Выкрест Зорин Леонид
Нет, молодость еще не погасла, не изошла, еще не торопится покинуть мою помятую плоть. И чем я взволнованнее и жарче думал о прежних своих подругах – о Саломее и о княгине Жак де Брольи, о Вере Альтовской, кружившей мне голову, тем я больше чувствовал приближение бури. Подобно блаженному Августину, еще не любя, любил любовь, которая должна снизойти и вознести – «amorem amavi».
И ныне, когда является женщина, сделавшая мой вечер солнечным, я принимаю жизнь как праздник.
Эти слова о тебе, Эдмонда.
19 ноября
Как поздно судьбу мою увенчала она, которую ждал я так долго. Я знал: без нее сюжет не кончен и я не могу завершить мою пьесу. Моя одержимая уверенность себя оправдала – она вошла, как входит первый утренний луч в комнату с низкими потолками.
О, боги, я знал ее отца, когда он был послом в Ватикане. И до сих пор превосходно помню зеленоглазую малышку.
Но мне обидно не повезло – я не был свидетелем ее юности, прошедшей с шестнадцати лет на войне. Я не сидел у ее постели, когда она дважды лежала в госпитале после своих боевых ранений, и не держал ее руку в своей.
Да, эта женщина – по мне! Такая же воля и жажда действия, такая же огненная потребность явиться на перекресток истории и оказаться в решающий час в решающем месте, в эпицентре! И та же знакомая тяга к перу, на сей раз щедро вознагражденная – перо ее сделало знаменитой.
Мне жаль, что прошло еще много лет, прежде чем мы нашли друг друга.
Я был уже близок к возрасту Гете и, обладай я его дарованием, возможно, возникла б еще одна «Мариенбадская элегия». Но я почти не писал стихов, кроме коротких безделушек юмористического свойства, да и Эдмонда уже была совсем не розовоперстой Ульрикой, а зрелой женщиной, вдоволь понюхавшей пороха боя и пороха жизни. Сегодня она уже миновала свою сорокалетнюю станцию – тому два года – и я любуюсь ее победоносным расцветом.
Война стремительно завершалась. Вчера лишь я с усмешкой почитывал американские бюллетени о том, что в Британию переброшен еще один воинский контингент, вчера лишь спрашивал сам себя в стиле когдатошних ювенилий: «И скоро ли очередной контингент переберется на континент?» Вчера еще популярные джазы сопровождали мобилизованных песенкой о мистере Грине, который разглядывает казарму – да, вы в казарме, мистер Грин, нет здесь матрасов и перин.
Вчера еще… но вот уже грянул июньский день, и Дуайт Эйзенхауэр приводит в движение план «Оверлорд», высаживается на берег Нормандии. Полгода спустя мясорубка в Арденнах уже означала конвульсии рейха. Меж тем на четвертом году борьбы советские армии перешагнули свои государственные границы, вступили в соседние государства. И можно было предположить – они постараются там задержаться.
Весною в Реймсе и Карлсхорсте сдалась Германия, было ясно, что сложит оружие и Япония. Кампания на Востоке закончилась – Макартур принял капитуляцию.
Я полагал, что уж теперь-то Великолепный Однорукий вернется в Париж – не тут-то было! Мне предстояло еще возглавить нашу военную миссию в Токио; пришлось в свои шестьдесят два года приняться за японский язык – судьба следила, чтоб старый мозг не зарастал и не застаивался, нашла, чем заполнить его колодец.
Миссия эта была полезной. Прежде всего знакомством с японцами. Не из привычного любопытства и не по службе хотел я понять, как они приняли гибель иллюзий, как пережили Хиросиму. Я думал не только о переменах в их национальном характере, я видел, как из руин возникает истинно образцовое общество. То же происходило с немцами.
Крах и триумф порою имеют обескураживающие последствия. Двадцатый век вколотил в наши головы то, что победа и поражение меняются своими местами.
Один мой сотрудник меня спросил: можно ли стать великой державой, не обладая великой армией? Я пробурчал: «Скорее, чем с ней».
Эту же мысль, иначе выраженную, я слышал от генерала Макартура, с которым искренне подружился. Он мне сказал, что запрет на оружие рождает нужду в его замене. Духовные мускулы населения могут однажды оказаться могущественнее, чем его войско.
Ну что же, оба старых солдата, как выяснилось, не слишком ошиблись.
Теперь уже нет никаких сомнений, что мир очень скоро прибавит в росте. Естественно – за счет двух гигантов, встающих из собственных развалин.
Я дорожил этой новой дружбой. Нечасто у двух пожилых людей такого разного происхождения, различного кроя, несхожей среды вдруг возникает подобная общность и обнаруживается родство.
Наши беседы мне доставляли почти такое же наслаждение, какое мне приносила страсть. Когда нам однажды пришлось проститься, я, странным образом, ощущал какую-то горькую осиротелость. Думаю, что и его коснулась такая же зимняя пустота.
К закату жизни почти физически чувствуешь, как редеет мир. Едва ли не всякий день обнаруживаешь некое новое зияние. Но мало-помалу оно затягивается защитной пленкой цвета слюды. Природа лишает сознание красок, без них как-то легче существовать. Некрополь должен быть однообразен, чтобы не рвать на части сердце.
Но есть утраты – они не лечатся. Место насильственной ампутации не стягивается соединительной тканью, не зарастает ни свежим мясом, ни охранительным рубцом. Мне не хватает генерала.
Он умер два года тому назад. Когда я дошагал до восьмидесяти. Когда мне пришлось совершить поездку на преданную нами Формозу. И вновь мне велели отправиться в путь – на этот раз хоронить Макартура. На горькой торжественной церемонии я не был самим собою, Пешковым, прибывшим взглянуть в последний раз на друга, который обрел покой. Я представлял не себя, а Францию.
Такое со мной происходило все чаще – как видно, совсем уже сросся с новым отечеством, стал его частью. Я заплатил за это признание каждым легионерским днем, каждой верстой моего путешествия. При этом заплатил не скупясь. Франция отдает долги.
Не раз и не два в Почетном Дворе священного Дома Инвалидов я получал свои ордена, они уже с трудом умещались на генеральском парадном мундире. Не раз и не два привелось убедиться, что больше себе я не принадлежу, я превратился в одну из реликвий на ярмарке национальной спеси. В моей фигуре была величавость по классицистскому образцу – старый израненный ветеран. Но был и экзотический привкус – явившийся из непонятной России брат ее первого президента и сын великого человека, пусть даже его духовный сын – ныне солдат и защитник Франции, Великолепный Однорукий.
Я спрашивал себя: что я чувствую? Я столько думал об этих днях, я столько мечтал дожить до времени, когда перестану быть пришельцем, когда меня назовут своим. И вот пора эта наступила, мое восхождение завершилось, и пик достигнут – Сизиф взошел и вроде бы даже втащил свой камень. Но на седой вершине так пусто, так трудно дышать разреженным воздухом, так одиноко и морозно.
24 ноября
Шесть лет мы убивали друг друга. Уже без всяких условных пауз. До этого общего побоища почти десять лет я провел в Марокко, участвуя в противостоянии двух разных культур (или разных религий – это как вам будет угодно). Вернувшись в Париж, я наивно надеялся, что обрету состояние мира. На деле же меня ожидали смятение и ночная тоска.
Вторая мировая война (так же, как первая) объединила и синтезировала – по-своему – эти религии или культуры. Культуру обесценения смерти с культурой обесценения жизни. Война доказала, что жизнь и смерть, в сущности, мало что значат и весят – обе они в конечном счете только орудия игры, ведущейся со дня основания нашего мудрого миропорядка.
Что оставалось? Да ничего. Установить свои ритуалы.
Мой каждодневный ресторан – русский. Давно освящен традицией. Мои регулярные визиты стали своеобразным обрядом. Однако в минувшую субботу собрались на Сен-Жермен де Пре в кафе «Deux mageaux». И неслучайно. Ибо в тот день предстояло отпраздновать интеллектуальный триумф. Поэтому был избран тот храм, где Сартр, вдохновленный Симоной, провозгласил – лет десять назад – свой манифест экзистенциализма. Где же и чествовать Эдмонду? Ее элегический вздох о Палермо увенчан гонкуровской наградой.
Я искоса смотрел на нее. На то, как она сияет и светится, как силится выглядеть равнодушной и, между тем, вбирает всей грудью терпкий и пряный хмель фортуны. За ней ухаживал крайне учтивый и стилизованный господин с литературной трубкой в зубах. Как мне сказали, известный критик. Возможно. Его звучное имя мне ничего не говорило.
Он соизволил пошутить. Успех, как словесность, непредсказуем. Не странно ли, что «нашей Эдмонде» высшую французскую премию принес ее итальянский роман?
Нисколько не странно. Самые прочные, самые острые впечатления нас посещают в истоке дней. Я тоже был обожжен Италией. Эдмонда познала ее ребенком, а я – в свою соловьиную пору: даже и час, не посвященный, не отданный всецело любви, казался мне отнятым у жизни.
Я без труда воскресил их всех, видел их лица перед собою. От той чертовки из кабачка, любовно кормившей меня форелью, до королевы, поившей водой в горячий ослепительный полдень, когда я изнемогал от жажды.
Потом в ушах моих прозвучал отцовский укоризненный голос: «Сынок, сынок, всех ягод не съешь». Впрочем, тогда и сам Алексей был еще молод и счастлив в объятьях своей мятежницы-генеральши.
Должно быть, виновница торжества заметила, что мой взор затуманен знакомой ей лирической дымкой. Она обронила – и не без яда, – что вроде бы в поле моего зрения попала некая незнакомка. Уж так устроены это зрение и его поле – они не могут не обласкать своим вниманием едва ли не каждую мордашку.
Я возразил: что значит «едва ли»? Любая женщина, не забывшая, что она женщина, вправе рассчитывать на то, что глаза мои загорятся.
Если Эдмонда всерьез полагает, что я в моем возрасте капитулировал, что вижу ее одну на свете, то это не более чем восхитительный, но неумеренный эгоцентризм. Впрочем, естественный и понятный в устах гонкуровского лауреата.
Мысленно я продолжил ответ. Женщина, и только она, может преобразить наш мир в солнечный луг в золотых цветах. Лишь раз я увидел его непридуманным и существующим в самом деле – то было в майский день под Аррасом, когда мы пошли в роковую атаку.
Но эта реальность не обессмыслила того, мальчишеского, видения, и каждая новая встреча с женщиной его ликующе воскрешала.
Так было и в Нейи с Керолайн, и с Саломеей, и с милой княгиней, которой я посвятил свою книгу. Не зря же я вспоминал ее профиль, валяясь с очередным ранением в легионерском лазарете. И не однажды так было в жизни, которой вдосталь выпало войн, кровопусканий, азарта, риска.
И все же Эдмонде не стоит хмуриться – она и стала, в конце концов, моей заминированной любовью, последней ставкой в последней войне, моей обреченной войне со временем, теперь, когда всякий мой день и час могут вдруг стать прыжком с обрыва.
Она уверяет меня, что в старости я стал похож на Андре Моруа. В ответ я пожимаю плечами: жаль, что не на его героев. Она усмехается: не завидуй. Твоя биография увлекательней, чем участь этих несчастных каторжников, прикованных к своему столу.
Не знаю. Не дерзну им сочувствовать. Когда-то Алексей мне сказал: чтоб сделать из своей жизни каторгу, ты просто обязан ее обожать.
Впрочем, а почему бы мне не походить на Андре Моруа? Мне попадались его портреты. Внешнее сходство неоспоримо. Ну что ж, если я, Зиновий Пешков, когда-то был Заломоном Свердловым, то этот непревзойденный стилист, прежде чем стать Андре Моруа, успел побывать Эмилем Эрзогом. И очень возможно, что нас с ним связывает не только наше внешнее сходство. Да, у нас разные сюжеты, и тем не менее, тем не менее… Он точно такой же бастард, как я. Ибо Зиновий Пешков – бастард. И что из того, что он академик, а я генерал? Мы оба бастарды. Кочующие дети Вселенной. Такими однажды мы были изваяны нашим жестоковыйным родом.
Эта навязчивая мысль сразу же заставила вспомнить другой многозначительный ужин – в самом начале октября. Я был приглашен на него моим Гизом, и за столом мы были вдвоем.
Сначала наш диалог брал разбег. Неторопливые мемории и элегические шутки. Я чувствовал, что мой президент нащупывает и тон и ритм. Он вспомнил, как много лет назад я пошутил («весьма изящно»), коснувшись своих арамейских корней: «Народ мой произошел от бедняги, которого собственный отец обрек на жертву». («Печальная шутка», – прокомментировал президент.)
Теперь, повторяя эти слова, он усмехнулся: «Так вы, мой друг, не пожелали наследовать бремя – быть обреченным на жертву Богу. Даже от рук своего отца». – «И брата», – добавил я, вспомнив Якова.
Мы посмеялись. Но я уловил момент перехода лирической встречи в беседу патрона с его подчиненным.
Итак, его дьявольски тяготит этот тугой палестинский узел. Обычно в разговорах со мной он избегал иудейской темы. Однажды я мимоходом заметил, что тема эта весьма опасна – способна поссорить и старых друзей. Он поспешил со мной согласиться, и это слегка меня удивило – он никогда не торопился немедленно поддержать собеседника. Его авторитарный характер не позволял ему подхватить чье-то суждение безоговорочно. Такая мгновенная солидарность мне показалась не слишком естественной. Нисколько не желаю сказать, что Гиз был затронут известным недугом, однако новое государство было предметом его забот едва ли не со дня основания.
Мне долго казалось, что островок, вдруг всплывший в ближневосточном море, не может иметь прямого касательства к его идее величия Франции. «Grandeur» – это равенство с победителями, «Grandeur» – это бомба, которую он, не слушая протестов, взорвал. Но – крохотная точка на карте? Однако мало-помалу я понял, чем вызвано его раздражение.
Его героическое решение уйти из Алжира все еще жгло его и оставалось открытой раной. Бесспорно, в те нелегкие дни идея по имени «Grandeur» трагикомически накренилась. В любом квартале я видел надписи, сделанные мелком на стенах «Де Голль – предатель!» – их было множество. Вчерашние яростные сторонники по-своему отводили душу.
Его историческое оправдание (не перед ними – перед собой) было лишь в том, чтоб сохранить, а если сказать честней – возродить наше влиянье в арабском мире. Империи нет, но пусть еще теплится неутолимый имперский миф. Стало быть, необходимо занять точную взвешенную позицию в конфликте миллиардной конфессии со вновь образованным государством. К тому же понятно, в какую сторону меняется состав населения в самой метрополии, в Париже. Мне вспомнилось письмо Алексея, полученное лет сорок назад. Еще в ту пору мой зоркий отец писал, что «Европу атакуют люди, чуждые ее духу».
Гиз поделился со мной намерением послать меня в январе в Тель-Авив. Встретиться – но неофициально – с Эшколом и прежде всего с Даяном. Слово последнего станет решающим, когда израильские стратеги склонятся к тому, что день икс неизбежен. Меж тем такая угроза все ближе. Ошибка считать, что она локальна. Меч занесен над регионом, в котором практически сошлись все кровеносные артерии, жизненно важные для планеты. С этим и не хотят считаться мои вероятные собеседники.
Как видно, библейская территория сильно способствует солипсизму. Гиз озабоченно проговорил: «Гордый и нетерпимый народ. Обе удачные кампании – в сорок восьмом, в пятьдесят шестом – просто им всем помутили головы». Он был уверен, что именно я сумею воздействовать на Даяна. Втолкую, что бывают периоды, когда разумнее, взвесив силы, не слишком упорствовать и дождаться другого расположения звезд. Это в их собственных интересах. Ведь ждали же две тысячи лет.
Неоспоримое наблюдение. Я постарался попасть ему в тон.
– Вы полагаете, что понимание возникнет в присутствии двух отсутствий?
Он вопросительно вскинул брови. Я пояснил свою сентенцию:
– У одного отсутствует глаз, а у другого – рука. Сближает.
Гиз рассмеялся:
– Искренне рад вновь убедиться, мой генерал, что вам не изменяет ваш юмор.
О, разумеется. Все как прежде. Я вспомнил, как двадцать семь лет назад мы с ним обедали у китайцев – можно сказать, неподалеку от зарождавшейся войны. Похоже, что та совместная трапеза предвосхитила мой приезд в Чунцин и весь мой дальнейший китайский опыт вплоть до недавней поездки в Тайбей.
Передо мною внезапно воскресла первая встреча моя с Чан Кайши. В ту пору звезды расположились прямо над его головой. Черчилль тогда обращался к миру: «Можем ли мы без волнения думать об этом герое и полководце, без восхищения произносить это блистательное имя?» Как оказалось, отлично можем. Не сомневайтесь. Realpolitik. Можем. Без всякого волнения. С той самой минуты, как этот герой расстался со своим муравейником. Realpolitik сурово исходит из высшей правоты муравейника. Иметь на своей стороне муравейник – это и есть Realpolitik.
Я занимался ею в избытке. В сущности, всю свою долгую жизнь. Когда не геройствовал, только и знал – свивать и сплетать ее паутины.
Однако со временем все приедается – и подвиги на полях сражений и геополитический смрад.
Да, именно так. Именно смрад. И даже когда речь – о титанах. А Гиз относится к их числу. Ибо и самый большой характер привязан ко времени и обстоятельствам. И, будучи соотнесенным с историей, оказывается драматически мал. Все эти знаменитые люди, стоявшие у ее подножья, могут рассчитывать лишь на биографов. Назвал же однажды наш славный историк, почтенный Николай Полевой, Петра «чадолюбивым отцом». Чадолюбивый сыноубийца.
«Гордый и нетерпимый народ…»
Я не возразил президенту. Я попросту ощущал тоску. Но что я мог сказать человеку, с которым давно связал свою жизнь? Только вздохнуть, что таланты лидера, его сокрушительный ум и воля дались ему жестокой ценой. Кажется, мог бы себе шепнуть: бывает и понятная гордость. Хотя бы – своей литературой. Это не шутка – сработать Книгу, которую будут читать всегда. До нового Взрыва или Потопа. Кое-что надо иметь за душой. Но – нетерпимый? Нет, мой генерал. В гостях не пестуют это свойство.
Возможно, и следовало привыкнуть, что нетерпимостью называют твое нетерпение Блудного Сына, решившего вернуться домой. Возможно. Но и готовность свыкнуться, смириться, покориться истории, эпохе, судьбе и муравейнику однажды оказывается исчерпанной.
Я заглушил в себе эту отповедь. Ибо моя одиссея выкреста, вечного странника на земле, вряд ли давала законное право на сей неожиданный странный вскрик.
За долгие годы я научился помалкивать на всех языках. И много ли толку во всех аргументах? Однако де Голль, возможно, расслышал нечто непроизнесенное вслух. И неожиданно переменил тему нелегкого разговора.
Но я уже мысленно дал себе слово: от этой миссии – воздержусь. Я чувствовал направление ветра. Дым газовых печей оседает, и вновь выходит на авансцену не склонная к чувствам Realpolitik. И есть искусник Зиновий Пешков. Дипломатический Jack of all trades. Этакий мастер на все руки, хотя и всего с одной рукой. К тому же бывший единоверец. Но нет. На сей раз мой Гиз ошибся. Мне надоела Realpolitik и свойственная ей мнимая жизнь. Я вызубрил, что мораль смешна. Беспомощна. Во все времена несвоевременна и неуместна. И все же случается так, что звезды располагаются странным образом. И преграждают путь муравейнику.
26 ноября
– L'erruption! – сказал капитан. И засмеялся. Был вешний полдень.
Все чаще передо мной возникает улица Большая Покровка и комнаты с низкими потолками. Там мне впервые приснился луг в солнечных золотых цветах, и я уподобил ему тот путь, который мне нужно было осилить.
Пули настигли нас одновременно. Он умер после недолгих мучений. Мне предстояло жить полвека.
Rue Loriston в вечерних огнях всегда притягательна и загадочна. Даже под нудным парижским дождем.
Теперь, когда дни мои сочтены и стали видны мне на всем протяжении, я удивляюсь все больше и больше: странно, но мне-то в этом спектакле досталась абсурдистская роль – в духе новейшей драматургии. Так дорожить любой минутой, так остро чувствовать ее вкус, больше того, ее значение, и, вместе с тем, с такой безоглядностью жонглировать собственною судьбой. Единственным своим достоянием. Стеклянным сосудом. Свечой на ветру.
Эта ребяческая уверенность, что истина неразрывна с опасностью, сопровождала меня весь век, я был убежден, что этот кураж дарует ему и цену и смысл.
Скорей всего, это была ошибка. Но мне повезло. Я долго жил. Возможно – непозволительно долго.
Да, своевременная смерть такая же крупная удача, как своевременная жизнь. Якову повезло со смертью – не унеси его та «испанка», наверняка бы убил его Сталин. И было бы ожидание выстрела, была бы последняя ночь перед казнью, клики ликующего народа, приветствующие акт правосудия.
Но даже и без подобной расправы жизнь начинает звучать пародийно, когда запаздывает с финалом. Едешь в экспрессе, как экспонат для развлечения пассажиров. Дамы и господа, взгляните – тот самый склеротик, который забыл сойти на положенной ему станции, проехал пункт своего назначения. Куда же он едет? Да кто же знает?
И все же нельзя остаться в экспрессе.
Как немцы осенью восемнадцатого почувствовали, что армия выдохлась, что мощь изошла, ответить нечем, и неожиданно для врага, для мира, для собственного народа, вдруг объявили, что бой окончен, так человеческое бытие однажды трагически выдыхается и обесточивается, пар выходит, кровь обесцвечивается и свертывается.
Не зря же в этот промозглый вечер я думаю о своем начале, о том, что так уже далеко.
А значит, я думаю о России.
Там, на востоке от rue Loriston, дышит громадная, все выносящая, так и не понятая страна. В этой стране я однажды родился, в этой стране моя бедная дочь лучшие годы промаялась в лагере, в этой стране стоят два города. Один из них носит имя брата, другой из них носит имя отца, второго, но истинного отца. Он был, конечно же, умерщвлен, но этого так и не знают толком – имя его почти сакрально.
Мое же имя там неизвестно, и более того – под запретом, его не советуют вспоминать. Ибо оно бросает тень и на того и на другого. В России я никому не нужен.
Как ясно, с какою дрожью я вижу ее опустевшие деревни с их заколоченными домами, заледеневшие города, в которых зимой так рано темнеет, где столько молодых марафонцев в комнатах с низкими потолками гадают, куда зовет дорога – совсем как я на Большой Покровке.
А нужен я Франции, где так скоро меня торжественно погребут? Стала она мне матерью-родиной? Не знаю. Быть может. Но нет… не знаю.
Лежу на марокканском песке, от жгучей боли вопит и стонет моя простреленная нога. Неведомо почему я вижу знакомый луг в золотых цветах и тороплюсь пробежать этот луг. Я так еще молод, все впереди, со мной моя сумасшедшая удаль, и вера в себя, и обе руки. И ноги сильны, как две пружины, две туго сжавшиеся пружины, уже изготовившиеся к броску.
Я знаю, как все это будет выглядеть. Легионеры в белых кепи и ярко-алых эполетах несут, кто – гроб, кто – мои награды, они уместятся на трех подушках. Все тот же однообразный дождь словно сечет своими струйками кладбище Сент-Женевьев де Буа. Эдмонда, укрывшись под черным зонтом, следит за исчезновением гроба. Старое однорукое тело медленно скрывается в яме.
Никто не заметит моей усмешки. Все эти люди убеждены, что опускают в песок мой прах, глухие и незрячие кости. Но это не так. На самом деле я слышу призывные звуки горна, и гром оркестра, и гул салюта.
Почти над моей головой пылают круглые звезды Эль-Крейдера, я вижу оливки Марракеша и всю мою крылатую жизнь, мой утренний луг в золотых цветах.
Я слышу опрятный баритон, произносящий с подчеркнутым трепетом: «Он посвятил свое мужество Франции. И справедливо, что в ее лоне это столь верное долгу сердце вкусит сегодня покой и мир».
Отменное галльское красноречие. Я слышу, но не могу ответить. Сказать им, что они заблуждаются – покой ко мне так и не снизойдет.
Но ритуал есть ритуал. Пусть совершается все, что должно. Франция хочет воздать все почести пришельцу, который стал ее сыном и отдал ей свою страсть, свое пламя, ветхозаветную волю к жизни. Пусть прогремят сначала выстрелы, потом – столь звучная Марсельеза.
Оркестр взмоет под небеса, а Однорукий Великолепный сойдет в сырую французскую землю.
Затем живые продолжат жить. Эдмонда утрет алмазные слезы, их будет немного – такому вкусу всегда и во всем претят излишества. Не обернувшись, покинет кладбище. А я остаюсь, я гляжу ей вслед. Она уходит – прямая, строгая, черная шаль прикрывает голову, лебяжью шею и ту ложбинку, которой я касался губами. Ей предстоит писать свои книги и осчастливить своим талантом, своим изяществом, своей прелестью неведомого мне человека.
Живые продолжат жить. Бог в помощь. В юные годы я был уверен, что жизнь прежде всего приключение – она прекрасна своей опасностью.
Сегодня я знаю – отвага мысли опаснее любой авантюры. Но я не боюсь и последствий мысли.
Если бы мой голос мог вырваться из глины, которой заткнули мне рот, из душной клетки, я бы сказал им: в этом своем последнем доме я, как и всюду, останусь гостем. Мне даже в нем не избыть своей чужести.
Братство и общность не привились к этой невосприимчивой почве.
Все мы осуждены метаться в жестких тисках своих резерваций. Всем нам невыносимо тесно. Тесно – с мгновения зачатия.
Семени – в материнской плоти.
Племени – в родительской вере.
Времени – в отведенном пространстве.
А человечеству – на Земле.
Я знаю, как адски оно талантливо и как патетически неумно. Как озабочено только тем, чтоб поскорей себя уничтожить. Похоже, что глупость подобной мощи уже не совмещается с жизнью.
Прощай, Эдмонда, твоя фигурка все дальше и дальше, еще минута, еще полминуты, и ты оставишь кладбище Сент-Женевьев де Буа. Капли неспешно стекают с зонта и с черной шали, твои очертания теряют четкость – дождь размывает. Прощай, Эдмонда, мое дыханье. Есть только один непридуманный праздник – счастливая встреча мужчины и женщины. Все прочие – детские погремушки.
Равно как остальные фантомы. Не стоят и гривенника ни власть, ни звон удачи, ни шелест славы, ни уж тем более грязная похоть национального верховенства.
Я понял это быстрей ровесников. Они хотели от мира смысла, а я хотел от него отбиться. Им надо было переменить его, мне надо было с ним совладать. Они искали себе врагов, я находил своих спасительниц.
Когда мы обнимали друг друга, я чувствовал, что прикасаюсь к истине.
Но мне еще выпал особый жребий. Мне было дано обрести отца. И он одарил меня всем, чем мог – судьбой, любовью, бессмертным именем. Я снова думаю об Алексее с его влюбленностью в этот шар, с верой в печатную машину и убежденностью – стоит прочесть несколько необходимых книжек, и глобус станет совсем иным. Наверно, прощаясь с людьми и веком, он сознавал, что это не так.
Но обрываю себя. Кто знает? А если в простодушии гения больше и мудрости и прозренья, чем в долгом историческом опыте?
И ныне, когда иссяк мой срок, сюжет завершен и время вышло, когда наконец настал мой час идти за тобою, тебе вослед, мне нужно, чтоб там, где ты есть, ты знал: на свете не было человека дороже, роднее и лучше тебя.
Я снова вижу твои глаза с их запредельной голубизною и слышу твой глуховатый голос: где ты, сынок?
Я здесь, Алексей.
16 октября 1884 – 27 ноября 1966.
2006-2007