Учебник рисования Кантор Максим
- Подумаешь. Нормальные мужики. Мы с ними зубровки хватанули. Я говорю, давайте, пацаны, по одной. Они говорят, мы на службе. А потом старлей два раза в магазин бегал. А теперь? Где духовность? Мы тут с Гришей сидели «У Липпа», я ему говорю: где духовность? Ну там, в Париже, конечно, разбор другой. Анжуйское, то-се. А здесь? Развели молодежь сопливую.
- Напрасно вы так, - сказал Поставец. - Есть таланты: Сыч, Лиля Шиздяпина, супруги Кайло. Думающие ребята. Я их сегодня позвал.
- Да я по ним не соскучился.
- Вы не правы, - сказала Роза Кранц. Она совершенно успокоилась, обрела обычный розовый цвет, глаза ее почти вернулись в орбиты. - Радикальные есть мастера. Например, Снустиков-Гарбо.
- Переоделся в бабу, колготки напялил - и рад. Его на зоне быстро раком поставят.
- Снустиков занят проблемой самоидентификации. Заигрывание с феноменом «второго пола» (в терминологии Симоны де Бовуар) воскрешает парадигму андрогина.
- Верно, - обрадовался Дутов, услышав наконец знакомую речь, - контаминации этого дискурса амбивалентны.
- Сегодня я всех художников галереи собрал: клиент придет.
- Серьезный клиент? - Пинкисевич посуровел. Всякий раз перед продажей картин он принимал вид старого зэка, ждущего подвоха от лагерного начальства.
- Клиент? - Стремовский поглядел проницательно сквозь узкие стеклышки. - Что ж, мастерская у меня полна. Стечение обстоятельств: завтра отправляю транспорт в Голландию. А сегодня - полно работ, повернуться негде.
- Клиент, - сказал Дутов задумчиво. - Думаю закончить к вечеру десять вещей.
- Я видел, - подтвердил великодушный Пинкисевич, который действительно видел холст, который можно было нарезать, - точно: десять картин!
Поставец посмотрел, облизнулся, покивал: он знал, что Стремовский врет и никуда он свои произведения не отправляет. Он также представлял метод работы Дутова.
- А Струев с Первачевым не пришли? - поинтересовалась Кранц.
- С Первачевым невозможно работать, - сказал Поставец. - Старость: полностью свихнулся. Струев уже ничего не делает. Пьет, по-моему.
- Что время делает, - заметил Стремовский, - помните, мы молились на этого человека.
VIII
Галерея наполнилась молодыми людьми, возбужденно говорившими: сейчас придет! Важный? Из самых-самых в Германии? Барон! Ну да? Я тебе говорю. Круче Людвига? Да, он всего Гузкина скупил, у Струева шесть вещей взял! Так его Гузкин вам и отдал - это ж его корова, он и доит. А его кто спрашивать станет? Если он к тебе в мастерскую поедет, я с тобой, договорились? А как я тебя возьму? Он Дали собирает, Бойса и Ворхола! Ну, скорее, скорее! Ты сюда встань! А ты - сюда! Валерик, у тебя помады нет? У меня чулок сполз. Если он гузкинское старье берет, тогда… Что тогда? Ноготь сломался! А что в немце толку? Американец нужен. Вот, слышите дверь хлопнула?
Пинкисевич, Стремовский и Дутов смотрели на молодую компанию несколько презрительно. Они тоже переговаривались меж собой. И мы такие были. Перестань, мы такие никогда не были. Я тридцать лет на ливерной колбасе жил, пока первый холст не продал, а эти сразу хотят. Тебе жалко? Не жалко, противно. Посмотри на этого пидора - мужик, а губы накрасил и юбку надел. У них еще Сыч есть, тот вообще. Надо додуматься - посадить эту шпану рядом с нами. Может, уйдем на хрен, уважать себя надо. Гриша мне рассказывал про этого деятеля. У него и Дали, и Шагал. Его все знают. Я считаю, что просто из уважения к коллекции следует остаться. Просто надо держаться с достоинством. Я думаю, если художник не входит в «список Первачева», он должен знать свое место. Я лично так прямо барону и скажу. Посмотрим, что выйдет. Художник должен отстаивать свою позицию. Я так считаю. И я тоже.
В ожидании клиента художники расположились двумя группами. Признанные мэтры - т. е. Стремовский, Дутов, Пинкисевич - расположились на диване у левой стены, подле аквариума с пляшущим Преображенским; они сели, положив ногу на ногу, всем видом своим декларируя независимость. Так, Дутов листал каталог аукциона Сотбис, делая пометки карандашиком, Стремовский курил трубку и пускал струи сизого дыма, Пинкисевич кутался в лагерный бушлат, надвинув треух на глаза. Представители же новой волны - Валерий и Валерия Кайло, Лиля Шиздяпина, Федор Снустиков-Гарбо и Сальский с Веденяпиным - те стали у правой стены, изображая интерес и ожидание, причем Снустиков-Гарбо, одетый в полупрозрачную блузку, розовый лифчик и короткую плиссированную юбку, выгодно подчеркивающую его стройные бедра, тот даже вытянул шею, прислушиваясь к шагам на лестнице, - не пропустить бы гостя.
Поставец придирчиво оглядел своих юных подопечных и прошел вдоль строя, устраняя мелкие неполадки: Лиле Шиздяпиной пригладил воротник у блузки, Снустикову-Гарбо поправил бретельку лифчика, Валерию Кайло расстегнул две верхние пуговицы на рубашке, что придало художнику более артистический вид. Бросил он взгляд и на старую гвардию. Ну, эти знают, как себя подать. Тут волноваться не приходится. А где Роза Кранц? Вот она, расположилась у самого стола Поставца - сразу и не поймешь: может быть, это она здесь хозяйка.
IX
И раздались шаги, и дверь железная, скрипя, отъехала на петлях - вот и гость. Поставец, не передоверяя никому судьбоносный момент, сам вышел навстречу. Пожалуй, излишне быстро побежал, слишком резво для известного культурного деятеля и полного господина. Впрочем, понять поспешность можно: не каждый день приходят коллекционеры такого масштаба. И потом, не поспешишь сам, так Роза Кранц выйдет к гостю первой - и она своего не упустит.
Вошел барон с переводчиком, запуганным мальчиком, таращащим глаза наподобие Розы Кранц.
- Фон Майзель, - приветливо сказал барон, и переводчик старательно воспроизвел его фамилию.
- Поставец, - отрекомендовался галерист.
- Сосковец? Родственник?
- Не Сосковец, а Поставец.
- Несосковец?
- Не Сосковец я, я - Поставец. Я - не Сосковец.
- Не понимаю, - барон обратился к здравому смыслу переводчика. - Вы не тот Сосковец. Но его родственник. Полагаю, сын?
- Я не имею к министру Сосковцу никакого отношения. Я - не его родственник.
- Газом, значит, не торгуете, - сказал барон, для которого кое-что стало проясняться.
- Газом не торгую.
- Это пока, - заметил барон, - вы еще придете к этому.
- Возможно, - Поставец потер руки, улыбнулся, облизнулся. Про газ он уже подумывал. Вот если выборы Тушинского пройдут как надо. Если перформанс «Форварды либерализма» прозвучит. Любопытно, что там с Дупелем намечается. К газу можно будет вернуться. - Пока занимаюсь искусством.
- Тоже интересно. Однако газ - прибыльнее.
- Газом не занимаюсь.
- Если хотите послушать моего совета - то напрасно.
- Очень может быть. Однако я торгую современным искусством.
- Достойное увлечение.
- Хотите взглянуть? Я собрал здесь художников своей галереи.
- А, эти, - сказал барон, - я знаю одного русского художника.
- Полагаю, вы знаете Гузкина. А вот его коллеги. Поглядим на работы? А потом можем пойти на ланч, - Поставец знал, как обращаться с клиентами.
- Какие обеды мы устраивали с вашим папой, - добродушно заметил барон. - Дары русских рек. Экологически безупречная пища. Икра, севрюга и эта, как ее? - забыл. Жаль, что вы не занимаетесь газом. Посоветуйтесь с отцом. Рыбу он выбирал, кстати, прекрасно.
- Не Сосковец! Поставец!
- Поставец? Нет, по-другому. Как-то похоже, но по-другому. Стерлядь, вспомнил. Великолепная еда. И, что важно, с точки зрения экологии - на высшем уровне. Впрочем, ваш папа в таких вещах знаток
- Не Сосковец!
- Понимаю. Газом не торгуете. Может быть, нефть? - самое примечательное, что всю эту белиберду барон излагал медленно и благодушно, к тому же через переводчика.
Поставец апеллировал к здравому смыслу соотечественника и внушал переводчику, кто он такой на самом деле, а подневольный переводчик разводил руками: мол, что велено, то излагаю. Войдите в положение.
- Объясните ему, что ни газа, ни нефти тут нет. Галерея здесь. И я не Сосковец.
Переводчик постарался. Барон покивал, расстроился, полез в записную книжку и заворочал страницами, пытаясь разобраться, что занесло его в столь странное место.
- Это у вас что? - барон подошел к телевизору, бесцеремонно включил звук - Чечня, что ли?
- Грязная, позорная война, - подтвердил Поставец, - язва постсоветского пространства.
- Отвратительно, - барон выключил телевизор. - Мне рассказывал мой друг Оскар. Смотреть противно.
Настроение у барона испортилось. На выручку пришла Роза Кранц. Завладев вниманием барона, она объяснила ему все.
Да, война. Позор и преступление. С трудом зараза большевизма выходит из общества. Вот, допустим, алкоголик, какой-нибудь, извиняюсь, грузчик на вокзале, все еще полагает, что он гражданин огромной империи. Не мира, заметьте, не цивилизованного человечества, а России, с ее кровавой историей. И как это вытравить из его пьяных мозгов? Тяжелая работа! И эдакое отрепье идет в армию - а там, сами понимаете: приказ какого-нибудь замшелого генерала, и готово дело - война! Слава богу, когда медийные структуры начеку, преступление становится известным. Это не сталинские годы, когда миллионы гибли, а никто не знал. Что-что? Да, совершенно верно, и экологию тоже разрушили. Погубили прекрасные хвойные леса, как вы справедливо говорите. И загрязнили озеро Байкал, совершенно верно. Так вот, сейчас принципиально новая ситуация - в открытом обществе разбой не утаишь. Достижение? И не одно это можно поставить в заслугу открытому обществу.
Например, политики теперь увлекаются искусством. Вот, скажем, Дупель - знаете такого? За ним будущее страны, между прочим - и он авангардом увлекается. Ах, вы к Дупелю и приехали, вот оно что! Так на этой самой территории и встретитесь!
Как вы говорите? За авангардом приехали тоже? Ну и прекрасно! Мы вам такую коллекцию подберем! Есть подлинные кладовые авангарда! Есть в мире подлинные ценности - звезды, нравственный закон внутри человека, и, конечно же, авангард! И что отрадно: отшумела эпоха первого авангарда, а вот и второй народился. А там, глядишь, и третий поспеет. Вот он, второй авангард - так сказать, живьем присутствует. Видите, вот Пинкисевич - продолжает дело Малевича, квадраты рисует. Нет, не черные, но тоже квадраты. Серенькие такие квадратики. А вот Дутов, он в свободном дискурсе пишет абстрактные композиции. Да, Кандинский, как точно вы определили. А вот Стремовский - он, так сказать, политалантлив. А это Снустиков-Гарбо, занят проблемами самоидентификации андрогина. Вот вам, так сказать, сливки второго авангарда. А первый авангард, начало всех начал, тот готов к продаже и ждет клиента. Вам какой авангард прикажете? Первый, с квадратиками потемнее? Или второй, там геометрия почетче, но цвет менее яркий. Зависит, конечно, от вкуса. От убеждений зависит и от интерьера тоже. Что прикажете?
Поставец смотрел на Розу Кранц: да, умеет, что говорить. Умеет, да еще как! Вот оно что: Роза, оказывается, в деле с продажами авангарда. Правильно, что-то такое он слышал от Германа Федоровича. Или это Кротов рассказывал? Барон, он ведь кредитует казахский нефтяной бизнес. А попутно они ему Малевича с Гузкиным впаривают. Ловко. Любопытно, на сколько частей пилят они кредит? А сегодня, значит, к Дупелю поворот наметился?
Барон отмяк совершенно, ситуация прояснилась. Беседа текла легко, и художники, присутствие которых оказалось ненужным, тихо покидали галерею. Придерживая дверь, чтобы не стукнула и не помешала разговору, выходили мастера второго авангарда на улицу. Вышел, поправляя бретельку лифчика, Снустиков-Гарбо, похромал на каблуках на перекресток - ловить такси; вышли на улицу супруги Кайло - пора домой, дети ждут. Вышли и пожилые мастера, бросая последние взгляды на барона. Стремовский задержался.
- Видно делового человека, - сказал проницательный Стремовский, и коллекция, полагаю, первоклассная. Любопытно, какому стилю сейчас отдают предпочтение? Самое актуальное что? Инсталляции, говорят, уже сходят. Опять перформансы, да? Кстати, когда матч играем? Интересная идея с футболом, авангардисты против депутатов парламента! Я предлагаю одеться по эскизам Поповой и Розановой, - так говорил Стремовский, но думал он в это время о другом. О своем искусстве говорить неуместно, если барон собирает Малевича. Он заговорил о политике.
- Чудовищно, - сказал он, указывая на пустой экран телевизора.
- О, да, - барон покивал, - Чечня.
- При новом президенте, - сказал Стремовский, - этого не будет.
- А so! - сказал барон. - А кто новый президент?
- В этом вопрос. Надо поддержать демократию в России. Вы должны встретиться с Тушинским, господин барон. С ним и с Михаилом Дупелем, Стремовский говорил сдержанно, серьезно, в традициях подполья семидесятых. - Лучшее место для встреч - эта галерея.
- Ah, so? - барон фон Майзель благосклонно посмотрел на Поставца. Так бы сразу и сказали, что здесь место неформальных встреч нефтяного клуба. Теперь понятно.
Просто и совсем по-европейски. И Роза Кранц, и Михаил Дупель, и Поставец должны оценить, как мягко он лоббирует их интересы. Стремовский тронул галериста за рукав:
- Что с гонораром?
Но первым отблагодарил художника барон фон Майзель. Барон протянул Стремовскому карточку с телефоном.
- Оскар Штрассер, мой компаньон. Представляет мои интересы в Казахстане. Поклонник инсталляций. И большой демократ.
X
Павел с Леонидом Голенищевым тем временем подводили итоги своего визита.
- Лист прячут в лесу. Мертвое тело среди других мертвых тел. А где спрятать больного? Где спрятать неполноценного урода? Только в больнице, не так ли? А что сделать для того, чтобы инвалид не чувствовал себя инвалидом?
- Ты это к чему? - спросил Леонид.
- Чтобы не опасаться, что кривой кирпич обрушит здание, - надо сразу строить из кривых кирпичей. Надо заставить всех здоровых изображать калек, чтобы калеке было не обидно. Чтобы калека чувствовал себя уверенно, вокруг него строят целое здание больницы. Плохо то, что здоровым людям там будет трудно. Мне кажется, что в основе договоренностей современного мира лежит чья-то недееспособность, чье-то неумение. Художник не умеет рисовать, и это неумение - выгодно критику, который не умеет писать. Неумная журналистика выгодна политику, который не имеет идей, слабая политика выгодна генералу, который не умеет воевать, и так далее. Или все дело в том, что меж неполноценных людей легче добиться социальной гармонии?
- Но, возможно, все обстоит прямо наоборот: мир представляется больницей только одному психу, для других же мир хорош, - сказал Леонид. - Все, что можно, я сделал, дальнейшее зависит от тебя. Хочешь вписаться в современный художественный процесс - изволь. Дверь открыта. И тоска пройдет, и с миром отношения наладятся.
- Я все думаю про договор между художником, банкиром, колбасником и генералом. Они договариваются на равных условиях?
- Абсолютно на равных. В демократическом обществе ценен каждый гражданин.
- И ничье мнение не важнее мнения другого?
- В том, что касается колбасы, важнее мнение колбасника; в деньгах лучше понимает банкир; в истребителях - генерал; ну а художник - авторитет в искусстве.
- А что важнее для них, как для общества, - колбаса, деньги, искусство или оружие?
- Одинаково важно.
- И принцип равных усилий и равной ответственности не работал бы, если бы что-то одно было важнее? Если бы выяснилось, что оружие важнее, то художник мог бы не стараться. И если бы выяснилось, что важнее искусство, то было бы безразлично, какая колбаса.
- В принципе верно. Если появляется иерархия, у тех, кто внизу, ответственности меньше.
- А сегодня - все одинаково ответственны?
- Да, каждый ответственен перед всеми.
- Я вот чего не понимаю: кто придумал это равновесие? Это же сделано по плану? И кто он, придумавший это? Бог? Но тогда он не уравнял бы генерала в правах с художником. Или есть еще один генерал - просто мы его не приняли в расчет?
15
Переход от imprimatura, то есть от первого, легкого слоя живописи, к основной корпусной работе красками - всегда опасен. Это изменение легкости и стремительности на монотонное упорство даром для холста не проходит. Не только легкость пропадает, но из картины словно уходит самый дух свободы - а всякое произведение начинается именно со свободного вздоха. От рутинной и нудной работы кистью (десять раз по одному месту), от того, что поверхность холста тяжелеет и грубеет, исчезает очарование первой минуты, первого прозрачного прикосновения к холсту. Как бы ни был искусен мастер, как бы он ни старался в финальных мазках воскресить ту, первоначальную легкость - это уже невозможно. Если - а так иногда случалось в истории искусств - сохранился беглый набросок, первоначальный этюд, и его можно поставить рядом с совершенным законченным произведением, то почти всегда именно этюд вызывает наибольшую похвалу. Знатоки живописи часто отдают предпочтение именно этюдам - за безоглядный риск в движении руки, за спонтанность самовыражения, за то, что эти вещицы художник исполнял, не обращая внимания на будущего зрителя, делал их просто так - в никуда. Этим и ценны наброски: выполненные без заказчика (пусть заказчиком является не князь, а собственный замысел), то есть без правил, они выражают в большей степени, чем законченное произведение, подлинный гений мастера. Они - говоря коротко искреннее.
Всякая законченная картина скрывает под собой легкий этюд впоследствии замазанный многодневной рутинной работой. Где-то он похоронен там, под первыми слоями краски - искренний взмах легкой кисти. Всякая картина начинается с этой невероятной решительности и легкости - и именно с ними-то и приходится в ходе работы проститься. Большинство ценителей Рубенса отдают предпочтение его беглым эскизам, а не замученным многодневной работой холстам. Искусствоведы ставят этюды Иванова выше печально знаменитой картины. Именно свежими эскизами обязан Констебль славе колориста, и, когда знатоки видят рядом эскиз и картину, они проводят сравнение не в пользу последней.
Матисс, не желая жертвовать легкостью, чуть только картина грозила отойти от качества imprimatura, тут же менял холст и начинал сызнова легкий эскиз. Один из первых мастеров современного искусства, он сообразил, что куда привлекательнее создать двадцать этюдов, нежели одну тяжелую, якобы законченную вещь. В дальнейшем развитии истории искусств незаконченность сделалась необходимым условием, гарантирующим современное видение. Поскольку прогресс и развитие ассоциируются скорее с легкостью и стремительностью, нежели с тяжестью и медлительностью, художнику - даже если он переписывает холст, то есть развивает его, - требуется заменять набросок на набросок, никогда не доводя его до совершенного состояния. Недосказанность стала синонимом непосредственности и новизны. Собственно говоря, именно недоведенность до совершенного состояния сделалась гарантией искренности высказывания - и, что важнее, его актуальности. В незавершенном наброске есть, как кажется, все необходимое для того, чтобы посчитать его чаемой целью искусства. Если именно напор и решительность суть искомый результат поступка, то этот тезис верен. Если именно искренность и непосредственность - идеал, то набросок их воплощает. Но различается ли искренность знания и искренность невежества?
Средневековый мастер не знал соблазна эскиза. Всякий элемент работы (задор первых прикосновений кисти и кропотливый труд в ходе завершения вещи) рассматривался как элемент целого - и не больше. Так происходит оттого, что художник в создании произведения повторяет Творца, который не удовлетворился наброском, но постоянно уточняет свой сюжет. Начать свой труд легко и непосредственно - этого мало. Объявить легкость достижением бессовестно. Следует пожертвовать легкостью ради ежедневного труда. Но что делать, если результат долгой работы окажется не столь красив, как стремительный набросок? Ответа на это не существует.
Глава пятнадцатая
АВАНГАРД И РЕВОЛЮЦИЯ
I
Когда мне пришлось увидеть ретроспективу Осипа Стремовского, я затруднился с оценкой его творчества. Художник менялся стремительно. Начав с оформления парадов на Красной площади, продолжив иллюстрациями в журнале «Пионер», он прошел в развитии буквально все стили. Вот - соцреализм, вот - импрессионизм, вот - абстракция, вот - концептуализм, вот перформанс. Помилуйте, да один ли это человек сотворил? Один, тот же самый. Каждый период занимал не более трех лет, что показывает динамичность характера. Разглядывая его опусы, я слушал, что говорят зрители. Пылкий критик с бритой головой утверждал, что Стремовский - гений и прислушивается к шуму времени; его оппонент, напротив, полагал, что Стремовский - дегенерат и не имеет собственного лица. Что за проститутка такая, возмущался оппонент, куда ветер дует, туда и он! Вы ошибаетесь, он просто всегда актуален, говорил критик с бритой головой. У меня достало рассудительности не принять участия в дискуссии, я давно не участвую в дебатах об искусстве - для чего спорить?
Спор невозможен из-за того, что люди используют одни и те же слова для обозначения разных понятий. Отвлеченные понятия, такие как, «справедливость» или «правда», допускают несчетное число толкований и, чтобы добиться хоть какого, но результата в разговоре, приходится выстраивать логические цепочки, уводящие туда, где понятия еще не раздваивались. В ходе беседы логическая цепочка рвется, и не раз: разве возможно логике выдержать напор жизни? Для того и придумали живопись (в которой все сразу очевидно) - чтобы обойтись без терминов и показать суть. Оказалось, однако, что один и тот же образ толкуется по-разному. Иногда говорят, что художник создает лишь половину произведения, другую половину создает зритель, интерпретируя произведение. В таком суждении много подкупающего - прежде всего представление о творчестве как о диалоге. Однако следующий вопрос звучит так: что есть диалог - составление в одно целое двух фрагментов или столкновение законченных суждений? Интерпретации картин Эль Греко разнятся, но сами картины не меняются. Вот она, эльгрековская мадонна, глядит на нас круглыми глазами - если хочешь понять ее, смотри внимательно. А что увидит человек, это от картины не зависит. Так и проходят споры: каждый сказал собственный монолог - а договориться не получилось.
Чтобы сделать разговор хоть сколько-то результативным, люди употребляют слова «добро» и «зло» как конечные аргументы. В самом деле, надо ведь представлять, куда рассуждения заведут, должна быть конечная станция в разговоре. Логическая цепь рассуждений (пусть порванная и связанная во многих местах) приводит к финальному понятию, которое двояко не истолкуешь. Именно этим и занимаются богословы с давних времен, внося порядок в суждения. Скажем, выстраивается цепочка убедительных доказательств, но ведет она прямиком в преисподнюю. Но и такой простой прием не помог, прежде всего потому, что у людей не существуют внятные представления об аде и рае и принять эти понятия, как конечные станции рассуждения, затруднительно. Даже искусство не помогло: много ли художников, убедительно трактующих об этих конечных пунктах назначения? Я насчитал семерых, думаю, одного включил напрасно. Рай рисуют слева, ад - справа, рай - в голубых тонах, ад - в багровых: этих дефиниций, пожалуй, недостаточно, чтобы указывать заблудшему на ошибочные умозаключения. Доказательства, приведенные Спасителем, относятся к его земной ипостаси, а что касается обещаний и угроз - они туманны. Оттого картины страстей Христовых поражают воображение, а те, что должны показать идеальную конструкцию Града Божьего (за каковую он страсти и претерпел), бледны и не впечатляют.
Людям свойственно определять жизнь через понятия «хорошее» и «плохое»; однако притом, что у каждого существует представление о близколежащем хорошем, никакого обобщения опыта до вселенских размеров он проделать не хочет. Разумный человек бережет себя от подобных обобщений. Любая генерализация понятий ведет к диктатуре морали, тем самым - как ни обидно это сознавать - к утрате близлежащего хорошего, которое годилось в быту. Нелегко в этой ситуации приходится искусству. В былые века (в то время, когда личные интересы подавлялись доктринами) искусство выражало доктрины и по капле добавляло личного интереса. А как быть в открытом обществе, созданном для блага каждого? Служить обществу - не значит ли выражать то, что Платон называл общественным благом? Но как это благо выразить, если оно дробится на тысячи персональных благ и не может слиться в единое? Плюрализм - это хорошо, но плюрализм (по определению) не может иметь единого лица. Ах, непросто приходилось Осипу Стремовскому, художнику просвещенного открытого общества. Возможно, отсутствие собственного лица (то, что ставили ему в вину) связано с тем, что мастер пытался выразить невыразимое? Можно ли создать зримый образ отсутствия суждения? Как ответить на вызов времени, если вызовом времени является неприятие любого вызова?
Искусство, впрочем, не одно олицетворяло эту растерянность. Что далеко ходить за примерами - живая история нашей страны иллюстрирует смятенное сознание.
II
Вот, поглядите, перед нами большая страна, в ней живет много людей, и подавляющее большинство из них - очень бедные. Они бедными родились, бедными умрут. Климат и география в этой стране таковы, что большинство людей живет в холоде и там, где земля не приносит урожай. Управляли жизнью этих людей сперва одним способом, а потом решили управлять их жизнью по-другому. Что есть благо для этих людей? Можно сравнить два способа управления и прийти к выводу, что предпочтительнее для тех, чьей жизнью распоряжаются. Казалось бы - что проще и доступнее для понимания? Скажем, поставим вопросы так: произошла перемена социального строя в России или нет? Была ли то очередная революция? Спасла ли новая революция страну от прежней революции? Стала ли жизнь справедливой? Чем одна революция отличается от другой? Вопросы несложные, бери - и отвечай по пунктам: да, нет, да, нет, не знаю. Тем не менее люди простых ответов боялись и пускались в рассуждения; начинали же, как свойственно русским интеллигентам, издалека. Одни говорили: та, Октябрьская, революция была плоха, но рабочие места давала. Теперешние изменения всем хороши, но работать негде. Другие говорили, что цели у той революции были благородные, а методы пакостные; а у этой революции - все наоборот: цели пакостные, а методы сравнительно гуманные. А еще находились такие, что утверждали, будто та революция себя сама изжила и революцией быть перестала. Если бы не изменения, учиненные радением ставропольского механизатора, - рассуждали иные, - если бы не благостная философия постмодернизма, коей адептом он в прекраснодушном порыве своем сделался, то одна шестая суши с большой вероятностью сползла бы в национал-социализм. В семидесятые годы, когда экономика державы полумира пришла в негодность, а имперские амбиции были еще крепки, именно идея национал-социализма, казалось, одна и могла гальванизировать, возродить активность в этом гигантском вялом теле. Последние правители коммунистической державы, те, что стремительно поумирали, оставив по себе память в анекдотах, заигрывали с этой идеей. Трюк с волшебной лампой Аладдина уже более не работал, три лампу или не три, а дух мятежной революции уже не прилетал, а для удержания огромной территории требовалась сила. Откуда же таковую брать, как не из почвы данной одной шестой? И вполне вероятно, что постмодернизм, разрушив эту самую одну шестую, одновременно спас ее от марширующих колонн штурмовиков. Так рассуждали люди, боящиеся националистических проявлений в русском народе.
Вместо внятного ответа на прямой вопрос хорошо - или плохо, находились десятки путаных ответов. Эти промежуточные ответы имели в виду единственное: всегда найдется худшее зло, которое будет являться индульгенцией первоначальному злу. Да, развал страны - неприятен, но это лучше, чем эволюция вялой тирании коммунистов к всемирному фашистскому государству. А то, что такая возможность была, представлялось несомненным. Эволюция коммунистических идеалов в национал-социалистические (этот социальный эффект определяли через цвет - красно-коричневый) обсуждалась интеллигенцией страстно. Попутно вскрылись отношения Сталина с Гитлером, и для сознания просвещенного субъекта конца века трансформация коммунистической империи с интернациональной идеологией в национальную империю с идеологией мировой гегемонии - стала вполне вероятной и объяснимой.
III
Именно этого всегда опасался старый Соломон Рихтер. Пострадав некогда во время борьбы с космополитами, он сделался чувствителен к возможному рецидиву национализма. Известное дело: пуганая ворона куста боится. Скажем, читал он в газетах о погроме в провинциальной синагоге: ну, бывает, перепились молодые люди и что-то сломали, даже, допустим, шею раввину, - и тут же Рихтер делал далекоидущие выводы. Или рассказывали ему об ущемлении прав граждан кавказской национальности, - и он тут же пугался и кричал, что наступает фашизм. Сергей Ильич Татарников, человек хладнокровный, в таких случаях спрашивал своего друга:
- Так фашизм или все-таки национал-социализм, вы уточните свою мысль, пожалуйста. Ну, какой такой национал-социализм, Соломон? Вы что имеете в виду, сами-то понимаете? Фашизм итальянский? Нацизм немецкий? Франкизм испанский? Англо-американскую капиталистическую гегемонию? Или русское голоштанное раздолбайство? С чего бы в России было появиться национал-социализму? С какого такого боку? Нам что, коммунизма мало? Хотите сказать, что те лагеря были вроде как начерно, а надо еще и новые строить? Не справимся, боюсь. Газ у нас нынче - последняя надежда. Нам газовые камеры строить никак нельзя, себе дороже. Ах, Соломон, боюсь, что смерть от газа нам не грозит. И в нефтяных скважинах топить нас тоже не будут.
Если отбросить цинизм Сергея Ильича, то суть его высказывания сводилась к следующему: зачем приписывать некую болезнь (национал-социализм в данном случае) организму, который болен, но болезнью совсем другой? Зачем лечить недужного от чужой хвори - не дай бог, и впрямь больной ее подхватит. Так бывает: стали дурня лечить от холеры, положили в холерный барак, да и заразили. И то сказать, искать определенную бациллу - работа непростая. Проще лечить от болезни вообще: дескать, человек нездоров, а что с ним такое, время покажет. Фактически упрек Татарникова в этом и заключался: мол, обозначьте недуг точнее.
Пожелание Сергея Ильича удовлетворить было трудно. Так повелось в интеллигентных кругах, что слова употребляют навскидку. Если представлен обществу человек приятный, мы говорим про него, что он демократ, а если персонаж, напротив, жестокий и властный, мы говорим, что он фашист, - и не заботимся при этом, кто из двоих разделяет взгляды Бенито Муссолини. Легко может оказаться, что разделяет их приятный человек, а грубиян - нет.
IV
Происходит так оттого, что люди устали от терминологической путаницы. Скажем, простая вещь - убийство. Как правило, массовое убийство есть следствие мировоззрения убийцы. И появились понятия: колонизация, революция, контрреволюция, коллективизация, перестройка. Концепции разные, однако кончалось одинаково - резней. Претензии Татарникова к недостаточной деверсификации исторического процесса сталкивались с таким властным фактором, как человеческий страх. Как ни обзови явление, говорил этот страх, а будут бить. Опасения глобальных перемен, страх перед загадочными словами, через которые перемены определяют, - сформировали одно слово, которое стало обозначать беду. Все злодейства стали именовать революциями; а всех злодеев назвали фашистами.
Забавно то, что понятия эти меж собой не слишком согласовывались (в самом деле, ну не фашисты же устроили Октябрьскую революцию); однако в сознании людей, употребляющих термины, все устроилось. Люди научились управляться с этими определениями. Никто не ругал погромщика «революционером» - нет, само собой выходило так, что его называли «фашист». И одновременно с этим никто не опасался фашизации общества - опасались революционных процессов. Могут ли фашисты вести общество к революции, способна ли революция порождать фашистов - так далеко народ, автор языка, не заходил. Все эти понятия лежали в истории где-то рядом, в одном месте, в нем бы покопаться, но заглядывать в это скверное место не хотелось.
Тем не менее людям, тем, что населяли больную страну, хотелось определить и понять свое состояние - а других средств, кроме как язык и искусство, у них нет. И ответить на то, что с ними происходит - революция ли это, фашизм, красно-коричневый синдром или бархатная контрреволюция, - было надо. То, что понятие «революция» - вероятно, против желания ее жертв - сделалось во многом синонимом прогресса, отрицать было бы трудно. Революцией называют решительно все: открытия в области астрофизики (революция в науке), внедрение нового нервно-паралитического газа (революция в военном деле), появление нового метода отображения реальности (революция в искусстве), внедрение кредитно-карточной системы (революция в банковском деле), изменение экономического уклада страны (революция в социальной сфере). В самом деле - ну как еще определить радикальные изменения? Было так, а вдруг, в одночасье стало наоборот. И даже если такая перемена исключительно во благо, без лагерей и комиссаров с маузерами, все равно приходится именовать эти положительные сдвиги революционными. Однако если положительные перемены (кредитные карточки, портфельный менеджмент, ипотеки на жилье) показывали, если так можно выразиться, хорошее лицо революции, это не отменяло существования ее плохого лица. Известно, что у революции страшная звериная морда.
Что есть революция, она конкретно явлена в чем? Понятно, что у общества накопился страх перед революцией, еще бы страху не накопиться! - но для того, чтобы осознанно бояться, надобно предмет страха внятно обозначить. Сделать это не просто - слишком многие вещи называются революциями; всех подряд, что ли, бояться или только некоторых?
Социалистическая революция, потрясшая мир в семнадцатом году и утвердившая коммунистический режим, бесспорно, была явлением пугающим; но если числить ее за образец революции, то что делать с прочими явлениями, которые тоже меняли уклад общества и тоже приводили к потрясениям? Они - тоже революции или все-таки нет? Свержение коммунистического режима (то, что назвали перестройкой) тоже было в некотором роде революцией, и уж точно переменой, приведшей к переделу мира, его собственности и народонаселения. Можно было бы поименовать происшедшее контрреволюцией, явлением победившей Вандеи или (применительно к российской истории) Белого движения, то есть возвращением от большевистского варварства к порядку. Однако, если это так, и мятежи, возвращающие общество в прежнее состояние (а именно движения, возглавленные Франко, Пиночетом, Горбачевым), называются контрреволюцией, то куда, в какой раздел, тогда отнести тот самый национал-социализм Гитлера? К явлениям революционным - или контрреволюционным? Уж Гитлер-то явно вернул общество к самым истокам, вглубь, дальше всех прочих.
К вышеперечисленному набору противоречий прибавлялись и так называемая, бархатная революция в Праге (явление мирное и симпатичное); и революция в Анголе (событие кровавое и безрадостное); и революция в Чили (к коей неизвестно как относиться); и череда революций в Испании (тут вообще черт ногу сломит: кто, собственно, у них революционер, а кто - контрреволюционер); и революция в Индии (это-то что такое?); и волнения в Третьем мире, которые именовались то мятежами, то путчами, то революциями, то восстаниями. А тут еще добавили «революцию роз» в Грузии и «оранжевую революцию» на Украине, про которые чего только не говорят: кто считает, что они сотворены для освобождения населения, а кто - что сделаны они по заказу финансистов Запада. Вполне возможно, что верны оба предположения, но совместимо ли одно с другим? И смотрел народ на упитанного лидера украинской революции, на грузинского президента с пухлыми щеками и сочными губами - так непохожего на революционера. И что думать про них - не знал народ: вроде бы ворюги, а вдруг - правды ищут? Хорошо бы сказать с полной ответственностью: вот это явление - революция, а остальное - так, ерунда, резня на бытовой почве.
Ох, непросто согласовывалось одно с другим. Обществу тем не менее надо было продолжать начатое. Банки должны были открываться в девять утра, чтобы грабить население и дальше; художники должны были продавать произведения искусства, которые никому не были нужны; дети - ходить в школу и учиться наживать богатство за счет других людей; ученые - сочинять теоретические книги, оправдывая воровство общим благом. И делалось это само собой, силою вещей, а уж понимание происходящего как-то должно было поспеть за событиями, придать явлениям форму.
V
Людям свойственно придавать форму явлению, когда самого явления уже и в помине нет. История экономики это правило постоянно подтверждает, обесценивая то, что давно не имеет цены. Другой пример - искусство, оно возникло от желания удержать память. Холсты Павла тех лет - это бесконечные портреты отца, образ отца он видел перед собой постоянно, призрак отца являлся ему. Отец был более реален, чем любая реальность, как же случилось, что его нет, а реальность осталась. Каждый раз, рисуя его лицо, Павел будто опровергал смерть - и портретов становилось все больше. Был ли его отец буквально похож на портреты, Павел не понимал: он рисовал с уверенностью, что воспроизводит черты отца - но скоро заметил, что следует не реальным чертам покойного, но тем чертам, что уже нарисованы в предыдущем портрете. Портреты жили отдельно, в известном смысле они воплощали отца, но являлись самостоятельным образом. Подолгy стоя подле холстов, Павел научился беседовать с ними, это было похоже на спиритические сеансы. Он смотрел в глаза, только что изображенные им самим, следил за нарисованными им самим губами: вдруг отец заговорит, вдруг он так взглянет, что все станет ясно? Что сказал бы его отец, слушая сегодняшние разговоры? Что сказал бы он про сегодняшние идеи? Что сказал бы он про современное искусство, или про революцию на Украине, или про колбасу, что стала в сто раз дороже, или про передел страны? Он за революцию - или против? А если он был против той, кровавой, так, может быть, он за эту - мирную? Всякий сын старается понять, что думал его отец, и Павел не был исключением. Он глядел на портрет - и ему казалось, что взгляд отца темнеет, делается неприязненным. При жизни отец умел так посмотреть, что становилось стыдно за свои дела. Мать Павла, Елена Михайловна, не выносила такого взгляда, неприятно от такого взгляда делалось и Павлу. Теперь он много раз рисовал эти колючие глаза, и пристальный, беспокойный взгляд портрета, двигаясь по комнате, останавливался на газетах, на раскрытой книге, на облаке за окном. Отец всегда говорил мало, теперь Павлу требовалось расшифровывать то немногое, что помнилось. Некогда он переживал за небрежение отца к авангарду. Он помнил диалог отца с Леонидом Голенищевым. «Йозеф Бойс - гений», - сказал Леонид. «Гений? - переспросил отец, - это сказано в античном смысле? А вы, Леонид, - хор?» «Верно, - засмеялся Голенищев, - я хор судьбы». «И хором славите фашиста». «Бойс был на фронте, согласен. Но сам он - певец демократии». «Все эти символы стихий, зайцы и булыжники - это фашистская демократия такая?» Павел не понимал смысла слов. Или отец попросту - как и всякий интеллигентный человек в России - ненавидел революцию, и авангард для него был ее воплощением? Тогда дионисийская стихия авангарда должна ему казаться варварской. Прав ли он был? Может быть, революция искажает благие намерения авангарда?
Тогда придумался ответ: прогресс воплощает не сама по себе революция, но авангард - т. е. эстетическое движение, возникающее в порядке эволюции; на плечах же художественного авангарда приходит социальная революция. Зловещая дочь авангарда, впоследствии она самый авангард уничтожает, а контрреволюция (та, что рано или поздно призовет революцию к ответу) убитый авангард возрождает к жизни. Данная схема все более или менее объясняла, при этом безответным оставался только один вопрос: почему и революция, и контрреволюция исходят из одного авангарда? Как так может быть? Не может один и тот же идеал являться как импульсом прогресса, так и причиной эволюционной катастрофы?
Однако факт: авангардное искусство, смутные стремления и беспредметные импульсы, было равно востребовано и молодежью мятежных десятых и молодежью комфортных девяностых годов ушедшего века, оно было одинаково популярно и на российских пустынях, и среди манхэттенских небоскребов. Добро бы, речь шла об искусстве Древнего Междуречья, о чем-то таком, что настолько неразличимо в прошлом, что и никакой идеологической нагрузки не несет, - но ведь нет же! - речь шла именно об авангарде, о том, что должно питать самую современную мысль. Не может быть, чтобы просвещенный банкир и отсталый комиссар вдохновлялись одним и тем же! Но ведь вдохновляются же! И в тождестве пристрастий разных общественных слоев была неразрешимая загадка. Допустим, отец Осипа Стремовского, коммунист, оформлявший парады Красной армии, любил абстрактную живопись; но ведь и сын его, ненавидящий коммунизм и Красную армию, - тоже абстрактную живопись любил; и банкир в Техасе, неосведомленный о Красной армии, любил абстрактную живопись, и барон в Мюнхене, от Красной армии пострадавший, любил ее тоже. Как это все совместить? Ведь не может один поезд одновременно идти и в Нью-Йорк, и в Москву, где-то ошибка, кто-то сошел с ума: или кондуктор, или пассажир, или машинист. Скажут: что с того - все люди любят Рафаэля, потому что искусство выше противоречий. Но это к авангарду отношения не имеет: авангард потому и авангард, что содержит брутальные идеи. Не может один и тот же текст быть одновременно и про капитализм, и про равенство, и про экспроприацию частной собственности - путаница какая-то в книге, или каждый читает только свой абзац? Правда, возможно другое: вероятно, в авангардном искусстве содержатся начала всеобщего, вселенского характера - и они представляют ценность для всех. И повисает безответный вопрос: а в революции ценности общего характера тоже содержатся?
Понятно, что в анализе революции как антикультурного явления сказывалась привычка к дихотомии - т. е. к двухкомпонентному рассуждению, так удобно трактующему о мире. Умами просвещенной интеллигенции владели эти уютные противопоставления (их принято было называть бинарными оппозициями), как то: цивилизация - варварство, революция - эволюция, прогресс - застой, и так далее. Собственно говоря, деление христианского мира на мир капиталистический и социалистический этим бинарным оппозициям лишь способствовало. Исходя из этих оппозиций выстроить убедительную картину получается относительно легко, но иногда где-то происходит сбой. Рассуждение строится привычно и нормально: есть все же понятные всем вехи в современном мире, как то - зарплата, свобода слова, колбаса. Эти базовые понятия, как правило, помогают расшифровать самые мудреные исторические загадки. Есть колбаса - хорошо, нет колбасы - плохо; это внятная всем точка отсчета. Да, большевизм в России - суть воплощение варварства, застоя и революции, а нормальная жизнь рантье в Европе - суть воплощение цивилизации, прогресса и эволюции. Многое указывает именно на это. Однако почему выходит так, что революционные настроения в России родили искусство, символизирующее развитие общества, с точки зрения рантье в Люксембурге? Что-то тут не так и даже с колбасой - с этим эталоном общественного развития - получается непорядок: за революционные картины рантье платит колбасой, а сама революция колбасу уничтожает. Парадокс.
Спросить бы знающих людей, ученых, профессоров - пусть объяснят термины, текст и язык времени. Но те ученые, которых знал Павел, а именно старый Рихтер и профессор Татарников, отличались столь своеобычным нравом, что говорить с ними порой бывало затруднительно, особенно же на темы современного развития мысли. Спросишь что-нибудь, и сам не рад - такую получишь отповедь. Скажем, если кто интересовался, как Соломон Моисеевич Рихтер относится к какому-нибудь модному философу, ну, допустим, к Витгенштейну, то получал абсолютно невразумительный ответ. Соломон Моисеевич возбуждался, кричал, что текст сам по себе ничего не объясняет, что языку вообще веры нет, что есть еще контекст и подтекст, а главное - есть идея, объединяющая все вместе, - а идею можно выразить и молча. Поди разбери в этом потоке горячечной речи, что он имеет в виду. Профессор же Татарников в таких случаях обыкновенно щурился и говорил: Ах, Витгенштейн? Генерал, который отличился в славном деле при Клястицах? Отчего же, весьма недурной вояка. Но лично я ставлю Дибича-Забалканского выше. А, вы о другом Витгенштейне, об этом австрийском педерасте? Извините, сексуальными меньшинствами не интересуюсь. Не любитель, знаете ли. Староват я уже для экспериментов.
Одним словом (по аналогии с больным и его излечением), профессора от больного отступились, рукой махнули. Или, иначе говоря, они, вероятно, признали, что происходящего с Россией не избежать. В случае с Россией, в порядке излечения от застарелого революционного недуга и его последствий, ей привили авангардное мышление, то есть такое мышление, которое представлялось передовым на сегодняшний день, - а именно образ мыслей и надежд современного прогрессивного общества Запада. И как так может быть, чтобы противореволюционной вакциной явился авангард - этого Павел в толк взять не мог. Не только он один не мог. Не могло и общество.
Разумеется, так не бывает, чтобы нововведения усваивались населением равномерно. У каждого отдельного гражданина, понятно, находились собственные причины и резоны для колебаний. Иная домохозяйка таких вам резонов наговорит, за голову схватитесь: и того у нее нет, и этого. Павел Рихтер, который никак не мог найти себе место в кругу современных художников, который во всем видел профанацию, объяснял свое смутное состояние тоской по отцу. Он почти всегда понимал, что отцу происходящее не понравилось бы - и ему мешало это понимание. Он говорил себе, что у него развивается мания: он слушал Осипа Стремовского и представлял себе, как слушал бы Стремовского отец, и очарование речи авангардиста меркло. Он говорил себе, что перемены существуют объективно, вне оценок - но тут же говорил себе и другое: коль скоро в новом времени нет отца, значит, он оказался не нужен этому времени, и это уже оценка. Мать Павла понимала вещи точнее. Тоска предусмотрена природой, говорила она, но природой предусмотрено и забвение. Тот, кто тревожит призрак ушедшего, не дает покоя ни себе, ни тому, кто упокоился. Ошибочно делать мнение покойного критерием поведения живых. Нельзя требовать от мира, чтобы он хранил верность одному мигу, который представляется истинным. Зачем оборачиваться вспять. Будут и другие минуты, нисколько не хуже.
Еще строже высказался Леонид Голенищев. Что за слюнтяйство, сказал он. Быть мужчиной, сказал Леонид, значит принимать порядок вещей и служить этому миру. Долг скорби обязан отдать каждый. Но сделать тоску фундаментом, на котором строится жизнь, - преступление. Грустно, что нет отца, - но его нет, пора смириться. Досадно, что времена Микеланджело прошли. Но они прошли, и точка. Неприятно, что больше нет Ван Гога. Однако время его миновало. Тот, кто захочет воскресить Микеланджело, станет сумасшедшим. Есть история искусств - это память по ушедшим. И есть актуальный процесс - он может не нравиться, но его не остановишь. Есть прогресс, есть ценности, принятые сегодня обществом, - надо с этим считаться. Нельзя отменить тот факт, что сознание современного человека сформировано авангардом. Нельзя игнорировать то, что жизнь изменилась к лучшему. Машины, законы, медицина и искусство изменились - ради новой жизни. Хочешь жить в мире - служи ему, старайся. И Павел старался.
VI
Он ходил на собрания людей прогрессивно мыслящих, посещал выставки актуального творчества, сидел вечерами в галерее Поставца. К современному искусству при желании можно привыкнугь. Мешало то, что он видел не только поделки, но и людей, создающих эти произведения и производящих суждения. Мешало то, что любое отвлеченное рассуждение в искусстве воплощается стремительно, и не только в произведении, но и в образе автора. Собственно говоря, искусство делается вполне искусством лишь тогда, когда оно формирует человека - все существо человека целиком, со взглядами, с моралью, с руками и ногами. Значит, говорил себе Павел, принципы искусства (авангардного искусства) должны отлиться в портретные характеристики. Значит, вот эти люди, которых я вижу перед собой сейчас, - и есть это воплощенное искусство. Вот именно они - и есть современное искусство. Это ведь очевидно; разве не так именно происходило с искусством Ренессанса или барокко - и с персонажами тех лет? Вот есть искусство Ренессанса - и вот есть Данте или Шекспир, воплощающие это искусство буквально, т.е. самими собой, или еще какие-то люди, которых вспоминать приятно и хорошо. Интересно с ними поговорить, и посмотреть на них, и увидеть их глаза и лоб. А кого из героев авангарда хотелось бы вспомнить? И Павел не мог ответить на этот вопрос. Тогда он начинал себя корить за недостаток знаний. Но - приходила в голову другая мысль - вот я вижу сегодня людей и героев, сформированных вторым авангардом. И по-моему, они не очень интересны. Вот ходит по залам Осип Стремовский, автор прогрессивных инсталляций, и почему я не могу отделаться от ощущения того, что этот человек - глуп? А если Осип Стремовский - дурак, то и те, что провозглашают его прогрессивным, - тоже дураки. Так получается, да? Но если Стремовский - суть воплощение искусства авангарда, значит, самый авангард - глуп. Ох, как же нехорошо я рассуждаю, нельзя себе позволять так думать.
То же самое говорила ему и Лиза, когда он, придя с очередного вернисажа, начинал браниться. «Как ты можешь? - ахала Лиза, - как можно бранное говорить о человеке, которого знаешь недостаточно? Откуда уверенность, что он не прав, а ты - прав? Разве это воспитанно, не прислушиваться к чужому мнению?» «Он, Лиза, ведь книжек не читает, какие у него могут быть мнения?» - «Он читает, просто читает другие книжки. Почему правда должна быть обязательно твоя, и ничья другая? Не судите, да не судимы будете». - «Подожди. Во всяком споре нужна логика. Я говорю, что он дурак, потому что считаю, что у него нет мыслей. Если ошибаюсь - укажи на его мысли». - «Он экспериментирует, разрушает плоскость». - «Зачем? Для чего он это делает, суть какова? Он что сказать этим хочет?» - «А разве обязательно что-то говорить?» - «Совсем нет. И так люди живут. Но художнику - обязательно». - «Он выражает себя». - «Но что именно в себе? Внутри у него ничего нет. Не понимаю». - «Если ты не понимаешь, то скажи: я не понимаю. Но не суди». - «Я не сужу, просто говорю о том, что вижу. Вижу, что мыслей у него нет, но он представляется человеком думающим. Этот обман отвратителен». - «Лучше сказать так: мне кажется, что у него нет мыслей. Ты можешь ошибаться». - «Мне кажется, что Стремовский - дегенерат». - «Так же показалось однажды Адольфу Гитлеру, он собрал картины тогдашних авангардистов - объявил их творчество дегенеративным искусством - и сжег». - «По-твоему, я рассуждаю, как Гитлер?» На этом домашние беседы кончались. Лиза принималась варить суп, Павел садился к столу с книгой; настроение у обоих портилось.
Если кажется, что Осип Стремовский - дурак (а он, между прочим, уважаемый всеми мастер), то разве нельзя предположить, что и в первом авангарде были точно такие же дурни? Тоже были и врунами, и бездельниками, и позерами? Вот так же ходили они подле своих картин, как страусом выхаживает сегодня, задирая колени, Стремовский, так же говорили высокопарные слова, указывали на две нарисованные палочки и убеждали, что это важно и нужно? И что же получается, что Гитлер был прав, когда все это сжег? И, договорившись в своих рассуждениях до Гитлера и печально известной истории с выставкой дегенеративного искусства, Павел испытывал стыд за свою нетерпимость. И к тому же - разве не авангард, оплот смелости и принципиальности, - бросил вызов фашистским диктатурам? Потому диктаторы его и невзлюбили - за дерзость.
Вот, значит, зачем нужен этот авангард - для того, чтобы нести в мир начала непримиримости и дерзновенности. И неважно, как выглядит Стремовский или его предшественник семьдесят лет назад, - важно, что они принесли в мир дерзание. Как же это замечательно, что принципы искусства применяются в жизни. Для чего же еще они тогда нужны, если не для этого? Надо бы разобрать принципы, заложенные в феномен авангарда, чтобы осознать, чем он ценен в истории.
Вот простой набор - хрестоматийный, известный любому набор прогрессивных ценностей: «радикальность», «актуальность», «авангардность». Представляется несомненным, что эти свойства должны обогатить не только современное искусство, но и этические ресурсы человечества. Значит, авангардные ценности, принятые обществом на эстетическом уровне, должны сформировать и общество, его законы и порядки, и характерологические особенности его членов. Так или нет? Видимо, так, раз со всеми предыдущими этапами развития искусств так в точности было.
Допустим, простая вещь, элементарный вопрос - хорошо ли радикальное? Все лучшие люди, авангардисты, т.е. те, за кем хочется идти и на кого следует равняться, употребляют это понятие. Что надо считать радикальным, а что нет? Как совершить радикальный поступок, какой он? Вот, скажем, Марсель Дюшан выставил писсуар. Это, как говорит Леонид Голенищев, - радикально, а Голенищев не может ошибаться. Тем более что и Питер Клауке думает так же, да и везде давно про это написано. Какой эффект производит писсуар? Обыватель шокирован: он привык на мадонн глядеть - а ему кажут писсуар. Он, обыватель, оторопел. Отлично, так его. А то он зажрался, ходит в музеи, как в магазин. Но, вероятно, радикальное - это не просто нечто, шокирующее обывателя, это и еще что-то. А что? Мало - шокировать или совершенно достаточно? Ведь ой как хочется сделать что-нибудь радикальное, но для этого требуется понять, что же это такое.
И чем дольше думал Павел над терминами «авангард» и «радикальное», тем непонятнее ему становилось происходящее. В терминах «авангард» и «радикальность» содержится героическое начало, за этими словами слышатся другие, тоже очень отважные слова: «последний рубеж», «бескомпромиссность», ведь боец авангарда - это самый храбрый солдат, это ведь тот, кто идет впереди основных войск и первым вступает в бой. И не их ли, не авангардистов ли преследовал Гитлер? Но здесь есть противоречие.
Легко найти авангардистов, зовущих к бунту. Но их не удастся отыскать на полях сражений. Дерзновенные - да, шокирующие - сколько угодно; но вот смелые ли? Простая истина состоит в том, что одни бунтовали и звали в бой, а совсем другие воевали и умирали. Мы знаем писателей и художников-антифашиcтoв, но они не авангардисты. С другой стороны, ни Клее, ни Кандинский в сопротивлении фашизму не замечены. А Хемингуэй да Камю, какие же они авангардисты? Десятки певцов радикальных поступков уехали в Штаты, подальше от линии фронта, и не создали там ничего, что могло бы участвовать в борьбе. Почему так? Или декларации были услышаны неверно, или для призыва к битве и для битвы как таковой требуются различные дарования. Никто из авангардистов, разумеется, отнюдь не собирался воевать с фашизмом. Бретон и Дюшан эмигрировали немедля, едва запахло порохом, Танги освободился от воинской повинности и уехал в Америку, Дали там был уже давно, Дельво и Магритт жили в Швейцарии - никто, решительно ни один радикально настроенный мастер не подкрепил свой радикализм выстрелом по врагу. Должно быть, слово «радикальность» значит нечто иное.
Что это за вещь такая загадочная - радикальность? Если руководствоваться смыслом слова, вряд ли сыщется нечто радикальнее голода, или болезни, или смерти. Чтобы быть ближе к ним, то есть чтобы быть вполне радикалом и смотреть крайностям в лицо, надобно быть на войне, или в голодающей Индии, или работать в госпиталях. Но никому не придет в голову назвать радикалом Альберта Швейцера. И если радикальное - значит «крайне рискованное», то зачем бы тогда России, стране несомненно радикальной (по неустроенности), алкать авангарда как избавления от своей судьбины, то есть алкать того, что эту радикальность лишь усилит избыточной радикальностью? Мало бытового горя - добавим еще, так что ли? И зачем бы радикальным художникам искать признания в менее радикальных обществах - а не в России, не в Индии, не в Африке? Что-то здесь, право, не так.
Вот ведь странность какая: создают художники манифест «Труп», разрезанный бритвой глаз, издыхающих ослов с выбитыми зубами, копошащихся во внутренностях червей, описывают окровавленные туши лабазников, любовь скелетов, крошево костей и прочее - иными словами, проявляют освобождающую дух агрессию. Отлично, так их, обывателей! Пугай их, пугай! Страх маленького человека - цемент, крепящий художественную форму авангарда. Но приходит пора воевать, то есть проявить малую толику этой освобождающей дух агрессии (даже не требуется бритвой резать глаза и крошить кости, а всего-то поспать в холодном окопе), и решительно все они дают стрекача. Что же это за радикальность? Или им не жалко этого напуганного ими обывателя - и когда обывателя пришли убивать, то авангардисты не опечалились? Как-то это выходит бессовестно. Но, вероятно, говорил себе Павел, имеется в виду радикальность художественная. Не должны же мы требовать от творца, чтобы он буквально палил из нагана. Он сражается на духовных баррикадах, стреляет идеями.
Вероятнее всего, этим прилагательным («радикальные») хотят обозначить тех авторов, которые отказываются от искусственности искусства - ради прямого высказывания? Но тогда героем авангарда стал бы Александр Солженицын, а он не авангардист. Если термин «радикальность» означает коренное изменение формы, как быть с тем фактом, что раз изменив ее, авангард застыл просто для того, чтобы быть опознанным в качестве авангарда?
Стоит подумать чуть дальше, и до странных вещей додумаешься. Самому нерадостно. Хорошо, получается так, что авангардисты - дезертиры: напугали домохозяек - и в кусты. Но ответить так недостаточно; зачем же они так сделали? Их миссия в чем состояла, не в драпанье же? Стало быть - в испуге других? Но разве образы патологической жестокости и демонстративной аморальности - то есть именно те образы, что пугают обывателя, - и не явила миру та сила, что пришла на смену авангарду, а именно режимы середины двадцатого века? И стоит сказать так, биографии творцов немедля подтверждают предположение. Маринетти дружил с Муссолини, Дали сделался франкистом, Бретон устроил скандал, чествуя немецкий дух, а Филонов писал Сталина - разве здесь есть противоречие? Малевич с Родченко пошли в комиссары и оформляли праздники марширующего гегемона, победившей и окрепшей власти - именно власти, а не революции. Фовисты признали правительство Виши и ездили на поклон к Гитлеру, их салонное «дикарство» превосходно ужилось с дикарством отнюдь не салонным. Авангард есть питательная среда фашизма - и никак не иначе, у него исторически нет другого предназначения. А если бы другое предназначение было, он бы его непременно исполнил. Не бывает в искусстве того, чтобы заложенная интенция не проявилась.
Но когда все только начиналось, когда Дюшан выставлял первый писсуар, а Дали только приступил к наброскам гениталий, знали они разве, чем дело кончится? Нет, они ведь просто хотели освежить искусство старого мира, встряхнуть дряхлую Европу. Она сама их позвала, старая красавица Европа. И отчего-то представился старый античный сюжет «Похищение Европы» с толстой красавицей, уносимой быком. Только красавица стала уже пожилой дамой, а бык - он все еще молодой и резвый. Да и где гарантия, что бык - собственно Зевс. В отсутствие Зевса любое здоровое парнокопытное сойдет. И Ариадна с Минотавром, и героини Апулея, и Мессалина с мычащими любовниками - все они вдруг представились символами пресыщенной Европы, что зовет на свое ложе авангард. Авангард есть слуга дряблой жирной Европы, он призван Европой как последняя надежда на омолаживающую силу. На закате, в тоске по увядшим своим статям и прелестям, хочет пожилая дама взбодриться. Потискал бы ее кто-нибудь, что ли, - как это бывало, когда она была свежа и хороша. Не обязательно бык даже, пусть просто здоровый деревенский парень, крепкий мужик, вульгарный, зато напористый. Вот он и явился в старый, запущенный и сонный дом, и сперва его позвали, как слугу, не более. Но постепенно, шаг за шагом, он отвоевывал себе привилегии в этом сонном доме; он сделал так, что без него уже не решают ничего; он, впрочем, и сам слегка обленился - ведь конкурентов у него нет. Это балованный ленивый слуга, залезший в постель к своей хозяйке - цивилизации. Он развалился на господской кровати и чувствует себя барином, а старая жалкая хозяйка лебезит перед ним, хамом. Ей, старой дуре, мерещится, что этот хам воплощает черты ее ушедших предков. Она сравнивает фамильные портреты с вульгарной мордой своего холопа - и находит много общего. И то сказать, он ведь наследует им, как ни крути, больше-то наследовать - некому. И в минуты старческого покоя (а не надо тревожить ее покой, не надо!) ей мнится, что теперь наконец она сама, ее дом и ее предки надежно ограждены: этот холуй, что храпит на ее перине, рыгает и смердит во сне, он, благодетель, защитит их всех.
Напрасно она так считает: чуть придет беда, холуй первый сиганет в окно и задаст стрекача - он-то не пропадет: найдутся еще стареющие кокотки; дур на свете хватает.
И это еще не беда, это-то ладно. Ну захотела старая тетенька приблизить слугу, ну убежал он, чуть до беды дошло, - и пес бы с ним. Хуже другое - именно он-то и открывает дверь тем, кто приходит старую дуру выбрасывать из ее дома.
Просвещенный светский человек сегодня соединяет в своем свободолюбивом сознании любовь к Малевичу, Хайдеггеру, Дюшану, театру абсурда, страсть к хеппененгам и перформансам - и абсолютную уверенность в том, что эти ценности помогут ему сохранить независимость, достаток и частный покой. Его сознание представляет из себя кашу, плохо сваренную и плохо перемешанную. Ничего хорошего из этой каши - как для повара, так и для окармливаемых - не выйдет. Выйдет наверняка плохое - поскольку именно следуя принципам Малевича, Дюшана и абсурда, явится некогда (и не в далеком будущем, зачем откладывать?) поколение радикальных юношей и устроит лихой перформанс, и лихой перформанс этот ликвидирует покой и достаток просвещенного болвана.
История искусства двадцатого века сплошь состоит из мистификаций и вымыслов. Самым опасным (а для последующих поколений творцов - губительным) вымыслом является противопоставление авангарда и диктаторского искусства тридцатых годов, сменившего авангард. Именно это противопоставление и формирует историю искусств двадцатого века - т.е. сообщает ей интригу, а ее представителей одаривает убеждениями и позицией. Легенда гласит, что авангард явил миру свободу, впоследствии убитую тиранами. Легенда гласит, что тоталитарные режимы породили эстетику, воскрешающую языческие образцы дохристианского творчества, и одновременно уничтожили то новаторское, что явил собой авангард. Легенда гласит, что явившиеся в мир новые Зигфриды (а откуда эти новые Зигфриды взялись, об этом легенда умалчивает - взялись, и все тут) безжалостно расправились с беззащитными творцами авангарда. Вышесказанное - абсолютная, полная и злонамеренная неправда. Ничего более языческого и антихристианского, чем авангард в природе не существовало. Более того, то представление о свободе, которое он принес в мир - а именно вполне языческое и жестокое представление, - было адекватно воплощено тоталитарными режимами, каковые режимы и есть наиболее яркие выразители доминирующей свободной воли. Наиболее законченным и чистым авангардистским экспериментом является Третий рейх. Эстетика Третьего рейха (или сталинских парадов) никак не спорит с эстетикой Малевича или Маринетти. Только на первый взгляд одна другую отрицает. Что с того, что искусство диктаторов сделалось фигуративным? Неоклассика, внедренная Сталиным, Муссолини и Гитлером (перефразируя Сезанна, то было неодолимое желание «оживить Македонского на природе», т.е. создать из разрозненных cтpyктypных элементов цельную и величественную панораму), никак не спорит с квадратиками и кубиками, ей предшествующими. Напротив того, по законам мифа это только нормальный процесс эволюции: из первозданного хаоса, который явил авангард из примитивных кубиков, плавающих в великой Пустоте, должны были родиться великие герои. Что же удивляться тому, что они действительно родились, и их страсти оформились? Да, сначала в мир вывалили гору кубиков; но потом из этой горы кубиков сложили крепость - что здесь не так? Также не приходится удивляться и тому, что рожденный хаосом герой расправляется с хаосом, его породившим, - так и Зевс расправился с Кроносом. Деятели, рожденные авангардом, истребили сам авангард по такой же точно причине - поскольку были буквально его порождением.
История искусств двадцатого века была мистифицирована по понятной причине: потому что главный движитель ее - фашизм; сказать это - неловко. Главные герои - фашисты; сказать это - стеснительно. Вектор движения искусства - в направлении фашистской идеологии; а это уж вовсе неприятно произносить. И рассказ оттого получается невнятным и нелогичным. Важно и то, что фашизм проиграл, но не оставляет надежды выиграть завтра. Если бы он просто победил, он написал бы относительно правдивую историю - о своем возникновении и развитии, о том, чем он обязан Малевичу, а чем - Маринетти. Если бы он проиграл окончательно, его феномен проанализировали бы подробно - откуда что взялось. Но мы получили невразумительную историю искусств - те, кто писал ее, еще сами не решили, что, собственно, они любят.
Эту крамольную мысль Павел высказал Леониду Голенищеву и матери и получил, разумеется, отпор. И без того всякий приход к матери и Леониду давался нелегко. Неприятно было видеть, как Леонид берет с полки книги его отца, небрежно крутит их в руках. Семья сменила место жительства, ничто уже не напоминало об отце - и вдруг книга, которую Павел помнил с детства, оказывалась в руках Леонида - и он лениво ворочал страницами, загибая углы в нужных местах. Павел помнил, что отец ненавидел, если на страницах загибали углы. Впрочем, Леонид пользовался книгами редко - библиотека отца осталась нераспакованной в картонных коробках в чулане. Когда Павел вспоминал книги, которые были теплыми, умными и родными, а теперь лежали коробках, он ненавидел Леонида. Объяснить ненависть он не мог, но в ответ на любое слово говорил резкость; всякий разговор в доме матери поворачивался в агрессивный спор. О чем бы ни зашла речь - о загранкомандировках Леонида, об экономической политике нового времени, о курсе валют или вот, как сегодня, об авангарде, - оказывалось, что у Павла на все противоположное мнение. «A ты и впрямь стал сумасшедшим», - сказал Голенищев, и Елена Михайловна, щурясь, добавила: «Если говорить все наоборот, то остаться в пределах здравого смысла затруднительно». Я сумасшедший, а вы тогда кто же, думал Павел. Ты, думал он про мать, ты, которая забыла моего умного отца, прижимаешься к плечу Леонида Голенищева - ты ли не безумна?
Леонид Голенищев серьезно отнесся к дискуссии на тему авангарда, он попросил искусствоведов, мнение которых ценил и в ораторские способности которых верил, а именно - Розу Кранц и Голду Стерн, специально навестить и поговорить на сей предмет с Павлом.
VII
Однажды такой разговор и состоялся. Подобных бесед об авангарде состоялось ровно четыре, Павел каждой из них дал название. Первая называлась: «Aвaнгapд - и есть фашизм».
- Разве фашизм - не есть авангард? - спросил Павел. - И наоборот тоже верно. Фашисты - это авангардисты.
- Что за спекулятивная такая посылка? - сказала Роза Кранц, а Павел запальчиво отвечал:
- Но ценности фашизма - авангардные, разве не так?
- Дикость! - Роза Кранц пучила глаза. - Западная мысль решила этот вопрос раз и навсегда! Да, идеи авангардистов использовались другими - и недобросовестно. Да, их слова извращали. Но поглядите на факты! Кто первые жертвы диктатуры? Кого убивали в первую очередь? Именно авангардистов.
- Да, - сказала Голда Стерн, - главными врагами режима были новаторы.
- Подождите, - сказал Павел, - какие такие идеи авангарда извратили? Ну назовите мне идею, которую фашизм извратил, хоть одну! Покажите мне эту идею - была, мол, такая - а стала иная?
- Свобода! - крикнула Голда Стерн, правозащитница. - Идея свободы!
Недавно ей пришлось выступать на «круглом столе» в поддержку автономии Калмыцкой Республики, вопрос был непростой: надо было и соблюсти интересы офшорной зоны и сохранить кое-какие привилегии от связей с метрополией. Дебаты длились два дня - там Голда отточила некоторые формулировки.
- А фашизм что, не за свободу?
- Опомнись, - сказал Леонид Голенищев, - ты сошел с ума.
- Фашизм борется за свою собственную свободу. А что, бывают партии, которые за чью-то еще свободу борются, кроме своей? Авангард разве за чью-то еще свободу боролся, не за свою собственную? Покажите мне людей, которые хотят свободы для всех.
- Коммунисты, - сказала было Голда Стерн, но Роза Кранц наступила ей на ногу и сказала:
- Христиане.
- Разве христиане за свободу?
- А за что же?
- За то, что свобода - не главное.
- Факты, - говорила Роза Кранц, - поглядите на факты.
- Глядеть мало, - отвечал Павел, - надо толковать, - а Роза Кранц продолжала:
- Мейерхольда убили. Расстреляли Лорку. Замучили Мандельштама. Жгли книги.
- А выставка дегенеративного искусства? - подхватила Голда Стерн. - Лучших художников публично унизили, их картины сожгли.
- Изгнание Брехта.
- Эмиграция Манна.
- Травля Пастернака.
- А постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград»? Судьба Ахматовой и Зощенко - это, что ли, не пример?
- Шостаковича забыли?
- А то, что все полотна Малевича и Родченко десятилетия запрещали показывать?
Павел только головой крутил из стороны в сторону, так быстро говорили искусствоведки.
- Подождите, - сказал он наконец, - но разве все они - авангардисты? Тут какая-то путаница. Я не понимаю тогда, что - авангард, а что - нет. Ну, допустим, Мейерхольд, и Родченко, и Малевич - авангардисты, но разве Пастернак с Шостаковичем - тоже авангардисты? Зачем все судьбы валить в одну яму?
- Не я, во всяком случае, свалила их в яму, - с достоинством ответила Кранц, - сделал это наш вождь и учитель.
- В котлован! В братскую могилу! - воскликнула Голда Стерн и припомнила участь Платонова.
- И все же есть разница, - сказал Павел, - Малевич и Родченко сами олицетворяли ту силу, которая их потом преследовала. Просто сила эта разрослась.
- Ошибаетесь, - сказала Роза Кранц, - сила, сгубившая авангардистов, и сила авангарда - разные.
- В чем же разница? Квадраты олицетворяют волю и порядок, разве нет? Разве есть иная идея? Они - символ силы вещей, они выражают практические и несентиментальные элементы бытия. Они обозначают силу - как основу жизни. Разве нет? И разве фашизм хотел чего-то еще?
- Сравните пошлейшую скульптуру Третьего рейха и квадраты Малевича.
- Подросла сила, вот и все. Квадрат - проект, из проекта возникает здание. Это как яйцо - а из яйца вылезает змея. Супрематизм - это просто обозначение первичного хаоса бытия. Из хаоса рождаются титаны. А вы чего хотели?
- Это кощунство, - сказала Голда Стерн, правозащитница, - считать, что призыв к свободе и подавление свободы одно и то же, - кощунство.
- Малевич разве к свободе призывал? К свободе от образа? Ну вот и освободили. Он нарисовал казарму. Ну и построили. Все по плану. Спор не разрешился ничем; закончился он, как все умственные беседы нашего времени, дружеским застольем: принципы отстаивать надо, но не до ссоры же? За столом гости пели хором. Так повелось в хороших московских домах: к вечеру находится гитара, и голос у хозяйки обнаруживается недурной, и вообще чем спорить до полночи, лучше спеть. Особой популярностью в те буржуйские годы пользовалась военная и революционная тематика: спели «По военной дороге», «Вставай, страна огромная». Елена Михайловна чудно аккомпанировала, голос у Розы Кранц был звонок, Леонид подтягивал басом припев, и хотя Голда Стерн порой сбивалась с такта, и она пела неплохо. Никого не шокировало, что пели революционные песни - идеология идеологией, а мотив красивый. Леонид предложил спеть «Интернационал», и гости грянули «Вставай, проклятьем заклейменный». Порой пение прерывалось дружным смехом, особенно на строчке «а паразиты никогда» вышла заминка, так сделалось всем смешно, но в целом получилось хорошо и выразительно. Леонид настаивал на знаменитой «Bandera Rossa» - песне партизан, но слов, разумеется, никто не знал. Только Роза Кранц, женщина образованная, учившая языки, припомнила пару куплетов.
- Вы спойте, а мы послушаем, - предложил Павел, но Роза отказалась, объяснив, что петь одной слишком претенциозно. Иное дело - петь в хоре.
- На что же это будет похоже, - сказала Роза Кранц, - если я одна затяну «Интернационал». Или «Бандера Росса». Я же не коммунистка. Не подпольщица, право слово. К чему вы меня склоняете. Меня в дурдом отвезут.
- Я вас очень прошу.
- Невозможно.
- Я вас умоляю.
- Исключено.
- Вот видите, - сказал Павел, - когда поешь хором, можно петь что угодно.
- Мой сын, - сказала Елена Михайловна, щурясь, - дает нам понять, что его позиция сугубо индивидуальна, и к хоровому пению отношения не имеет.
- Нет-нет, я хотел сказать другое: что бы ни пели хором, выйдет однородный продукт. Так получилось с авангардом и фашизмом. Мы говорим о художнике не как об отдельном человеке, а непременно как об участнике компании. Но, если художников нельзя рассматривать по одиночке, то их и нет вовсе. Если призывать к абстрактной свободе - то всякая сгодится.
- Позвольте, - сказала Роза Кранц.
- Ах, не будем начинать все сначала!
Они расходились за полночь, не договорившись ни до чего. И мудрено было бы им, думал Павел, взять вдруг и согласиться, что авангарда и радикальности - в привычной трактовке этих слов - в природе не существует. Радикализм радикален лишь до определенной черты; радикалу не придет в голову сказать, что никакого радикализма в его поступках нет. В этом пункте радикалы проявляют консерватизм, достойный партии тори, - и продолжают называть себя радикалами, ничего радикального не совершая.
И вот странная вещь. Прежде слово «авангард» обозначало небольшую группу лиц. Ну в самом деле, сколько же человек может идти в передовом отряде - не вся же армия? Чудно было бы, если бы огромные батальоны вышли вперед, называя себя авангардом, а за ними плелся маленький отряд, претендующий быть собственно армией. Ведь и самый смысл понятий так утрачивается. И однако произошло именно это. Теперь понятие «авангард» уже не обозначает небольшую группу непризнанных, но образ мысли большинства. Огромный отряд авангардистов - не протолкнешься - браво марширует впереди усталого общества домохозяек и работяг и рассуждает: а на хрена нам сдался этот бесполезный обоз? Не столкнуть ли эту досадную помеху - в канаву? Ведь как бодро идем, а эти уроды цепляются за ноги, верещат. Проку от них нет, одна докука.