Медведки Галина Мария
— Сваришь себе. Когда захочешь. Только не забудь потом выключить газ.
Один раз он забыл.
Наверное, мне и правда надо жить вместе с ним. Один он становится опасен. Но я не могу…
Из комнаты по-прежнему доносились возбужденные голоса. Я так давно не смотрел телевизор, что забыл, до чего они фальшивые, эти озвучки сериалов. Те, кто их делает, даже не дают себе труда притворяться, и так сойдет. И правда, кто их смотрит днем? Старики. Пенсионеры. Может, домохозяйки, хотя лично я не видел ни одной домохозяйки.
— Ты что, не слышишь? Я тебя спрашиваю.
— Ты о чем?
В комнате женщина отчетливо сказала: «Он разбил мне сердце!»
— Какой сегодня день?
— Семнадцатое.
Календарь висел на стене. Прошлогодний. Надо бы купить ему новый календарь, но ведь год уже кончается… Наверное, на этот год уже не продают. А может, наоборот, продают, но со скидкой. Тогда он будет рад.
— Какой день недели, я тебя спрашиваю?
Он легко раздражается. Это старческое. Хотя он и раньше легко раздражался. Тогда это выглядело гораздо страшнее. Вставал из-за стола, отталкивал тарелку так, что суп выплескивался на скатерть, уходил. Он мог взорваться по любому поводу, что добавляло остроты семейным обедам.
— Вторник.
— Почему ты не на работе? Сегодня будний день.
— У меня гибкий график, — сказал я, чтобы не вдаваться в подробности.
— Гибкий график у бездельников. Нормальные люди работают в рабочие дни и отдыхают в выходные. Ты слышал про такой документ, как трудовая книжка?
— Что-то слышал. Серенькая такая.
— Не ёрничай. Тетя Лиза все время спрашивает о тебе. Где ты работаешь, женился ли? Что я мог ей ответить? Что ты никто и звать никак? Даже вуз не закончил. Где твоя работа? Как называется это учреждение? Чего молчишь?
— Папа, хватит.
— Ничтожество. Посмотри на себя. Бездельник и ничтожество.
Его любимое слово. Раньше он произносил его с удовольствием. Посмотри на себя. Посмотри на меня. Видишь, какой я умный и удачливый? Чего я добился? Но сейчас он старый. Старики не бывают удачливы. Думаю, именно поэтому в первобытных племенах старались от них побыстрей избавиться. Не потому, что старики были в тягость. Чтобы удача не убежала и от молодых.
Так что «ничтожество» — это, скорей, присказка. Так, украшение речи. Якорь, который можно закинуть в зыбкую муть настоящего.
— У тебя все лекарства есть?
— Откуда я знаю?
Я взял мятую коробку из-под конфет, в которой лежали лекарства. На дне расплылось бурое пятно, скорее всего он поставил ее на стол, куда предварительно пролил чай. Надо ему купить на блохе шкатулку, что ли, поглубже и побольше. Но он же решит, что в ней полно микробов.
— Кордиамин кончается. Я принесу на той неделе. И поменяй ты, бога ради, эту майку. Есть же чистые майки, вон там, в шкафу, я их туда при тебе складывал.
— Не указывай мне, — сказал отец.
Сосед Леонид Ильич убирал листья. Сквозь орешник просачивались бледные косые лучи уходящего света.
Я вдруг подумал, что он лишь немногим моложе моего отца.
Я надеялся, что он меня не заметит, но он поднял голову и улыбнулся.
— Ну как, — спросил я, чтобы что-то сказать, — починили пробки?
— Да, — он кивнул поверх штакетника, — все в порядке. Даже статья не убилась. Ну то есть убилась, но не вся. Последний абзац только.
— Копии надо делать, — сказал я скучно.
— Я и делаю. На флешку сбрасываю. А то наслышался я страшных историй. Про то, как у человека погиб труд его жизни. Что-то там не то отформатировал или скачок напряжения — и диск посыпался.
— Кто ж не знает. Он с середины восьмидесятых ходит, этот баян. Как компьютеры появились, так и ходит. Только знаете, что я думаю?
А еду-то я забыл купить. Отцу купил, а себе забыл. Вот зараза.
— Не было никакого труда. Никакого романа века, никаких диссертаций. Люди делали вид, что работали, ходили с важным видом, на каждом углу орали, что вот-вот покажут миру что-то великое. А потом врали, что все накрылось медным тазом. Кто проверит?
Сзади раздалось тяжелое дыхание. Обернулся. Дородная тетка улыбнулась накрашенным ртом. Джинсы, облегающая пушистая розовая кофта, бейсболка на обесцвеченных волосах.
— Здрасте, — сказал я и боком, протиснувшись мимо ее жаркого тела, заторопился к себе. Это, наверное, и есть Зинаида Марковна. Она меня знает, а я ее — нет. Все это очень странно.
К тому же у нее были короткие жадные пальцы и тупые лопаточки ногтей, выкрашенные ярко-красным облезлым лаком.
— А гномик ваш расплавился! — крикнул сосед мне в спину.
— Ого, — сказал он, — ну вы и натащили.
В квартире кто-то побывал. Ремонтники. Обои содраны, потолок размыт, пол в коридоре застелен старыми газетами, диван выдвинут на середину комнаты.
— Вот, — он пояснил очевидное, — ремонтируемся помаленьку. Вы сюда ставьте, на столик. Это что?
Я вынул из спортивной сумки коробку из-под обуви, набитую выцветшими открытками и фотографиями с фестончатыми краями.
— Выбирайте.
— Что выбирать? — Он, казалось, растерялся.
— Свою семью.
— Как же я буду ее выбирать? Тут их сотни!
— Просто смотрите, кто вам нравится.
— И это все? — Он присел на корточки около коробки, потрогал пальцем. — Просто — кто нравится?
— Ну да. Кровь не водица, верно? Британские ученые доказали: родственники, даже незнакомые, кажутся симпатичнее чужаков. Значит, те, кто вам понравится, теоретически могут быть вашими родственниками.
Я не сказал ему, что эти опыты проводились на головастиках.
— Откуда, кстати, у вас такая фамилия — Сметанкин?
— В детдоме дали, — сказал он рассеянно, — там почему-то было много съедобных фамилий. А… с кого начинать? С дедушек-бабушек?
— Если покопаться там как следует, вы и прадедушку найдете. Какого-нибудь красного комдива.
— Не хочу красного комдива, — капризно сказал он, но тут же задумался, уставив взгляд в одну точку. — А впрочем…
Понятное дело, даже Дракула со временем может превратиться в романтичную семейную легенду. И бабушка рассказывает внучке что-то вроде: «Знаешь, а папочка, твой прадедушка, держал в страхе всю округу. Вылетал в полночь из окна в черном плаще, возвращался под утро, когти все в крови…»
Сметанкин явно увлекся. Он раскладывал карточки вокруг себя, как пасьянс.
У времени есть конвейер, и конвейер этот штампует сменные серийные человеческие модели. С коричневатых, коричных, пылью пахнущих первых фотографий смотрят женщины с тяжелыми подбородками, длинными носами и высокой грудью. С черно-белых — задорные девушки со вздернутыми носами и круглыми лицами, с выцветших цветных — худенькие, широкоскулые, широкоглазые. Мужские лица тоже меняются по воле времени — правильный овал, квадрат, прижатые уши, торчащие уши. Бокс, полубокс, вьющиеся чубы…
Куда подевались они, эти женщины с маленькими злобными крашеными ртами, пышными волосами и подбородками римских матрон? Вымерли? Эмигрировали? Или просто модель была упразднена за ненадобностью?
— Может, вот эта?
Женщина в белом воротничке и глухом, по горло, платье на пуговках неулыбчиво глядела с коричневатой фотографии. Глаза выпуклые, твердый подборок, округлая шея. Щитовидка, похоже, увеличена, не патологически, а так, слегка. Наверняка очень энергичная была женщина.
Я перевернул карточку. На обороте штамп: «Н. А. Лепскiй. Екатеринославъ. Фотографъ Ея Императорского Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны. Негативы хранятся».
— Вас не смущает, что она стерва? Это ж по глазам видно. Тихая такая правильная стерва.
— Для прабабушки сойдет.
— Ну ладно. Крепкая прабабушка, матриарх… основательница фамилии. По маме или по папе?
— Что?
— Прабабушек обычно несколько. Но они теряются во мгле веков. Остаются самые жизнеспособные. Те, о которых помнят. Чтобы заставить помнить себя на протяжении нескольких поколений, надо быть или очень плохой, или очень хорошей. Всех спасать или всех губить. Эта у нас какая будет?
— Не знаю, — задумался Сметанкин. — Пускай хорошая. Я хорошую хочу.
— Отлично. Пошли дальше. Она в темном фартучке, видите? Или в сарафане.
А что вообще тетки тогда носили? С предметами гораздо проще. Посмотришь на клеймо… на степень истертости донышка… и сразу все ясно.
— Гимназистка? — предположил Сметанкин.
— Старовата. Ей лет двадцать — двадцать пять.
— Может, гувернантка?
— Точно. Пускай она у нас будет гувернанткой. Ну вот она закончила, скажем, Смольный. Или Бестужевские курсы. Почему бы нет? Из бедной, но хорошей семьи. Обрусевшие поляки? Какие-нибудь Скульские? Стронговские?
Я подумал еще.
— Поляки — это хорошо. Значит, так. Пока она на Бестужевских курсах, получает образование, одна из первых женщин-феминисток, ее родителей, всем семейством, ссылают в Сибирь. Они боролись против кровавого царского режима, а их сослали в Сибирь.
— Это еще зачем?
— Понадобится.
— Вам виднее.
Он с жадностью смотрел в лицо предполагаемой прабабушки, тогда как она в свою очередь укоризненно глядела на нас с фотографии прозрачными, чуть навыкате глазами. Не хотел бы я иметь такую прабабушку, а ему вот понравилось, надо же.
— Ну вот, родню сослали, а она, дворянка, аристократка, пошла в гувернантки, чтобы поддержать их… В хорошую, но простую семью, он купец из староверов, второй гильдии… И тут семейство купца срывается с места и переезжает из Санкт-Петербурга в Екатеринослав. Там у купца его дело. Мануфактура. Вы вообще знаете, где Екатеринослав?
— Где-то в Сибири? — неуверенно спросил Сметанкин.
— Это Днепропетровск. И тут, только-только они осваиваются на новом месте, умирает его жена. Острый аппендицит. Буквально на ее руках умирает, а она к ней очень привязалась, то есть они друг к дружке, она ей как дочь, а у нее родители, значит, в Сибири…
Мыльная опера какая-то получается. Но он слушал, раскрыв рот.
— И она, понятное дело, утирает носы детишкам, она им как мать, и он мучается, мучается, а потом однажды входит к ней в девичью комнату, крестится на икону и бух на колени! Не могу без тебя жить, говорит. Вы запоминаете, вообще? Или, может, все-таки записывать будете?
— Как же я могу не запоминать? Это же моя биография.
— Генеалогия.
— Один хрен. Выпить хотите?
— Я не пью на работе.
— У меня виски есть. Односолодовый, двенадцатилетний. Ладно, потом.
Он не сводил с меня напряженного взгляда.
— Устраивает пока?
— Ага.
— Ну, поехали дальше. Она рожает ему еще троих, и они живут душа в душу, а перед самой революцией он очень удачно умирает, и она, не будь дура, хватает всех детей — и в Сибирь, к родственникам. Оседает в Красноярске. У вас должна быть большая родня, чуете?
— Это хорошо, — обрадовался он.
— И там она выходит замуж вторично.
— Это почему? — обиделся он на неверность прабабушки.
— Надо. За известного путешественника, профессора. Он тоже ссыльный поляк, укоренился там, прикипел к Сибири, исследует родной край и даже организует экспедицию в Тибет. И она повсюду с ним. Сопровождает его. Делит трудности путешествия. Из последней экспедиции они уже не возвращаются. Затерялись в тибетских снегах.
Надо будет найти для него что-нибудь тибетское. Начало двадцатого века сойдет. Какую-нибудь страшную красномордую статуэтку с черепами на поясе или Будду, хорошо бы нефритового, но на это никаких денег не хватит. Надо бы повернуть дело так, что, по слухам, они то ли до Шамбалы добрели, то ли махатмов видели. Или с Рерихами встречались. Ему будет чем гордиться, потому что дальше семейство немножко выродится, что в двадцатом веке неудивительно.
— От старовера фотографий не осталось, потому что он считал, что это бесовское. А вот неродного прадеда можно и поискать.
Я подвинул ему коробку.
— От него даже фамилии не осталось, потому что дети ее — родные и приемные — ревновали и его ненавидели. И все-все фотографии его уничтожили. И те, где они вдвоем, рядом с вьючной лошадью, он с ружьем за плечами, она в сапогах и такой шляпе… Она носила штаны, была очень продвинутая для того времени. Осталась только одна фотография, ее нашли уже внуки, когда разбирали бумаги. Вот и ищите. Это неродной прадед, так что тут ваша кровь ничего особенного не скажет. Просто чтобы колоритный был и в сапогах.
Он зарылся в фотографии, перебирая их сильными неловкими пальцами. На лице его застыла смесь ожидания и страха. Словно он и впрямь рассчитывал выудить из коробки неродного тибетского прадедушку.
Фамилии не осталось, это хорошо. Это правильный штрих. Каждый, кому он будет рассказывать эту историю, вспомнит, что читал о ком-то таком. Тибет сейчас в моде.
Я почувствовал, что устал. Я ведь никогда не работал при клиенте, вместе с клиентом, а тут какие-то бабушки, дедушки…
Несуществующие родственники плодились в воображении сами по себе, без моего участия, и мне пришлось сделать усилие, чтобы утихомирить всю эту ораву. Тибетский артефакт — это хорошо, это то, что надо, в этом есть та доля безумия, которая сообщает истории правдоподобие. Никто в здравом уме не выдумает предков, с которыми общались махатмы.
— Это у вас телефон звонит? — Он поднял глаза, и я с ужасом увидел, что они у него покраснели. Правда, может, это из-за ремонта? Бывают же аллергии всякие.
И правда телефон. А я и не услышал.
Куртка висела в прихожей, понадобилось какое-то время, чтобы нашарить дергающийся телефон в одном из карманов — он продолжал высвистывать своего Морриконе, но уже хрипло, утомленно.
Не люблю звонков.
— Вы что, следили за мной? — спросил он, даже не сказав «здрасте».
— Следил? Мне делать нечего, по-вашему?
— Расспрашивали знакомых? Родню? Вы же гарантировали…
Не понравилось ему? Вообще-то до сих пор у меня рекламаций не было.
— Никого я не расспрашивал. — Я из коридора видел, что Сметанкин поднял голову и прислушивается. — Я никого ни о чем не расспрашиваю. Не вступаю в контакты. Это принцип моей работы.
— Тогда откуда вы знали?
— Что я знал?
— Про то, как мы стояли у изгороди. С Катькой.
— С какой Катькой? Ничего не понимаю.
— Ну, вы написали… про то, как я… — Он запнулся. — Меня на дачу отправили, к тетке, ну и она там жила. Папаша у нее какой-то шишкой был, домработница, шофер, все такое. Она старше меня была на год. Нос передо мной задирала. Вела себя как та еще стерва. А потом… ну была там одна история, один урод пнул собаку, щенка, и я… И вот после этого мы как-то… — Он опять запнулся. — Ну, все это кончилось быстро, конечно, но я как сейчас помню, эта изгородь, знаете, как в деревне бывает, три жердины, сухие такие, серые, и мы стоим, и нам надо сказать друг другу что-то очень важное, и мы молчим, и сеном пахнет, травой скошенной, и я опускаю глаза и вижу, как по жердине рядом с трещиной ползет муравей, и тут я вижу, блин, а он вовсе и не черный, как я раньше думал, а красноватый и просвечивает даже. Я забыл об этом, а сейчас вот прочел и вспомнил… Откуда вы…
— Ниоткуда, — сказал я, — просто так надо было. Ну раз я работал над вашей историей, должен быть муравей. Я так вижу.
— Мне говорили. — Он опять запнулся. — Серый говорил.
Я покосился на Сметанкина. Тот по-прежнему застыл над коробкой с фотографиями, косясь в мою сторону.
— У меня свои методы, — я слегка расслабился, — я медитирую. Подключаюсь к общему информационному полю. Вы же в курсе, мы все находимся в общем информационном пространстве. В ноосфере. Там все наши воспоминания, так что любой тренированный человек может войти туда и взять что ему надо.
— Что-то слышал, — сказал он неуверенно.
— Про академика Вернадского что-нибудь слышали? Про Тейяра де Шардена?
— Что-то слышал, — повторил он.
Может, и не слышал, но признаваться в этом ему было неловко.
— Так вот. Я работаю с информационным полем. На основании их трудов. Разработал уникальную методику. Это конфиденциальная информация, но вам я готов пойти навстречу. Нареканий нет?
— Что вы! Там… — он опять запнулся, — все как надо.
— Я рад. Это моя работа.
Я отключился. В таких случаях лучше насильственно прервать разговор, оставив звонившего в состоянии легкой растерянности, он потом сам додумает все, что требуется, и сделает это гораздо лучше меня.
Сметанкин по-прежнему сидел на корточках у коробки, но теперь он смотрел на меня. Примерно так же, как на старые фотографии — с жадностью и надеждой.
— Я так понял, вы что-то там угадали, — сказал он.
— О, как я угадал! — Я с размаху плюхнулся в продранное кресло. — О, как я все угадал!
Он не улыбнулся, не отреагировал на цитату. Не наш человек. Тяжелое детство, деревянные игрушки.
— Что-то про заказчика? Он не говорил, а вы угадали?
— Ну… в общем, вроде да.
— Вы и правда не следили за ним?
Я напомнил себе, что Сметанкин — тоже клиент.
— Я не навожу справок. Принципиально. Это только создавало бы помехи. Мне нужна чистая, дистиллированная информация. А ее может дать только сам человек.
— В смысле? Вы его гипнотизируете, что ли?
— Я не Вольф Мессинг. Нет, конечно. Я просто с ним разговариваю.
— Вы и вправду верите в общее информационное пространство? Или заливаете для понту?
— Скажите, а у вас никогда такого не было, чтобы приснилось какое-то совершенно незнакомое место? А потом вдруг вы оказываетесь там наяву? И все совпадает?
Он задумался:
— Ну, в общем, да. Было пару раз.
— Значит, вы во сне подключились к ноосфере. Бывают такие спонтанные подключения. Можно считать там чужую память. А можно — будущее.
— Что?
— Свое собственное будущее. В ноосфере нет ни прошлого, ни будущего, сплошной массив информации.
— Все-таки вы гоните, — сказал он недоверчиво.
— Думайте как хотите. — Я пожал плечами, вернулся в прихожую и стал натягивать куртку. — Вы тут пока подберите себе остальных родственников, а завтра я приду и мы продолжим.
Его я тоже оставил в некотором недоумении. Тот же принцип. Пускай сам гадает что к чему. Он в конце концов такого наворотит, до чего бы сам я сроду не додумался.
Ну и потом, я и правда устал. Спускаясь по широкой выщербленной мраморной лестнице (наверное, тут когда-то был доходный дом) к бледному, маячившему внизу пятну света, я думал о тех странных случаях, когда вранье становится правдой, а правда — враньем. Этот муравей, эта девушка с ее прекрасным высокомерием — были ли они на самом деле? Или оно проявилось под моей рукой в его памяти, как когда-то в детстве проявлялись под моей рукой цветные картинки на пустых страницах, если проведешь по ним мокрой ваткой? Так или иначе, оно у него теперь есть, прекрасное лето, лето взросления, и никто уже никогда это лето у него не отнимет.
Я уже давно думаю, что говорящие головы в телевизоре — подделка. Фэйк. Смоделированы на компьютере. Кто их вне ящика видел? Машины с правительственными номерами, тонированными стеклами, которые проносятся мимо в окружении мотоциклетного эскорта? Мало ли кто сидит за тонированными стеклами? И сидит ли вообще?
Один раз смоделировать говорящую голову выгодней, чем содержать несколько сотен бездельников в реале. Вдобавок живые могут и учудить что-то непредсказуемое, тогда как эти всегда делают и говорят именно то, что от них требуется.
Отец, напротив, относится к говорящим головам с полной серьезностью. Он вообще верит средствам массовой информации. И в климатическую бомбу, и в страшную подземную машину, вызывающую землетрясения, и в честных политиков. Мне он не верит ни на копейку. Я заведомо не могу сказать ничего умного.
— Папа, этот препарат не сертифицирован. Видишь, на нем написано «биодобавка». Ну зачем он тебе понадобился? Совершенно бесполезная вещь. И дорогущая к тому же.
— В газете писали, — сказал папа.
— Мало ли что в газетах пишут!
Там наверняка было написано «на правах рекламы», но папа из принципа не читает мелкие буквы. Он считает, что редакторы специально используют петит, чтобы издеваться над пожилыми людьми. И еще он в глубине души верит, что старость можно вылечить. Нужно только подобрать правильный препарат. И правильную диету.
— Тетя Лиза заходила?
— Заходила. И спрашивала про тебя. Что я ей могу сказать? Мне стыдно.
Я тоже в детстве думал, что это не мои родители. Что меня перепутали в роддоме. Пока не сообразил, что у меня три соска. Как у папы. А три соска — достаточно редкая аномалия. Я папин сын, тут ничего не поделаешь. Странно, что сообразил я это только годам к десяти; наверное, до этого думал, что у всех мужчин три соска…
— Пойди посмотри, как там молоко…
Он так самоутверждается. Приказывает, а я выполняю. Все как раньше. Он большой и сильный.
Молоко в духовке стояло уже бог знает сколько времени, на медленном огне. Он его топит. Топленое молоко приобретает коричневатый оттенок, и еще на нем появляется толстая, в палец, пенка, которую отец считает особенно вкусной. Когда я был маленьким, он попробовал поделиться этим удовольствием со мной. Меня вырвало, а он обиделся.
Вокруг конфорок слой гари, а я, между прочим, приплачиваю тете Лизе, хотя отцу этого не говорю. Он думает, что она заботится о нем по доброте душевной.
Я плеснул на плиту розовую моющую жидкость и потер грязной мочалкой. Ссохшаяся корка грязи отдиралась неохотно, мочалка оставляла на плите коричневые разводы.
— Что ты там возишься? — Отцу пришлось повысить голос, я заметил, что голос у него стал почти женским — перестал вырабатываться тестостерон. — Зачем? Там все чисто. Тетя Лиза мыла. Я мыл.
Похоже, он видит только то, что хочет, — идеально чистую кухню, заботливую родственницу. И непутевого сына.
Я обтер руки липким полотенцем и вернулся в гостиную.
— Молоко стопилось, — ответил я на его молчаливый вопрос. — Или утопилось. В общем, готово.
— Ты будешь?
Не то чтобы он не помнит, что я терпеть не могу топленого молока. Просто до сих пор не способен поверить.
— Ты все еще не нашел работу?
— Я работаю, папа.
— Редактор — не профессия для здорового мужчины. Тем более у тебя нет соответствующего образования. Ты всю жизнь так и будешь на подхвате.
У него была профессия. Его ценили. У него есть грамоты. Какие-то записи в трудовой книжке. На пенсию его отправляли с большой помпой, цветы, банкет… Потом не позвонила ни одна сволочь. После этого он начал стариться очень быстро. И отказался выходить на улицу. Наверное, не хочет встречаться лицом к лицу со своими сослуживцами.
Ему бы жить в собственном доме. Ну, домике. С крохотным участком. С садом. Я думаю, это неправильно, что люди живут в таких специально выделенных ячейках. С другой стороны, Сметанкину вот нравится.
— Так я пошел, папа. Что тебе купить?
— Купи мне это лекарство. О котором в газете писали. И ленту.
— Какую ленту?
— Для пишущей машинки. Я звонил в канцтовары, они говорят, что уже давно не продают ее. Как такое может быть?
— Папа, сейчас никто не пользуется пишущими машинками. Это винтаж, элемент декора.
— Ерунда, — сказал отец, — пишущая машинка — замечательная вещь. Я на ней двадцать лет работаю, а она как новая. Только буква «я» немножко западает. Проблема только с лентой. Она засохла. Я протер одеколоном, но она слишком старая.
А я-то гадал, что это за странный запах стоит в комнате. Он вылил на нее по меньшей мере полфлакона.
— Напиши от руки все, что тебе нужно, я наберу и распечатаю.
Что ему нужно? Письмо в собес? Письмо в газету? Наверное, в газету. Он ведь очень внимательно читает газеты.
— Мне нужна лента. Я работаю систематически. А ты приходишь раз в неделю.
— Папа, — сказал я терпеливо, — пиши от руки. Только аккуратно. Ты ведь печатаешь все равно одним пальцем. А что ты, собственно, пишешь?
— Мемуары, — сказал он.
— Зачем? — Я понял, что сморозил бестактность, но папа не заметил.
— Потому что я хочу что-то оставить после себя. У меня есть жизненный опыт. И я хочу поделиться им с молодежью. Вы не цените то, что у вас есть. Не умеете работать. У вас нет никакой социальной ответственности. А у нас была. Мы жили полной, яркой жизнью.
Сколько я помню себя и его, ничего такого яркого и полного я не замечал. И отчаянно завидовал другим пацанам, которых папы таскали на футбол и в байдарочные походы. Почему мы никогда не сплавлялись на байдарках? А вдруг мне бы понравилось?
— Ты все-таки пиши от руки. Я буду по частям печатать твои мемуары. Хорошо?
Он явно обрадовался, но все-таки сказал:
— Тебе что, заняться нечем?