Медведки Галина Мария
— Тогда вы просто псих. Это же мираж. Иллюзия.
— Какая еще иллюзия, если я с ними переписывался? Нормальные родственники. Ты-то, извиняюсь, сам-то кто? Прикинь, если твой папа… Ты же мне брат, мудила. Ну ладно, не родной, на фиг мне такой родной брат, но все равно, я своих не бросаю. Так что давай не трахай мне мозги, а лучше приходи с папой в «Ореанду», с нашими всеми встретишься!
Дрель визжала все нестерпимее, к ней прибавился равномерный стук.
— Ладно, слушай, не до тебя мне, — сказал Сметанкин и отключился.
Ктулху подмигнул из лужи и шевельнул щупальцем.
Когда идет дождь, кажется, что солнца не было никогда. И не будет.
Папа — просто несчастный человек, неудачник. Посещение слета липовых родственников, всех этих Сметанкиных-Тимофеевых-Скульских-Хржановских-Блюмкиных, не изменит, вопреки жалкой надежде, его жизнь, только заставит еще более остро почувствовать одиночество и немощь.
Он ведь ненавидит меня за то, что я виноват в его одинокой старости. Ни невестки, которой он бы мог помыкать, ни внуков, перед которыми он мог бы красоваться, — пустая квартира, раз и навсегда заведенный порядок, нелепые ритуалы, тоска, одиночество. Но ведь я, кажется, готов был его любить? Или нет? Я — то, во что он меня превратил? Или я сам так себя уделал? Где вообще кончаются наши родители и начинаемся мы?
Зажглись фонари, у меня появились две тени. Одна постепенно делалась длинной, бледной и, вытягиваясь, уплывала назад, а у ног вырастала другая, короткая и плотная, и начинала в свою очередь удлиняться и исчезать. Я так увлекся этим зрелищем, что когда меня окликнули, я вздрогнул и непроизвольно дернулся.
— Смотрю, вы тоже припозднились, — сказал сосед Леонид Ильич.
Я удивился, что он меня узнал, со спины, в куртке с капюшоном.
Он был в чудном макинтоше, похожем на рыбацкий. Тоже с капюшоном.
Я надеялся, что он обгонит меня и пойдет по своим делам, но он подладил свой шаг к моему и пошел рядом. Теперь вокруг нас двигались, уходя назад и возникая вновь, уже четыре тени.
Я сказал несколько необязательных слов о погоде и наступающей осени — бледный призрак общения с чужаками. Он отозвался в том же духе.
Когда я говорю, мне дискомфортно. Когда молчу — тоже. Мне кажется, собеседник от меня чего-то ждет. Умного или, по крайней мере, любопытного. И, не дождавшись, решит, что я полный урод. И от неловкости я сказал:
— А вам никогда не кажется, что все вокруг ненастоящее?
— В смысле? — спросил он спокойно.
— Ну, как бы нам подсовывают фальшивый образ реальности. Вы видите одно, я — другое…
— Это называется субъективный идеализм, — он аккуратно обошел лужу, — а то и солипсизм. Лично мне симпатичные философские направления. Проверить, видим ли мы одно и то же, нельзя, правда?
С ним было легко разговаривать.
— Нельзя, — согласился я, — но я не о том. Я хочу спросить — по чьей воле?
— То есть кто нам показывает картинку? Нашу субъективную реальность, данную нам в ощущениях?
— Да. Кто?
— Вы все-таки, наверное, писатель, — сказал он, — редакторы такими вопросами обычно не задаются. Только писатели и психи.
Он это сказал необидно, и я не обиделся.
— У вас неприятности? От хорошей жизни никто о таких вещах не думает.
— Не знаю, — сказал я, — Как посмотреть. Это нормально, что твой отец предпочитает тебе совершенно чужого человека?
— В смысле мужчину или женщину?
— В смысле родственника. Только это не родственник. Вообще никто.
— Абсолютно нормально. — Он пожал плечами. — Вы не совпадаете с его образом идеального сына. А чужой человек совпадает, потому что он чужой.
— Это я как раз понимаю. Я не понимаю, что происходит.
— Нормальное состояние, — сказал он, — никто не понимает. Визионеры пытаются понять и сходят с ума. Я не знаю ни одного нормального визионера. Не обращайте внимания, я после лекции обычно много говорю. Растормаживаются речевые центры.
— А я читал вашу работу, — сказал я ни с того ни с сего, — про Ахилла и Гекату. Ваша фамилия — Финке?
— Финке, — сказал он, — да.
Он помолчал. Потом сказал:
— У меня пицца в морозилке. И сыр. И бутылка кьянти. Вы как?
Мы как раз подходили к воротам. Они были черные, мокрые, блестящие, и по ним били плети дикого винограда, черного, мокрого и блестящего.
Строение, которое я выдавал заказчикам за свой дом, чернело на фоне мерцающего пустого неба. Я подумал о том, как зажигаю свет на крыльце, ищу ключи, как снимаю мокрую куртку, как зажигаю настольную лампу и включаю комп… И передо мной длинный вечер, который нечем занять. И я буду ходить и прислушиваться, не зашуршит ли где, и пить стремительно остывающий бледный чай, потому что лень заварить свежий. И наконец заберусь в постель, под теплое одеяло, и не засну, буду смотреть в окно, где на фоне световой кляксы качаются, приникая к стеклу, страшные черные ветки.
И я сказал:
— Ладно.
В конце концов, отказаться от пиццы я всегда смогу. Совру, что у меня аллергия на животный белок.
Его жена и правда не любила дачу — никакого присутствия женщины тут не ощущалось. Вообще. Нормальный мужской бардак.
Ему не надо было притворяться писателем. Ему вообще не надо было притворяться.
— Забавный у вас плащ, — сказал я, чтобы что-то сказать.
— А, этот. — Он скинул негнущийся плащ и бросил, точнее, поставил в угол. — Это я из Шотландии привез. Настоящий, рыбацкий. Весит он, правда, черт знает сколько.
— На раскопки ездили?
— Нет. На конференцию. — Он профессионально, как хирург, вскрывал упаковку у пиццы. Она наверняка еще хуже той, что я заказывал, та хотя бы была свежая. Тем не менее мне вдруг захотелось есть, ужасно, просто зверски.
Я спросил:
— А с чем она?
— Маслины, — сказал он, — грибы, моцарелла… колбаса какая-то. Я уже брал, вроде ничего. Вы тарелки пока возьмите, они там, рядом с мойкой. А я кьянти открою.
Отступать было поздно, и я признался:
— Я, вообще-то, есть не буду.
— Диета? Пицца, она, знаете… в общем, безвредна. Ну, по крайней мере, никто еще от нее не умер. Или у вас аллергия? Там перец есть, сладкий, на него бывает аллергия.
Я словно увидел себя со стороны — человека, укутанного в толстый слой необязательного вранья.
— Нет. Я не могу есть при посторонних. Это невроз такой. Ну…
— И в ресторанах? — заинтересованно спросил он. — Даже за отдельным столиком?
— Нигде. Ни в гостях, ни в ресторанах.
Ну вот, признался. Я прислушался к себе, чтобы понять, стыдно мне или нет. Вроде нет. Странно. И он тоже сказал:
— Странно. Еда, вообще-то, единственный физиологический процесс, который можно совершать публично. Практически во всех культурах. Дефекация табуирована вообще, мочиться публично разрешается только в однополых замкнутых компаниях, сексом на публике мало кто занимается. Исключения — они и есть исключения. А вот с едой интересно получается. В сущности, ведь процесс еды сам по себе не слишком эстетичен, нет?
«А что это ваш Семочка ничего не ест?»
Я подумал о детстве, о мучительных походах к родственникам, о том, как сидел, уставясь в тарелку, или пытался спрятаться под стол или отвернуться, чтобы не видеть страшных жующих ртов, пальцев, подносящих еду к накрашенным женским губам.
— Да, — согласился я.
— Сколько накручено всего вокруг культуры еды. А ведь на самом деле наблюдать за едящими людьми не очень приятно. К тому же когда человек ест, он уязвим. Метафизически, я имею в виду. На Карибах, например, ни в коем случае нельзя, чтобы собака смотрела на едящего человека. Иначе в него вселится злой дух. А там знают толк в злых духах.
— Это там, где вуду?
— Да. Там, где вуду. Но поскольку пиццу я уже разогрел, а она после микроволновки быстро черствеет, рекомендую вам взять тарелку и уйти на веранду. А я поем здесь. Кьянти налить?
— Валяйте, — сказал я.
Я ел пиццу, отвернувшись к окну, вино оказалось кисловатым, но неплохим, и, кажется, впервые за последнее время мне было хорошо и спокойно. Может, я все-таки со временем приспособлюсь? Смогу есть на людях. Заведу семью. Порадую папу.
Надо будет подробней расспросить его про Ахилла. Этот Ахилл и правда все равно что Ктулху. Древний. Страшный. Спит на дне моря, в ожидании, когда про него вспомнят и проявят должное уважение.
Отсюда, с веранды, я видел временное свое жилище, мокрое, черное, нежилое, набитое ненужными мне вещами и обманутыми книгами. Потом я прожевал кусок пиццы, торопливо заглотнул его, моргнул и вновь уставился во мрак.
На крыльце, черном, как и весь дом, вспыхнул и погас красноватый огонек.
Он, видимо, все-таки смотрел мне в спину, потому что сразу сказал:
— Что?
Я видел в окне свое лицо — оно плавало во мраке как бледный воздушный шарик, сквозь него проступали черные ветки.
— Там кто-то есть. У меня на крыльце. Курит.
Огонек то разгорался, то почти исчезал.
— Вы что, никогда не ждете гостей?
У меня нет гостей, только клиенты. Но с чего бы кто-то из них стал ждать на крыльце, под дождем? Я так и сказал:
— Ну, в общем, нет.
Я представил себе, как надеваю отсыревшую куртку, выхожу под дождь, закрываю за собой одну калитку, открываю другую (при этом на меня сыплются мелкие капли с плетей дикого винограда) и иду к своему/чужому дому, чтобы встретиться лицом к лицу с тем, кто ожидает меня.
— Знаете что? — сказал он. — А давайте я пойду с вами.
Я подумал, а что он может вообще сделать, он ведь немногим моложе моего отца, но неожиданно для себя согласился:
— Спасибо.
Было такое чувство, как в детстве, когда я не боялся ничего, потому что рядом со мной шел взрослый. Потом папу чуть не побил какой-то пьяный урод, которого папа попросил не материться при детях. У него были белые, бешеные глаза в редких бледных ресницах, и он надвигался на папу весело и ловко. Я до сих пор помню, как папа, схватив меня за руку, побежал прочь, приговаривая: пойдем скорее, Сенечка, он же сумасшедший!
Сосед накинул свой шикарный дождевик, я — сырую куртку турецкого производства, и мы вышли в сад, раздвигая занавес водяной пыли. Мы прошли столб света, падавшего из окошка веранды, и я вдруг отчетливо увидел висящее в темном воздухе как бы светящееся желтое яблоко, все в мелких каплях.
Под навесом на крыльце сидел кто-то темный, скорчившийся; услышав шаги, он встал. Сигарета прочертила в воздухе огненную дугу и, шипя, упала в траву, а черный человек стоял и молчал. Теперь я разглядел, что он гораздо ниже меня, просто стоит на крыльце и оттого кажется высоким.
— Вы к кому? — спросил я, хотя, наверное, надо было спросить «вы кто?».
— К тебе, — хрипловатым высоким голосом сказал человек.
Я не сразу понял, что голос женский.
— Что ж ты даже не позвонил? Я извелась вся.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал сосед. — Если что, заходите, не стесняйтесь.
Он, наверное, подумал, что это что-то личное. И что я не тот, за кого себя выдаю. А что у меня может быть личное?
Сосед повернулся и пошел по дорожке, его дождевик чуть слышно поскрипывал. Мне стало совсем одиноко. Что ей нужно? Кто она вообще?
Я сказал:
— Вы, наверное, перепутали. Это Дачный переулок. А вам, наверное, нужна Дачная улица.
— Семочка, родной, ну что ты такое говоришь? — Она всплеснула руками. Руки у нее были то ли в митенках, то ли просто длинные черные рукава, как они теперь носят, в воздухе мелькнули, точно отрубленные, белые пальцы и тут же пропали. — Я к тебе пришла. К тебе, солнце мое.
Мне захотелось развернуться и побежать следом за Леонидом Ильичом. Я ее не знал. Я не знал эту женщину. Я давно уже не знал никакой женщины, если честно.
Авантюристка? Воровка? Откуда она знает, как меня зовут?
— Ладно, — сказала женщина, — ладно. Не бойся, я пошутила. Мы не знакомы.
— Не сомневаюсь, — ответил я сухо.
— Но согласись, зыкински получилось? Ты аж заикаться начал.
— Как получилось? — переспросил я.
— Зыкински. Слушай, а чего мы на дожде стоим? Пошли в дом? Холодно же.
— Погоди, — сказал я, — ты, вообще, кто?
— Ну… — она на миг замялась, и я понял, что она сейчас соврет, — у меня к тебе поручение. От одного человека. Очень важное.
Сейчас она скажет «ничего личного» и вытащит пистолет. Маленький такой дамский пистолетик.
— Врешь, — сказал я.
— Ну вру, — легко согласилась она, — но ведь и правда холодно.
Я подумал, что выгляжу глупо. Стою на крыльце, не решаюсь войти в свой собственный дом. Ну ладно, не свой собственный. Если она не уйдет, мне что, так и стоять тут? Сосед Леонид Ильич знает, что ко мне кто-то пришел, если что, я могу позвать на помощь. А что, собственно, «если что»?
От напряжения и неловкости мне захотелось спать.
Струйка воды с карниза пролилась мне за шиворот. Я сказал:
— Ладно.
И стал шарить по карманам в поисках ключей. Ключи нашлись, но пальцы у меня совсем закоченели, и я уронил ключи в траву, потом долго шарил в темноте, а она светила мне зажигалкой, прикрывая ее от дождя ладонью. Язычок пламени просвечивал сквозь нежную плоть, пальцы казались виноградинками, освещенными солнцем. Так их, кажется, и называют — дамские пальчики.
Я нашел ключи, распрямился и отворил дверь. Я не хотел, чтобы она оставалась за спиной, а потому втолкнул ее в темную комнату и зажег свет.
Я ее не знал.
Она была совсем юной, хотя сейчас их возраст хрен разберешь. Шестнадцать? Двадцать?
Вдобавок она была вся в черном. Черное бархатное пальто, черная муаровая юбка, из-под которой виднелись черные кружевные чулки, огромные черные ботинки с металлической оковкой — и как она умудряется в них ходить, они же должны сбивать ноги до кости. Ногти у нее были крашены черным лаком. Губы — черной помадой. Волосы черные. Глаза черные.
И еще черный блестящий камушек в ноздре.
Еще она была мокрой — с черных волос капала вода, с юбки капала вода, с бархатного пальто капала вода. Принцесса на горошине. Почему бы принцессе на горошине, в конце концов, не быть готкой?
Кожа у нее была очень белая, а нос покраснел от холода. Интересно, а когда сопли, они как-то протекают через пирсинговую дырку? Черт знает о чем думаю…
— Ну а теперь, — куртку я снимать не стал, мне казалось, что если я сниму куртку, то вроде как ей тоже можно, а потом ее уже не выставишь, — может, все-таки скажешь, что тебе нужно?
Тонкие злые губы у нее мелко дрожали, то ли от холода, то ли от смеха.
— Ну и мокредь. — Она встряхнулась, как выдра, и, путаясь в рукавах и раздраженно морщась, стащила свое длиннющее пальто. Под ним оказалось что-то совсем уж невообразимое — кожаный корсет со шнуровкой. Бросила пальто на стул, оно опало, лоснясь, как пустая шкурка.
Я так и остался стоять в куртке. Получилось совсем уж глупо. Поэтому я стащил куртку и аккуратно повесил ее на вешалку.
Сама она села на другой стул — рядом с пальто. Получилось, все стулья заняты, и я остался стоять. Вот же нахалка!
Я убрал ее пальто со стула и сел сам. Теперь получилось — она в доме, я ее вроде как пригласил, и мы сидим друг напротив друга за столом. Очень мило. Похоже, она умеет заставить человека делать то, что ей нужно.
— Я уж думала, мало ли. Вдруг в городе заночуешь. Тогда полный абзац.
А вдруг клиентка? Ерунда, такие самодостаточны, они не заказывают романов про себя. Она, правда, похоже, с фантазиями, может, ночью на кладбище ходит грустить, при лунном свете… Какой прекрасный готический роман можно для нее написать, с семейными тайнами и кладбищенскими склепами, с призраком Белой Дамы и безумной женщиной, запертой на чердаке старого дома!
Я сидел, смотрел на нее и молчал.
Рано или поздно у нее истощится терпение, и она встанет и уйдет. Или скажет, что ей нужно. Второй раз спрашивать я не собирался.
К тому же она, скорее всего, соврет. По ней было видно, что она любит и умеет врать — прекрасное, полезное качество.
Она и правда начала маяться. Закинула ногу за ногу (под юбкой обрисовалась острая коленка) и покачала носком ботинка. Металлическая пряжка отбрасывала мне в лицо ритмичные вспышки света.
Объемистый черный кожаный рюкзак жался к ноге, как собака.
— А чаю можно?
Я недооценил ее наглость.
Я сказал:
— Нет.
— Кончай дуться, — она уселась поудобнее, уходить она явно не собиралась, — я правда замерзла.
Я включил чайник, стараясь не поворачиваться к ней спиной. Аферистка? Рассчитывает, когда я отвернусь, подлить мне в чай клофелину? Или будет шантажировать, угрожая, что заявит, что я пытался ее изнасиловать? Наверняка где-то в кустах прячется ее здоровенный сообщник, только и ждет сигнала. А ей наверняка нет восемнадцати. Или есть? Не хватало мне только еще сесть за изнасилование несовершеннолетней.
— А у тебя тут камин. Зыкински.
— Он не работает, — сказал я машинально, — то есть нельзя зажигать. Дымоход надо прочистить. Слушай, шла бы ты отсюда. Попей чаю и вали.
Чайник зашипел и выключился. Я налил ей чаю в гостевую чашку. Она тут же бросила туда две ложки сахара и принялась яростно размешивать.
В ней было все не так, какая-то несостыковка, несовпадение. Ложь, маска. В обыденной жизни разве говорят «зыкински»? Это специально для меня. Вот такая она, неформалка, изъясняется на молодежном жаргоне. Может, она и брюнеткой стала совсем недавно? Кто она вообще такая?
— А ты чего чаю не пьешь?
— Не хочу, — сказал я сквозь зубы.
— Чай горячий, — она одобрительно кивнула, — хорошо…
Чай она пила довольно шумно, вообще наглая девица. И невоспитанная. И еще она нервничала. Потому и покачивала ногой. И вообще вела себя нахально.
— Ты все это сама шила? — спросил я.
Рука у нее дернулась, и чай выплеснулся на торчащее из-под бархата колено.
— Не-а, — она покачала головой, — корсет Лялька подарила. А юбку я на блошке у одной старушки купила. Только оборку потом пришила. Нравится?
— Ничего. Мрачновато только немножко.
— Так надо, — сказала она сурово.
— Надо — значит, надо. Так все-таки — зачем я тебе понадобился?
Она сосредоточенно глядела в чашку, потом подняла взгляд, глаза у нее были совершенно черные, зрачков не видно, и вдобавок чуть раскосые.
— Он мой отец.
— Кто? — спросил я на всякий случай, хотя вообще-то было и так ясно.
— Сметанкин… — Она кивнула сама себе, словно подтверждая.
Нет, не так. Зима, уютное поместье где-то на заснеженной вересковой пустоши, и вот немолодой владелец поместья и его молодой мужающий сын идут на охоту… они охотятся на фазанов, красно-золотых, вспышками вырывающихся из бурых сухих зарослей, и видят занесенный снегом дилижанс… кучер заплутал… и все замерзли, кто там был, и только одна еще дышит, и вот они выносят ее на снег, укладывают на подбитый мехом плащ, и растирают ей снегом руки и ноги, и дают глотнуть из серебряной фляжки, и она открывает узкие черные глаза… Молодой сквайр в нее сразу влюбляется, но и его отец… А есть еще немолодая леди, владелица поместья, и юная невеста молодого сквайра, она живет по соседству. Очень богатая. И добрая и красивая. Если бы он на ней женился, они бы поправили свои дела, отремонтировали усадьбу, починили крышу… по дому ходят сквозняки… Блондинка, естественно.
Лошади что, тоже замерзли? Лошадей жалко, они не виноваты. Лошади не замерзли, то есть замерзли, но не насмерть, они стоят, бока их поднимаются и опускаются, шкура подергивается, в белое небо поднимаются клубы пара. Стоп… Сеня, хватит.
— А он об этом знает?
Дернула плечом. Я, кажется, попал в точку.
Шум дождя за окном был похож на треск лесного пожара.
— Думаю, нет. То есть… Он от нас ушел, когда я совсем маленькая была.
— А я тут при чем?
— Он родственников собирает. — Юная Сметанкина допила чай и аккуратно поставила чашку на блюдце. — Я тоже родственница. А там по пригласительным. А поесть у тебя ничего нет? А то я все деньги на билет потратила. И еще позавтракала в «Макдоналдсе», в том, который на площади. Но это утром было.
— Деточка, — спросил я, — ты вообще откуда приехала?
— Чалдоны мы, — сказала Сметанкина, напирая на «о», и хихикнула.
— Ну и дура, — сказал я.
— Нет, мы и правда в Красноярске живем. На Мангазейской.
«Мангазея» — какое-то знакомое слово. Но я никак не мог сообразить, что оно значит.
— Положим, у меня будет пригласительный. Ну и что?
— Он на двоих, — сказала она и поменяла ноги, теперь под черной поблескивающей тканью торчало левое колено.
Золушка. Хочет на бал. А я вроде феи-крестной. Может, от меня вдобавок требуется превратить ее готический наряд во что-нибудь эдакое, воздушное, розовое, со стразами? Гуччи? Версаче?
— По-моему, ты аферистка. Тебя как зовут?
— Рогнеда, — сказала она очень искренне.
Опять врет. Люська или, там, Зинка. Скорее Зинка.
Но как она меня нашла? Как вышла на меня? Следила за мной? Нет, ерунда! Хотя, может, и не ерунда.
Я встал и пошел к холодильнику, для этого пришлось повернуться к ней спиной, но я старался не упускать из виду ее отражение в черном окне. Но она ничего не делала, по-прежнему сидела за столом и рассматривала чашку. Чашка и правда была хорошая, бело-синяя, старого английского фарфора и досталась мне по дешевке, потому что с надбитым краем. Зато на ее боках были лошади, и карета, и борзые собаки, и дальняя роща…
— Он ушел, когда мне четыре года было, — она не отводила глаз от кареты и бегущих за каретой борзых, — я вроде даже помню что-то… Как сидел за столом, смеялся. Еще футбол любил. И рыбалку.
Настоящий папа, одним словом, подумал я, правда, не для девочек. Для мальчиков. Если бы мой папа любил футбол и рыбалку… Но тогда бы он любил еще и пиво и водку, нет? И ушел бы из семьи, когда мне исполнилось бы четыре года?
В холодильнике завалялся кусочек засохшей копченой колбасы и ломтик покоробленного сыра. Хлеб, как оказалось, заплесневел, но я вынул из морозилки питу и сунул ее в микроволновку. Запах разогретой выпечки потянулся в комнату. Она оторвалась наконец от чашки и обернулась ко мне:
— Не веришь? Он правда мой отец. У меня метрика есть.
— Покажи.
— Я ее с собой не взяла.
— А по паспорту ты кто?
— Остапенко. Маму так зовут. Остапенко Валентина Павловна.
— А тебя как зовут? Зина?
— А пита нагрелась уже? На самом деле — Люся. Но мне Рогнеда больше нравится.
Все-таки Люся. Уже легче.
Я поставил на стол питу и все остальное, и она тут же энергично стала заталкивать в питу сыр. Колбасу, правда, отодвинула:
— Этого не надо. Я веганка.
— Чего?
— Ну, мяса не ем. Принципиально. Животных не ем.
Я не сказал ей, что большинство сыров сквашивают сычугом. И что вообще корова начинает давать молоко после того, как пустят под нож ее первенца.
— А зелени нет? Или помидора?
Я вроде помнил, что помидор был — по крайней мере один, но мне было лень его искать.
— Ладно, — сказала она, — завтра купим.
Это мне не понравилось.
— Ты вообще где остановилась?
— Нигде, — сказала она, — ночевала на вокзале. В зале ожидания, там не гоняют.
Я подумал, что дело близится к ночи. Это мне тоже не понравилось.