раздумья о том, что я увидел и перечувствовал, не оставляли меня всю жизнь. И ныне я накрепко убежден: ничто не могло предотвратить победу этой безумной системы.
Неукротимых и жестких людей, далеких от всяческих сантиментов, хватало и на другой стороне. Не мне, в мои преклонные годы, иметь какие-либо иллюзии, связанные с человеческой сущностью, и все же не всем хватило решимости сделать тот шаг, когда можно все и возвращения уже нет.
Служба давала мне все возможности для параллелей и для сравнений. Именно мне было поручено доставить известие Колчаку о том, что Париж его признает Верховным Правителем России. То был человек отважный и яркий, к тому же даровитый ученый – он сделал в океанографии имя.
Это нисколько ему не мешало быть храбрым, талантливым адмиралом. Он знал: на войне как на войне, иной раз приходится быть беспощадным – я не хочу его приукрашивать. Однако он был человеком чести, способным забыть о собственном благе, способным отдать своей родине голову, а душу – женщине, о любви его уже тогда творилась легенда.
Впоследствии мне не раз доводилось следить за отчаянными попытками бестрепетно встать на пути муравейника. Мало кому это удавалось. Что же касается адмирала – мне было ясно с первого взгляда – при всех своих недюжинных качествах, твердости, смелости и уме, при всей безупречности породы, готовности стоять до конца, нести свой крест, умереть на дыбе – он исторически приговорен. Кончилось пулей в лоб на рассвете. Не зря же я изучил и брата, а также других его однодумцев. У них в наличии были те свойства, которых их врагам не хватало. В непросвещенности и невежестве кроется необоримая сила.
Впоследствии эту закономерность освоили многие политиканы – старались казаться проще и площе.
Пожалуй, только один Ульянов и самые близкие ему люди вполне обладали чувством массы. Ульянов ей втолковал, что свобода и есть надежный источник равенства, они и слитны и нераздельны, и друг без друга не существуют. При этом отчетливо понимал, что их неразрывность – чистейший вздор, лишь гальский восемнадцатый век сделал их неким единым целым, что в этих понятиях заключено неустранимое противоречие – свобода в равенство не вместится. А еще лучше он знал, что России равенство много важней свободы, что такова ее первосуть.
Можно, естественно, сослаться на подростковое сознание моих соотечественников – потерпите, однажды повзрослеем и мы! И Англия обезглавила Карла и Франция – беднягу Луи. Моя прекрасная Марианна трижды сметала своих монархов, пока окончательно не напялила славный фригийский колпачок. И все же ничто не идет в сравнение с природой российской междоусобицы.
В четырехлетнем исступлении тех, кто потребовал передела, больше, чем их мечта о воле и даже стремление к справедливости, кипела и билась их кожная ненависть к любому подобию превосходства. И это тяжелое чадное пламя система сумела распространить на весь наш личностный заповедник. Выяснилось, что она угадала. На долгий срок верхи и низы совпали, если не в образе жизни, то в образе мыслей и общности чувств. Их органическое неприятие всякой индивидуальной воли и было основой такого родства.
Понятно, что мне совсем непросто далась моя новая реальность.
Впоследствии Франция с помощью Сартра снесла нам свой экзистенциальный плод. Его персональная ответственность, эта суровая и неотступная responsabilit personelle, полярна нашей артельной природе.
Я ощутил это и по себе, по собственному шальному характеру, который еще многие годы являл собою все ту же смесь парижского с нижегородским. Поистине, дух Большой Покровки витал надо мною, словно препятствуя и не давая слиться с Европой. Возможно, склонность к армейской службе, особенно в моем Легионе, которую порой объясняли моею тягою к авантюре, была моей российской приверженностью все к той же надежной мужской артели.
Но в годы, когда поворот сюжета сделал меня не только свидетелем – в какой-то степени и участником русской гражданской войны, все меньше хотелось думать о миллионах. В отличие от авторов эпосов с их непомерными амбициями, все реже мутили мне голову толпы с их жаждой взаимного истребления. Уже не хотелось в их явном безумии видеть величие и поэзию. Гораздо существенней было понять, как удержаться гордой соломинке в этом взбесившемся океане, если уж ее угораздило столкнуться лицом к лицу с историей?
Я знал, что должен держать дистанцию между собой и богиней Клио, между соломинкой и стихией. Ни в коем случае не потерять себя, не получить отвращения к жизни, любить ее вопреки всему. Как женщину.
Жизнь есть та же женщина.
Что это истина, я убедился – в который раз! – достаточно скоро. Так же, как в том, что я одарен неукрощенной готовностью к счастью.
8 ноября
В Тифлисе солнечно в зимний день. В Тифлисе тепло – почти как летом.
Над улицами плывет дыхание благословенной южной сиесты. Вечером влажная луна медлительно серебрит Куру. В воздухе – ожидание чуда. В Тифлисе хочется верить в молодость.
После кровавой сибирской трагедии, после того, что застал я в Крыму, на улицах его городов и в штабе побежденного Врангеля, после рыдающей Графской пристани, где в суматохе, в отчаянье, в давке грузилось с проклятиями и воплями на отходящие корабли и растекалось по трюмам и палубам русское прошлое, русское горе, после увиденных мною воочию Конца и Исхода, каким подарком было явление этой женщины!
Такие, как она, не родятся в нашей разгромленной эпохе.
Понадобилось, чтоб вдруг сошлиь и встретились две вековые струи – петербургская (Саломэ оказалась внучатой племянницей Плещеева) и тифлисская (ибо ее отцом был князь Николоз Андроникашвили).
Она приходила в себя на юге от севера и от северян, от этой любви с мистической стужей, от этих салонов и кабачков, в которых под пляску изысканных рифм народолюбиво ждали возмездия.
Дождались. Богоносные мстители, послушные исторической воле, то испражнялись в саксонский фарфор, то жгли усадебные библиотеки. Все это было смиренно оправдано. «В белом венчике из роз» и так далее.
Понадобились еще два путешествия из Петербурга в Москву по маршрутам Смольный – Кремль, Гороховая – Лубянка, чтоб господа метафизики дрогнули.
Ее поманил благодатный Тифлис, который недавно обрел независимость.
Но мне, побывавшему с краткой миссией в этом гортанном, песенном мире, мне было ясно, что южный город с его неистребимой веселостью, с непреходящей потребностью в радости, с его теплолюбивою кожей будет повержен, исход предрешен. Не суждено ему было стать, на что рассчитывали в Париже, форпостом родственной цивилизации.
В благословенную минуту увидел я тебя, Саломэ! И всем ожидавшим меня испытаниям, всем извержениям и катастрофам так и не удалось обесцветить того, что со мною произошло. Вижу тебя во всей твоей прелести, в утреннем, розовом цветении твоей непостигнутой красоты – земной и воздушной одновременно. Напрасно поэты этого странного и задохнувшегося на полувздохе, бархатного сезона России, названного серебряным веком, старались воспеть тебя, а живописцы стремились тебя запечатлеть. Тайна твоя осталась с тобою.
Мне надо было тебя спасти. Было б едва ли не преступлением оставить ожившую элегию в бескрасочной казарменной жизни. Нет, что угодно, только не это! На родине тебе нечего делать. Помню ту ночь: «Меня отзывают. Завтра. Поедете со мною?» Ты согласилась без раздумий: «Завтра? Что ж, едем». Я переправил тебя из Батума на канонерке. Без паспорта. С одним чемоданом. И ты прошла этот рейс, дорогая, как подлинный военный моряк.
В крикливом и пестром Константинополе поверженное белое воинство растерянно бинтовало раны и силилось понять происшедшее. Но нам уже было не до него. Я уже знал, что прошлого нет, что существуем лишь ты да я и наше античное путешествие. Мы вместе искали и находили заветное золотое руно – и наши предки в нас возрождались. Твои колхидские земледельцы, мои бородатые пастухи – от них и только от них достались в бесценный дар отвага и мощь. Они отозвались в нас обоих вновь через долгие тысячелетия.
Весь день посвятили мы нашей любви. И после, когда сгустился вечер, и наконец мы с тобою укрылись в экспрессе под именем «Орион», когда, торжествующе загудев, он, точно нехотя, оторвался от константинопольского перрона и, набирая ход, полетел сквозь душную троянскую ночь, мы, отгороженные от мира берегом нашей опочивальни, под стук колес, вновь любили друг друга.
В Софии нас поджидала ловушка. В новом паспорте на транзитной визе не было болгарской печати. Таможенники, с балканской спесью оберегавшие свою власть решать человеческие судьбы, тебе отказали в праве следования. Меня осенило вдохновение. Я поднял печать почтовой службы, лежавшую на пыльном столе, и без малейшего колебания проштемпелевал лиловой подушечкой девственный паспорт моей возлюбленной. И нас пропустили без слова, без звука. В поезде ты благодарно призналась, что в это мгновенье ты поняла: со мной – хоть в пекло, со мной – хоть в лед. Хоть на обед к самому Мефистофелю.
Но мы направились в лучшее место – в воспрянувший после войны Париж.
Спасибо тебе, моя княгиня. Мне, пережившему ад этих дней, увидевшему, на что способен обожествленный Алексеем венец творенья и царь природы, убедившемуся, что зверь в человеке только и ждет своей минуты, – одна лишь ты и могла вернуть мой детский луг в золотых цветах.
Тебя уже нет, и где оно ныне, вешнее розовое сияние? И это земное притяжение и легкое воздушное кружево? Где все, так любившие тебя?
Где письма Цветаевой, рифмы Ахматовой, Тифлис, когда-то тобой покинутый, исторгнувший тебя Петербург? И где наши солнечные ночи, наше ликующее беспамятство?
Не сомневайся – оно во мне. До моего последнего часа.
11 ноября
Нынче особенное число, поистине великая дата. Без малого полвека назад кончилась Первая мировая.
Она завершилась почти внезапно. Однажды, на пятом году войны, Германия поняла, что выдохлась, что воевать ей решительно нечем.
Именно так. Возможно, есть кем, но нечем. Сломался тот главный стержень, который скреплял собой всю машину. Исчерпан до дна духовный ресурс.
Послевоенная Европа являла прелюбопытное зрелище. Неудобоваримый коктейль, к которому предстояло привыкнуть. Франция с Англией в белых одеждах, в этаких стильных белейших тогах – они олицетворяли собою восторжествовавшую мораль, дух права, сломивший грубую силу.
Германия, осужденная ими на разорение и нищету, – неумолимая расплата за попранную континентальную общность. (Кара оказалась и тяжкой и удручающе недальновидной – в этом пришлось убедиться скоро.)
Священная Римская империя стала ручною тишайшей Австрией, отныне ей предстояла участь нетребовательной провинциалки. Участь завидная, если задуматься, но горькая для наследницы Габсбургов!
Роль эту передали Италии, допущенной в тесный круг победителей, в Совет богов, в высшее общество. Толпились счастливые новоселы – в муках рожденные государства, свежие блюда версальской кухни.
Над пересозданной географией, казалось, нависали две тени – непостижимая Россия, страна трагического раскола, сменившая в этом веке Турцию в самоубийственном амплуа «больного человека Европы». И Новый Свет в нашем окне, могучий заокеанский друг, «отец победы», высший арбитр.
Все ликовали. Каким-то чудом согнули Аттилу, сдержали, осилили и с непонятной бездумностью бросили – переживать свое унижение, не думая, как оно преобразится.
Все истерически торопились забыть о тех, кто остался гнить, готовились к пиру во время чумы, потом его назовут веком джаза.
Выжившие пустились в пляс, но радость была ненастоящей, нелепой, судорожной, бесстыжей. Словно плясали на краешке ямы, набитой доверху черепами, а яма все еще не полна, в ней хватит места еще для многих. И жизнь была такой же мнимой, такой же судорожной, как радость – незрячей, боящейся прозреть, увидеть опустошенный мир.
В этом грохочущем карнавале каждый оказывался канатоходцем, скользящим по натянутой проволоке. Только б за что-нибудь уцепиться! Как бы то ни было – устоять! Мечта об устойчивости томила и осеняла моих сограждан, она им заменила религию. Я видел: моя натурализация и есть приобщение к этой мечте, а может быть, даже и причащение, ибо мечта эта – сакральна.
Мне предстояло войти в этот быт, отлаженный и крепко сколоченный.
Соседи солидны и благопристойны, знакомства не вызывают сомнений.
Приятельство ни к чему не обязывает. Семья нерушима, и если даже супруга себе заведет аманта, он также обязан войти в семью, стать ее частью и принадлежностью. Вся жизнь, в конце концов, ритуальна – из этого следует исходить.
Ну что же, я готов соблюдать любые правила поведения. Однажды скитальческая стезя приводит к дому, и тайный голос подсказывает, что дом этот – твой. Мое агасферово естество должно уняться. Давно пора.
Мы выглядели с моею красавицей отменной супружескою четой. Париж нас принял вполне радушно. Я пребывал в распоряжении одновременно двух важных ведомств – дипломатического и военного. Поток, казалось, вошел в берега, хотя поездки по долгу службы (в Америке мне пришлось провести несколько месяцев) и отражались на настроении Саломэ. Она, как и Лидия в свое время, привыкла к тому, что каждая ночь – это любовное рандеву, и одинокая постель стала для нее наказанием. Решительно ничем не заслуженным. Но я полагал, что мало-помалу она примирится с моими отлучками. Равно как с обилием моих дел – в те дни я к тому же взвалил на себя непредусмотренные обязанности, трудился в Международной комиссии.
Россию выкашивал лютый голод, и надо было помочь его жертвам.
Похоже, и впрямь, как завывали на протяжении стольких лет наши косматые витии, Всевышний выбрал мое отечество, чтобы оно явило миру образ страданья и долготерпения. Не вижу какой-то иной причины того, что из века в век он топчет эту несчастную страну.
С Горьким мы встретились в Сент-Блазиене. Он был озабочен и растерян. Ленин отправил его лечиться – так объяснялся его отъезд.
Не знаю, захотел ли пророк изобразить из себя гуманиста или, напротив, не захотел, чтоб поражение победителя предстало бы такому свидетелю, как бы то ни было – мы увиделись. «Ты ли, сынок?» – «Я здесь, Алексей».
Встреча была суматошной, нервной и беспорядочной – слишком уж много хотелось выплеснуть нам обоим. Когда наступило время прощаться, казалось, что главного не сказали. А впрочем – так бывает всегда.
Готовишься, ждешь, перебираешь наедине с самим собою все, что скопилось, теснит, тревожит, хочется излиться до капли, а в час свидания одолевают спешка, невнятица, косноязычие. Все остается в твоей кладовке.
И все же я видел, что он доволен. «Твердо идешь своим путем». Ох, так ли? Я возвращался в Париж, как никогда не уверенный в этом.
Выяснилось: я больше не буду слугой двух господ, не должен делить себя, и – к удовольствию моей женщины – сосредоточусь теперь на службе только в военном министерстве.
Это способствовало миру в моей семье. Не в моей душе. Ибо отныне я занимался мышиной канцелярской возней. И – не находил себе места.
С тоской просыпался я каждое утро, с тоской направлялся в свое бюро, с тоской перекладывал бумажонки. Я спрашивал себя: что я делаю? И что мне делать? На что уходят, так глупо тратятся мои дни? Они убывают, они убывают, еще немного и ключ иссякнет. Они перетекают в недели, недели – в месяцы, их не вернешь. Я выцветаю, как мой мундир в пронафталиненном гардеробе. Париж на глазах терял свою магию, свое безотказное колдовство. Великий город, стократ воспетый, мне опостылел. И больше того – стал вызывать теперь раздражение.
Едва ли не с ужасом я ощущал, как обесцвечивается мой мир, куда-то бесследно уходят запахи, упругость движения, клекот крови. Сердце мое не замирает в недавнем предчувствии – за поворотом ждет неожиданная бездна с ее таинственным притяжением. Мелеет, уходит в песок все то, что только и делает жизнь жизнью, – я уже знал: жить надо опасно. Мгновенья слетают – одно за другим – и падают ежевечерне к ногам, точно оторванные листки худеющего календаря.
Все чаще я думал о Легионе. Все жарче тянуло в его котел. Я понимал, что сильно рискую – так можно потерять Саломею. Уже после Лидии стало мне ясно: красавицы – плохие солдатки. Подобно тому как каждый день ничем не колеблемого покоя словно лишает вкуса и смысла мое пребывание на земле, так день без любви, без дыхания счастья им кажется нелепой гримасой, ничем не оправданной тратой времени.
Я все понимал. И подал прошение.
12 ноября
Великолепный Однорукий – так называли они меня. Я был одним из них, но – над ними. Ибо на сей раз я ими командовал. Все они были мои солдаты.
Как видно, в почти сложившийся образ, в тип современного крестоносца я внес дополнительные краски. Похоже, я несколько удивил смесью семитской одержимости, вполне христианского миссионерства и чисто креольского мачизма.
А я называл их – «мои босяки». Жизнь потрудилась над этими судьбами, ее заржавелые жернова стремились перемолоть это мясо, но мясо оказалось кремнистым, неподдающимся, слишком жестким.
Кого не вобрал в себя Легион! Здесь были угрюмые мадьяры, широкоскулые, коренастые, скупо ронявшие даже слог, здесь были запальчивые греки – эти за словом в карман не лезли. Впрочем, не проходило и года, они теряли свою речистость. Был немец, почему-то носивший чисто французскую фамилию, при этом – весьма аристократическую. Французов было тоже немало, по большей части с неясным прошлым. Но в прошлом здесь никто не копался, а сами они обычно помалкивали.
И правильно делали. Я уже знал, что склонных к исповедям надо побаиваться, или – точней сказать – опасаться. После распахнутости частенько рождается смутная враждебность к тому, кто терпеливо выслушивал эти непрошенные признания и стал невольным духовником.
Пусть вся вина его в том, что он имеет уши – уже довольно! Один откровенный легионер, поведавший мне свою историю, едва ли не в тот же самый вечер вдруг вздумал раскроить мою голову. Конечно, он подлежал расстрелу, но я предпочел замять это дело – мне было ясно, в чем тут причина.
Немало было и казаков – донцов и кубанцев, один из них в конце концов стал моим ординарцем.
Меня это странным образом тешило. Характер не бывает безгрешным, ему почему-то всегда сопутствует какой-нибудь душевный изъян. Возможно, вдруг возникала тень казачьей дочери Лиды Бураго, строптивой жены – за долгие годы мы так и не сумели избыть наше супружеское соперничество. Взглянула б она, как преданно смотрят ее станичники на командира!
А может быть, и другие станичники вдруг возникали в моем подполье, в темном подполье подсознания – те, что сжигали дотла местечки, где копошились мои соплеменники, насиловали их женщин? Кто знает? Я не хотел себя ворошить. Благо, служа в обнимку со смертью, решительно все – кто раньше, кто позже – мы сплачивались в одну семью. Я знаю, что для чужого слуха девизы не более чем фольга, но наш, нестареющий – «Честь и верность» – кое-что весил и кое-что значил.
Забавно вылеплен человек! Я говорю о самом себе. Однажды попалась мне в руки книжица известного в России поэта. Я много слышал о нем от Горького – он находился с Маяковским в крайне запутанных отношениях. Бесспорно, то был человек с дарованием, хотя я таких стихов не люблю. Но речь не о том. Мне попались строчки, которые сперва распотешили, а после заставили загрустить. Восторженно прославляя массу, он восклицал: «Единица – ноль!» О, боги, всемогущие боги! Что надо было проделать власти (тем более со своим поэтом), чтоб он так панически испугался остаться наедине с собой, так истово возмечтал обезличиться? Неужто все, что дало ему небо и некая тайная высшая сила, – способность к волнению и соучастию, способность чувствовать так безраздельно, как не дано его собеседникам, способность сойти с ума от нежности, затрепетать от дальней мелодии – все это действительно «ноль»?
«Да, – говорит он, – именно так. Утратить себя, свое естество, слиться с рекой и стать в ней каплей, неотличимой от всех других – вот она, конечная истина. Тут-то поэт обретает цену».
Добром подобная аннигиляция, естественно, кончиться не могла.
Недаром же он предпочел убить себя. Все это я понимал отчетливо.
Больше того, всегда ощущал свою отдельность, всегда избегал любой массовидной версии жизни – и вот, подите ж! – обрел себя в армии.
Она оказалась моим призванием. Есть ли разумное объяснение столь озорной насмешке Творца?
Может быть, во мне пробудилось чисто российское тяготение к регламентированным будням, наша отечественная привычка к единоличной верховной воле? И эта потребность моя в Легионе, просто остаточный рудимент нашей исконной неприспособленности к несолидарному бытию, к демократической сепаратности?
И все же я отвечаю: нет. Если не говорить о любви, то, может быть, лишь одна независимость – и от людей и от страстей – способна дать подобие счастья.
Мне выпало вечное многолюдье и редко выпадали часы, когда я оставался один, но только они воспитали душу, сделали ее твердой и зрелой. В любом муравейнике необходимо прокладывать собственную дорожку, недостижимую для остальных.
Мы все от рождения состоим из несообразностей и несоответствий. Мне привелось о том поразмыслить, когда меня ранили под Баб-Таза, когда мне снова, спустя два года, пришлось с простреленною ногой валяться в госпитале в Рабате. И, лежа на пружинистой койке, я то и дело усмехался: все-то доказываешь, дружок? В сущности, всегда это делал.
В юности я жарко надеялся, что все же смогу доказать России: я не чужак, не пришелец, свой. Что я, рожденный под русским небом, у самой русской из русских рек, такой же сын ее, как другие, такой же родной, как все ее дети.
Доказывал бесстрастной Канаде, доказывал Соединенным Штатам, что я способен укорениться, что я им нужен, что пригожусь.
Теперь убеждаю Прекрасную Францию, что я не какой-нибудь иноземец, «на ловле счастья и чинов», что я готов за нее отдать не только свою правую руку, теперь еще – и левую ногу. Не только последние дни своей молодости – я отдал ей трогательный комочек, который стучится под самой грудью в закрытую дверь и словно просит, чтоб дверь однажды ему открылась.
Что нужно еще Прекрасной Франции, не слишком радушной, достаточно сдержанной, чтоб я нашел в ней свое отечество, чтоб в ней, кичащейся эгалитарностью, мне не напомнили лишний раз про вечное мое чужестранство?
Похоже, я напрасно надеюсь. Прекрасная Франция не выносит, не терпит инородных людей. Роскошный космополитизм Парижа – только лукавая приманка. Все ловятся на этот крючок. Я был не первым и не последним.
Прошло едва ли не восемь лет, прежде чем Франция снизошла. Я стал наконец ее гражданином. И все же – лишь подданным, а не сыном.
Должно было много утечь воды и еще больше – пролиться крови, пока я перестал ощущать свою унизительную чужесть.
От этих не слишком веселых мыслей меня неизменно лечил Легион. Жить надо опасно – в который раз я убеждался, что этот вызов стал для меня непреложной истиной. Дело уже не в детском желании дерзко сыграть в сверхчеловека, дело – в неодолимой потребности. Все в той же неукротимой натуре, неведомо как и кем занесенной в сына нижегородского гравера. Была и еще одна причина – здесь, в Легионе, не тяготило мое – столь ценимое – одиночество.
Да, столько людей меня окружало, столько мгновенно рождавшихся связей, столь густо населенная жизнь, и – между тем – всегда и везде я охранял свою одинокость. Ее суровый морозный климат умел остудить лишь Алексей, которого я нечасто видел, и Легион, мой Легион.
Благодарю тебя, Легион. Благодарю за всех молчаливых, кто не умеет благодарить. За всех отчаянных и неуемных, кого неспособность к ограничению вытолкнула из их среды. За то, что ты понял, в чем их проклятье, – бесплодность попыток вместить свое пламя в свою судьбу и в свои пределы. Благодарю тебя, Легион, за то, что ты принял их неприкаянность, за то, что из дичи сделал охотников. Всем нам ты дал приют и цель. Я трижды прощался с тобой, и трижды я снова возвращался в твой мир. И десять лет ты был моим домом. Благодарю тебя, Легион.
Мне очень хотелось, чтоб эту песнь услышала Франция, да и страны, чьи дети стекаются в наши ряды. И неожиданно для себя я вновь, как это уже случалось, придвинул поближе стопку бумаги, старую пишущую машинку и застучал по ней своей шуйцей.
Думаю, что такому решению в немалой степени я обязан тем, что навестил Алексея. Причем не один, а с дочкой Лизой. Она уже стала хорошенькой барышней, ростом с меня – напомнила Лидию. Отнюдь не бесхитростное создание, не раз и не два оповещала, как ласков с ней итальянский отчим, как любит и лелеет он мать.
Я мысленно спрашивал сам себя: испытывает она хоть что-нибудь к странному собственному отцу – уже гололобому, сильно хромающему, с обугленной кожей, с пустым рукавом? Но так и не смог себе ответить.
Зато Алексей был взволнован и рад. Неужто он чувствует то же, что я?
Что, в сущности, он тоже один и что одиночество отступает, когда мы рядом. Похоже, что так. Он мне признался, что снова понял, как я ему близок и необходим.
Меж тем в Сорренто, на вилле «Масса», была уже новая хозяйка, Мария Игнатьевна. Так и не знаю, какую из трех ее фамилий – Закревская, Бенкендорф или Будберг – уместней всего за ней закрепить. Она звала Алексея Дукой – я сразу подумал о Дюке, о Дуче. Ну что же, в этом маленьком герцогстве он мог бы стать просвещенным монархом. Но он им не стал, был слишком влюблен. Конечно, в его пятьдесят шесть лет было достаточно далеко до гетевской мариенбадской элегии, но эта невероятная жизнь была уже близка к заключительному самоубийственному повороту. А жить оставалось всего ничего, чуть больше одиннадцати лет. В сущности, несколько мгновений. Однако каких непосильных мгновений!
Да и Мария Игнатьевна тоже не походила на Ульрику, нераспустившийся нежный цветок. Это была превосходная дама в летней поре своей притягательности. Нет, слово «дама» совсем не точно. Не зря Алексей называл ее Титкой. И озорное неженское прозвище, надо сознаться, ей подходило – была в нем мальчишеская легкость, в которой и жил секрет ее прелести. Впрочем, таков был только облик – основу сковали на диво прочной. Это я сразу же ощутил.
Мы подружились. И – неслучайно. Я в ней угадывал нечто родственное – так же, как мне, ей чужд и неведом непреходящий страх перед будущим, преследующий соседей по жизни. Она не боится жить опасно и, может быть, даже хочет так жить. Та же бессонная неутолимость, та же потребность в вечном движении, та же готовность к переменам. Я чувствовал, моему Алексею выпадет много бедовых дней.
А он расспрашивал о Легионе, вздыхал: в кого ж ты такой атаман?
Потом сказал мне, что не мешало б запечатлеть марокканский опыт, может родиться славная книга.
И вскоре я стал ее возводить. Именно так – я строил дом. Кирпич к кирпичу – слово за словом. Прошло полтора десятка лет с тех дней, как я бесшабашно сотрудничал то с Пятницким, то с Амфитеатровым.
Пальцы мои одеревенели. Когда-то мне казалось, что фраза рождается в них еще быстрее, чем в голове, слова струились по всем фалангам, они взлетали над ожидающим их листом, как бабочки над лугом в цветах, – в майское утро, перед атакой.
Однако уж нет той бедной руки, тех пальцев, сжимавших ручку с пером.
Тогда и не думал я о машинке. Глядя, как стучит по ней Лидия, был убежден, что я бы не смог вытолкнуть из себя хоть словечко под этот металлический стрекот.
Но мало-помалу дело пошло – стопка уменьшалась в размерах.
Все начинающие писатели не могут обойтись без пейзажей. И я в их числе. Нет, я не скромничаю. Я вновь ощутил себя дебютантом.
Я вызывал перед глазами картины, мелькавшие предо мной, точно хотел привязать к бумаге. Хотел, чтоб читатель увидел цвет той притаившейся равнины – смесь желтого и кофейного с охрой, увидел две пальмы перед фортом, посаженные моею левой, светло-зеленые продолговатые, похожие на изделья плоды в оливковых рощах Марракеша.
Услышал звук боевого горна, его чудесное благовещенье. А больше всего я хотел, чтобы он почувствовал запах мужской работы, радость отваги и дух свободы.
Возможно, я что-то сумел вложить в эти страницы своей истории. Андре Моруа провел свой век среди исполинов литературы, которых он воскрешал в своих книгах. И вдруг снизошел и написал несколько вступительных строк о книге солдата, давным-давно отвыкшего обуздывать слово.
Он написал – и он имел все основания написать, – что Легион стал моей религией. В какой-то мере, все так и есть. Но лишь – в какой-то. Моей религией на всю мою жизнь осталась женщина. Она меняла свои имена, но сохраняла свою божественность. Поэтому я посвятил свою книгу прекрасной княгине Жак де Брольи. Еще одной прекрасной княгине.
С недоумением и досадой я словно пытал самого себя: неужто меня так завораживает геральдическое сияние титулов? Неужто они так властно томят зависимое разночинное сердце?
Впору озлиться на эту слабость. Довольно. Я и сам излучаю фамильный свой блеск, que le diable m'importe! Великий писатель мне дал свое имя, он мой отец, он сам меня выбрал. Покойный российский президент – брат по рожденью, роднее некуда. Пляска меж гением и злодейством.
Впрочем, довольно сводить с ним счеты. Спор с мертвецом никого не красит. Приятнее думать о доброй фее, княгине прославленного салона, в котором шлифуют свои языки и тренируют свои интеллекты самые модные златоусты. Где упражняются афористы и где вещает по понедельникам неподражаемый Поль Валери.
Сердечная жизнь французских дам весьма непроста: беречь репутацию стойких хранительниц очага, но в то же время всегда поддерживая созданную галльской словесностью славу прельстительниц и любовниц.
Что уж говорить о княгине? Она казалась недосягаемой – обязывали и положение сегодняшней мадам Рекамье, и ее первенство в иерархии победоносных парижанок, – но это нисколько не умеряло головокружения жертв.
Я не был обделен женской лаской, хотя решительно все обстоятельства меня обрекали на поражение. Мой малый рост, хромота, однорукость. Я облысел сравнительно рано – череп стал гладким, как моя грудь. Которая тоже меня не красила. Я еще в отрочестве услышал, что дочери Евы предпочитают мужскую грудь, заросшую волосом, – это доказывает, что перед ними истинный первобытный вепрь, только что вышедший из пещеры. Все это оказалось вздором – требуются иные достоинства.
Не зря же я был любим так щедро необыкновенными женщинами. (Впрочем, есть ли обыкновенные женщины?) Музы художников и поэтов, увешанные своими жертвами, словно фамильными диамантами, утрачивали свою неприступность едва ли не при первом знакомстве. Все это вызывало толки, при этом – самые уморительные. Иные почти всерьез утверждали, что мне ворожит сам сатана.
Многие версии были пропитаны злобностью и откровенной завистью, вроде того, что в женском выборе присутствует некая извращенность.
Другие были, скорее, лестными – во мне находили то обаяние, то остроумие, то занятность – порою и то, и другое, и третье.
Очень возможно, свои резоны сквозили в речах уязвленных недругов, равно как в суждениях симпатизантов. Но все это были только штрихи, намеки, в них не было главной догадки.
Но я-то, я знал, в чем суть удачи.
Каждую минуту общения женщина должна ощущать, что вы неустанно ее хотите. Что все, о чем вы ведете речь – о политическом скандале, о панике, охватившей биржу, о шумной премьере, о книге Пруста, – все это не имеет значения. А то, что сейчас вас разделяет, – дети ее, супруг и гости, любые условия и условности – их попросту нет, не существует. Нет даже этого строгого платья, в котором она вас принимает.
А существует одна лишь мысль, всецело овладевшая вами, которая непостижимым образом становится общей – мыслью двоих. А существует один ваш взгляд, и от него ей ни деться, ни скрыться.
Дамы, казалось бы, столь защищенные своей католической традицией и столь надежной броней родовитости либо своей буржуазной дрессурой, оберегающей мир в семье, привыкли к маневренной войне, к эшелонированной обороне, к своей европейской школе любви.
Но я сотрясал их твердыни древней ветхозаветной стихией страсти. Она и затопляла собою цивилизованное пространство, стремительно таявшее в размерах. Княгиня Жак де Брольи все больше чувствовала свою беззащитность. Должно быть, под низкими потолками темных нижегородских комнат копился и набирал свою ярость наследственный сокрушительный дар тех невоздержанных, бородатых – кочевников, воинов, скотоводов, умевших барахтать жен и наложниц.
14 ноября
«Где ты, сынок?» – «Я здесь и не здесь». Когда я лежал со сквозным ранением, настигшим меня в июньский полдень под пыльным и грязным местом Баб-Таза, впервые пришла ко мне эта мысль. Вторично она меня посетила после еще одного ранения, когда я отлеживался в Рабате.
Невесть откуда слетевшая мысль о том, чтобы скрыться в монастыре.
Доселе мои отношения с Богом складывались непросто и просто. Просто, ибо я без терзаний простился с верой далеких предков, с неумолимым суровым Ягве и так же легко и непринужденно вступил в просторный храм христианства. Непросто, ибо, почти привыкнув, что жизнь моя – всегда на кону, что вся она – в полушаге от смерти, я вдруг ощутил свою уязвимость. Присутствие последней минуты, однажды ставшее несомненным, все больше взывало к моей бессоннице. Я спрашивал себя: не пора ли?
Не слишком ли долго и вызывающе я искушаю свою фортуну? Улавливал, что настал мой срок восстановить равновесную связь между моей земной первопочвой и этой непознанной высшей правдой, которую называют Небом.
Но этот порыв, внезапный, смутный, не слишком понятный мне самому, невнятная тяга к бегству от ближних, ушли, истаяли столь же быстро, сколь появились, – впрочем, иного я и не должен был ожидать.
И все же столь грозная необходимость призвать на выручку горний мир, услышать архангельские трубы свидетельствовала о несогласии между моим секулярным сознанием и странно взбунтовавшимся сердцем – этим сознанием оно тяготилось. Натура и разум жили недружно, скрытая жизнь и явная жизнь не существовали в ладу.
Когда-нибудь это несовпадение, достигнув своей критической точки, должно было вылиться на поверхность, но обошлось без потрясений.
Установить надежную связь с Зиждителем и его наместниками нельзя кавалерийским наскоком. Уже приходилось мне удивляться тому, как срастаются времена, как плотно сближаются столетия. И зерна, посеянные во мне задолго до моего рождения, скупая улыбка Бога сомнения, прищур и шепот не оставляющего, бодрствующего всегда собеседника, а пуще всего эта жгучая кровь, гудевшая памятью о Востоке, меня оторвали от дум о келье. Как видно, я был слишком семитом, чтобы сознание подчинилось тайной тревоге моей души.
Тем более, я снова был призван на дипломатический ринг. И поступил в распоряжение ареопага внешних сношений. Высокочтимое министерство геополитических игр, никак не терпящих отлагательства, велело мне отправиться в Штаты.
«В час добрый, – кашлянул Алексей. – Женись на богатой американке. В конце концов, всех ягод не съешь».
Совет разумный. Я полагаю, он был подсказан (или навеян) грешной историей моей дружбы с дочерью всемогущего Моргана. Мы вместе с ней собирали средства в пору голодного Апокалипсиса, который обрушился на Россию в самом начале двадцатых годов. Я со смущением вспоминал, что эта трагедия поспособствовала нашему недолгому счастью. Быть может, это шествие смерти швырнуло нас обоих друг к другу – напомнить себе самим, что жизнь еще не выцвела, не сдалась.
То было обреченное чувство. Я так никогда и не смог забыться, не вспомнить, что я – всего капитан с обрубком вместо правой руки, она же – любимая дочь магната, который с недостижимых высот поглядывает на пестрый аквариум. А может быть, где-то в глубинах памяти торчала заноза – мое обрученье с чикагской учительницей Грейс Джонс. Оно не прошло для меня бесследно – американки внушали опаску.
Я не последовал совету, не сочетался узами в Штатах. Хотя однажды почти решился прикрыть подвенечными белыми ризами свою опрометчивую греховность. А после – по воле двух министерств – я оказался на Ближнем Востоке. И несколько лет мне пришлось метаться в этой по-своему декоративной ориентальной паутине. Должен сказать, что она засасывает, хотя, бесспорно, связана с риском. Впрочем, работа всегда захватывает, когда ее делаешь на совесть.
Мне не пришлось отдыхать в Дамаске, тем более – в живописном Бейруте, но именно в нем я жил взахлеб. Пожалуй даже – я был там счастлив. Каждый мой день напоминал туго натянутую тетиву. Поистине, ни минуты скуки!
Я чувствовал, что вызвал доверие. Не у одних шиитов Сайеда. Мне верили замкнутые левантийки, вкрадчивые, осторожные львицы, почти неприступные, словно застывшие на историческом перепутье. Меж ними – сама Назирха Джумблат, незабываемая Назирха, я видел лицо ее без чадры. Мне стоило немалых усилий однажды зимой вернуться в Париж.
И вот я опять на rue des belles Feuilles, в своем неприхотливом жилище нетребовательного легионера. Опять в Париже, опять одинок, как одинока моя рука, тоскующая без покойной сестры.
Откуда взялась такая хандра? Я знал причину этой напасти. Еще никогда я с такой болезненностью не ощущал своего сиротства. Я вдруг безжалостно осознал: я потерял моего Алексея. Он все-таки вернулся в Москву.
Что подтолкнуло его принять это безумное решение? Должно быть, все то же – власть сюжета над жизнью живого человека. Он понял с жестокой студеной трезвостью: извилистая дорога заканчивается – ее необходимо обрамить. Великий русский писатель обязан если не жить, то хоть умереть в своем непостижимом отечестве. В конце концов – время определиться. Не может столь убежденный певец русского рабочего класса навеки поселиться в Сорренто, в стране, управляемой Муссолини.
И он отправился в отчий край на встречу с русским рабочим классом, с колхозным крестьянством и с верноподданной славной советской интеллигенцией, согласной послушно признать его первенство. В свой новый великолепный дом в когдатошнем особняке Рябушинского, на дачу в Горках, на дачу в Крыму, которые с молниеносной скоростью стали местами его заточения. В этом маршруте навстречу смерти была роковая предопределенность.
Я оказался один на свете. Я тосковал. И я женился.
Я сознавал, что этот брак в немалой мере был продиктован и несомненным упадком духа, и моим сумеречным состоянием. Возможно, сказалось и то, что настали тридцатые годы, и время сгустилось – я слишком был чуток к атмосферным колебаниям века.
Графиня Комбетт де Комон, безусловно, была не самым удачным выбором.
Я с грустью должен в этом сознаться, хотя ни за что не хотел бы задеть даже и тенью неблагодарности решительно ни одну из тех, кого я любил и с кем был близок.
Но я и не думаю произнести ни одного нелестного слова. Просто мы оба пренебрегли законом естественной совместимости.
Все звезды тут сошлись против нас. Не столько колдовство этой бестии, не эта анафемская манкость, а чертова молния, в нас угодившая. Мы словно приняли на себя адскую серу за всех соблазненных.
И я, и она обреченно почувствовали: ни трезвость, ни опыт нам не помогут. Их словно сдула одним щелчком сила взаимного притяжения.
Вместо того чтоб сказать ей попросту: «Будьте моей», я прошептал: «Будьте моей женой». И что же?
Вместо того чтоб ответить: «Зачем? Мы обойдемся и без обряда», она ответила: «Разумеется».
Нас слишком ушибло, ударило током, метнуло друг к другу, и рассуждать мы оба были не в состоянии. Я вновь убедился: нет чуда на свете новее, чем женская нагота.
Графиня Комбетт де Комон без усилий могла очаровать человека, и не желавшего быть очарованным. В ней была стать, была порода, к тому же она умело орудовала бойким находчивым язычком. Но, кроме ее графского титула, за ней возвышалась ее семья, могущественный промышленный клан. Новая спутница моих дней была дочерью Делоне-Бельвилля. Слишком богата и сановита, слишком уверена, что Вселенная должна склониться пред этой избранностью. Казалось, нам повезло, мы счастливы, но счастье, которое обесцвечивается, едва светает, осуждено – дыхание у него короткое, прерывистое, почти астматическое. Единая судьба так не дышит. Когда мы утолили наш голод, стало понятно, что нам с нею нечем заполнить течение общего времени. Вместе нам нечего было делать. Отъезд на серьезный срок в Легион помог мне вернуть равновесие духа, но не мое семейное гнездышко.
Я был безусловно разочарован. Меж тем неприметно, совсем бесшумно настала моя рубежная дата. Она меня будто подстерегла, нежданно выскочив из засады. И я очнулся, прозрел и понял: это случилось. Мне – пятьдесят.
Шагреневая кожа сужалась. Смириться с этим было невесело. Да и непросто. Во мне клокотала мятежная молодая кровь. Я называл себя ветераном, но – не без некоторого кокетства. Я верил, что все еще впереди.
Возможно, я слишком спешил доказать себе, что я хозяин своей судьбы.
Способен немедленно изменить ее. Но, в самом деле, с какой-то мальчишеской нерассуждающей безоглядностью нырнул я в омут нового брака. Не было рядом со мной Алексея, чтобы напомнить: «Всех ягод не съешь».
И вновь все стряслось почти мгновенно. Всего лишь неделю назад мы с ней встретились в ложе оперного театра. Я был приглашен туда нашим консулом, она оказалась там вместе с другом.