Золотой Демон Бушков Александр
Глава I
ПРИВАЛ
Ведь зарекался же брать стекло в походы и путешествия, — не без грусти повествовал штабс-капитан Позин, роясь в позвякивающих мешочках. — А тут решил, что это, собственно, не поход уже и не путешествие, а поездка в одну сторону перед полной и окончательной отставкой, или, как говаривали прадеды, абшидом. Вот и купил дюжину стеклянных чарочек Капитолине Петровне в подарок — красивы были, заразы… И угораздило ж в Омске надербаниться с уездным статистиком Данилой Петровичем, за отсутствием военных сокомпанейцев. Оно, конечно, с одной стороны, посидели славно, Данила Петрович на вид сущий вам интеллигент, очки смешные носит, а вот поди ж ты, касаемо мастерского пития водки, не уступает иным обер-, а то и штаб-офицерам… С другой стороны, возвратись в кибитку и будучи зело колеблем, плюхнулся прямо на тючок со стопочками, да так справно, что ни одна не уцелела…
Он выставил на крышку чемодана, исполнявшего роль импровизированного стола, большие серебряные чарочки. Поручик Савельев присмотрелся. Судя по диковинным узорам и арабской вязи, оные вполне могли происходить из среднеазиатских трофеев его нового знакомого.
— Кокандская памятка, ага, — кивнул штабс-капитан Позин. — Когда штурм успешно завершился, прекратилось всякое сопротивление и началась обычная сумятица, идем это мы с капитаном Меншуткиным по улочке, вдруг выскакивает из одного дома этакий налим — борода хной крашена, чрево, как у бабы на сносях. И начинает перед нами, как в сказке, сокровища метать — посуды разнообразные серебряные, вплоть до кувшинов с блюдьями, монеты всякие, самоцветы какие-то… Оно что оказалось? Он, персидская лопатка, полагал, что мы, как у них самих, у персюков то бишь, принято, начнем немедленно дом его грабить, над женами охальничать… Откупался, стало быть, по-русски лопотал — он, вишь, в Оренбурге торговлю вел, нахватался… Ну, что… Говоря по правде, простые солдатики, да и казачишки — уж те особенно и завсегда! — после штурма там и сям того-сего прибарахлятся, да и насчет прочего… Однако господа русские офицеры не мародерничают-с и уж тем более не охальничают над женским полом — не англичане, чай… Велели мы ему матерно подношения назад забрать… но вот насчет чарочек не удержались, взяли по паре-тройке. Ибо для русского человека чарочка — вещь необходимая, и ее обретение с мародерством ничего схожего и не имеет, я так думаю…
Рассказывая все это, он сноровисто пластал складным ножиком краюху хлеба, хозяйственно разогретого на крохотном спиртовом пламени бульотки, резал сало с толстой коричневой покрышкой мяса и тугие малосольные огурчики, преисполненный того радостного нетерпения, что охватывает русского человека перед употреблением известных напитков. Расположив все это на холстинке, присмотрелся, склонив голову к плечу:
— Благолепие… Не парадный обед в офицерском собрании, конечно, ну да в походах бывало и гораздо хуже…
Раскупорил полуштоф, целясь горлышком на стопочки, предусмотрительно поинтересовался:
— А вот не будет ли Елизавета Дмитриевна на меня в претензии, что я вас совращаю питием? Как вообще ваша дражайшая половина к сему относится? Без претензий?
— Безо всяких, — весело сказал Савельев. — С совершеннейшим пониманием.
Водочка весело булькала. Штабс-капитан Позин вздохнул:
— Эхе-хе… По молодости они все без претензий и с пониманием… Откуда только с бегом времени другое отношение берется… Ну что же, благословясь? За что бы нам… Ага! А выпьем-ка мы за благополучное завершение вашего чуточку загадочного перемещения…
— Пожалуй, — подумав, кивнул Савельев.
Стопочки звякнули, потом утвердились на чемодане, опорожненные. Господа офицеры закусили. Огурцы были холоднющие, как и подобало съестным припасам, двое суток странствовавшим в кибитке посреди зимних снежных просторов, да и сало оказалось под стать, но подобные неудобства в сочетании с водочкой не такими уж неудобствами и предстают…
— Значит, вы по-прежнему полагаете, Андрей Никанорыч…
— Уж не обессудьте, Аркадий Петрович… Не я полагаю, а тридцатилетняя служба навык придала и порядкам обучила… Видится мне в вашей бумаге нечто странное, видится… Ну, ладно. Расформировали полк — дело житейское. Офицеров, как и солдат — кого куда, а одному-единственному, то бишь вам, выпал Санкт-Петербург… Тоже случается. Мало ли какие причудливые пертурбации военное делопроизводство выписывает. Однако! В жизни не помню, чтобы так предписания составлялись. «В распоряжение штаба Санкт-Петербургского военного округа» — понятно, этак и пишется. Но вот не возьму я в толк уточнения: «В распоряжение полковника Клембовского». Ну не бывает так! В распоряжение штаба, канцелярии, департамента, управления… Испокон веков. А вот в распоряжение отдельного какого-то офицера… Не бывает. И потому прежде всего, что сие сугубо неправильно. Вот добирались вы месяц до Петербурга, прибыли, ан глядь — означенный полковник переведен к новому месту службы, от дел отставлен, в отставку вышел, а то и, не дай Боже… И что? Бродите вы с этакой бумаженцией по штабам, выспрашиваете, кто ныне полковника Клембовского замещает, а штабные не сразу и сообразят… В распоряжение большого чина — это еще случается, а вот чтобы на деревню куму Мокею, то бишь обычному, надо полагать, штабному полковнику… Странно это.
— Пожалуй, — кивнул поручик. — Но ведь предписание выписано должным образом в соответствующей воинской канцелярии…
— Да кто ж спорит… И тем не менее странновато это, рубите мне седую голову. Хотя леший его ведает. Нынче в военном ведомстве, куда ни кинь, реформы да реформы, может, и правила делопроизводства поменяли, да кто ж об этом будет ставить в известность захолустных армеутов наподобие меня… — он разлил по стопочкам и с нескрываемым любопытством спросил: — Может, у вас рука какая в Петербурге? Все ж дворянин…
Стопочки пустыми приземлились на холстинку.
— Ни руки, ни родственников, — сказал поручик веско. — Да и дворянство, если по совести… Бюрократический продукт. Есть, оказывается, такой параграф. «Когда дед и отец состояли в службе и в чинах, приносящих личное дворянство не менее двадцати лет каждый, то сыну, по достижении семнадцатилетнего возраста и по вступлении в службу, дозволяется просить дворянства потомственного». Ну, а поскольку так и обстояло, то отец с дедушкой настояли на подаче мною прошения.
— Это они правильно, — кивнул штабс-капитан Позин. — Все ж потомственное дворянство, как ни крути… Детки пойдут и будут уже с рождения в дворянском сословии, а это, знаете ли, помогает в житейских смыслах… Мой-то батюшка личное выслужил, но что касаемо деда — похвастать нечем, так в мещанском звании и окончил дни…
— Одним словом, никакой руки, — сказал поручик. — Да и не мог я себя проявить ничем таким особенным — командир взвода в сорок четвертом стрелковом, ныне расформированном. Ни взысканий, ни свершений — ну какие в сибирской гарнизонной службе могут оказаться свершения? Был некий подполковник из Санкт-Петербурга, ага. Но говорил он с каждым из нас чисто формально, несколько минут, и уж никак бы я не смог произвести на него особо сильное впечатление за отсутствием оснований… Просто повезло, надо полагать. Фортуна…
— Фортуна… — мечтательно повторил штабс-капитан Позин. — Она, родненькая. Ну, вас, конечно, не в гвардию, такое только в сказках бывает или в бульварных романах, однако ж Санкт-Петербургский военный округ — это вам не Шантарск… Сравнивать смех. На виду, можно сказать, будете. Да и для молодой супруги, к бабке не ходи, столица лучше, чем Шантарск. Нешуточное ублаготворение души для молодого очаровательного создания… Вот только жизнь там дорогая, говорят, ну да сие третьестепенно… А ну-ка мы за безмятежное супружеское бытие…
Стопочки звякнули и опустели.
— Хорошо… — тихонечко произнес Позин, расстегивая и распахивая доху. — Потеплело и на душе, и вокруг… Как и не посреди большого Сибирского тракта, а в домашнем уюте где-нибудь… Аркадий Петрович, не смейтесь над стариком за глупые вопросы… А не было ли вам какого предсказания? Цыганка там или еще что, человек такой какой-нибудь?
— Вот уж ничего даже отдаленно подобного, — убежденно сказал поручик Савельев. — Не случалось со мной такого. А вы что же, в предсказания верите?
— Да как сказать… Всякое в жизни случается. Вот, помню, поручику Дворжецкому-Богдановичу до начала Крымской кампании еще на моих, можно сказать, глазах ворожила цыганка — этакая, знаете, прозаическая бабища, ни капли живописности. И наворожила она таково: будут мол, у тебя, яхонтовый, в жизни четыре креста… Поручик, надо вам сказать, не на шутку воодушевился, почитая сие применительным исключительно к наградам. И точно, получил он Станислава, потом Георгия, потом Владимира с мечами… а под Балаклавой стукнуло его наповал в голову пулей Минье, «наперстком чертовым», и вышел ему четвертый крест, деревянный… Да вот и меня хотя бы взять… но тут и не сообразишь с ходу, предсказание это или так… Дело было при усмирении польского мятежа. В Литве, в эдакой глухомани, где вроде бы одним лешим обитать и положено. Сцапали мои молодцы полудюжину инсургентов, а порядки тогда были суровые: при захвате с оружием в руках и сопротивлении — на месте… Ну, назначил я расстрельщиков и все, как положено… А ты не бунтуй… Когда закончили, выскакивает раскосмаченная старушенция самого что ни на есть ведьминского облика, тычет в нас с подъесаулом Митиным пальцем скрюченным и начинает, смело можно сказать, предсказаниями сыпать. «Тебя, лайдак, — кричит Митину, — смерть достанет в львином логове. А тебя, рожа твоя лупоглазая, — это уж мне, — золото погубит!» Унтер Бурыкин, душа простая и решительная, хотел ее штыком, да я не велел — баба как-никак да без оружия… А может, и следовало пойти на поводу у простонародья суеверного…
Он подергал седеющий ус и надолго замолчал, хмурясь.
— И что? — осторожно спросил поручик.
— Да что… Дней через десять расположился подъесаул с разъездом ночевать в опустелом панском домишке, там его полячишки и накрыли ночью, всех до одного сонными порезали. И вот ведь что — фамилию владельца имения не запомнил, заковыристая, а звали его, точно, Лев… Львиное логово, эх-хе, смело можно сказать…
— Но вы-то, Андрей Никанорыч, уж двадцать лет как здравствуете?
— Здравствую вот, слава те, Господи… Однако с тех пор — уж вы смейтесь, как хотите — золотишка при себе не держу совершенно, даже перстенек золотой продал, а в кошельке сохраняю лишь ассигнации да серебро. Так оно спокойнее. А то черт его знает, как эти самые предсказания трактовать, после «львиного логова»… Может, и вышло бы так, что я с некоторым количеством червонных в кармане ночевал бы на постоялом дворе, в той же Болгарии, скажем, — а меня зарезал бы какой башибузук, и выпало бы мне погубление как раз от золота… Пророчества эти вроде бы и обогнуть можно…
— Да, говорят…
Разговор как-то незаметно застрял, словно возок на скверной дороге, оба примолкли в полумраке неподвижной кибитки, находившейся, если прикинуть, едва ли не в самой середине Российской империи. Штабс-капитан Позин привалился спиной к обитой войлоком стенке кибитки, глядя в некие непонятные дали с видом отрешенным и спокойным.
Странные чувства вызывал у поручика новый знакомый, присоединившийся к обозу за день до Омска, — сложные, запутанные, точному определению не поддававшиеся…
С одной стороны, следовало уважать и почитать заслуженного ветерана, тридцать лет тянувшего лямку в строю и уж никак не в безопасных тылах, от начала и до конца прошедшего Крымскую и Турецкую кампании, а также причастного к делам помельче, но не менее кровопролитным. С другой же… Некая юная жестокость, свойственная, увы, людям определенного ремесла при определенных обстоятельствах, как ни стыдился ее поручик, все же присутствовала и подзуживала поглядывать на Позина чуть ли не свысока…
Невезуч оказался штабс-капитан с точки зрения совсем молодого поручика, как все, наверное, его ровесники и ровня по чинам, таившего смутные мечты о неких геройских подвигах, отмеченных соответственно. Вот именно, невезуч. Каких пережитых им баталий ни коснись, бывал в самой гуще и уж наверняка в первых рядах, однако…
Одни медали аккуратным рядком красовались на мундире штабс-капитана. «За защиту Севастополя», «В память войны 1853–1856 годов», «За покорение Чечни и Дагестана», «За усмирение польского мятежа», «За Хивинский поход», «За покорение ханства Кокандского», «За Русско-турецкую войну». Четыре серебряных, три из светлой бронзы. Почетные медали, по заслугам доставшиеся, — но награждали ими не за личные подвиги, а попросту всех без исключения, на театре военных действий находившихся, от первого героя до последнего интенданта, гражданского чиновника, лазаретного санитара. А севастопольскую медаль, точно такую же серебряную, давали даже крепостным людям военных офицеров, принимавших участие в севастопольской обороне…
Крест у штабс-капитана имелся один-единственный — и опять-таки не за личные заслуги полученный, а жаловавшийся всем, кто прослужил по военно-сухопутному ведомству двадцать пять лет от получения первого офицерского чина. Владимир четвертой степени с соответствующей надписью…
Так что при всем уважении и почитании… Всем был Позин славен и хорош, только с наградами фатальным образом не везло. Сам он об этом сказал вчера с чуточку смущенной улыбкой, словно извинялся за что-то: «Все как-то мимо пролетало — и пули, и осколки, и кресты. Планида такая выпала. Бывает…»
Правда, именно сейчас, вот только что поручику пришла в голову интересная мысль: а не стало ли такое вот положение этаким своеобразным штрафованием от Фортуны взамен везения в другом? Взамен на то, что штабс-капитан Позин, за тридцать лет ходивший под смертью бесчисленное множество раз, ни единожды не был задет ни пулей, ни осколком, ни холодным оружием противника? Однажды только швырнуло его разрывом дрянненькой хивинской бомбы, да и то на пару саженей, на песок, так что ни ранения, ни даже контузии не последовало, глаза только запорошило…
То ли каким-то чудом угадав его мысли, то ли отвечая собственным невысказанным, штабс-капитан пошевелился и задумчиво произнес:
— Да, вот так оно как-то все… Ну ничего, главное, не о чем больше гадать: путь предстоящий прост и ясен во всех подробностях. Получу в Петербурге увольнение вчистую — а уж с мундиром или без, все равно как-то, — и отправлюсь прямиком в Калугу. Капитолина Петровна ждет не дождется, домик с садочком хозяйского присмотра требует… Захолустье, конечно, но что-то и не тянет меня к шуму и многолюдству… Аркадий Петрович, а знаете, какая мне тут мысль пришла? Вы, может, владеете какими диковинными языками наподобие персидского или азиатских наречий? А то бывает, что офицеров, хитрые языки знающих, привлекают для выполнения разных интересных миссий, кои исполнять приходится и без мундира вовсе…
— Вот тут уж вы промахнулись, Андрей Никанорыч, — немедля, ответил Савельев. — Ничего и отдаленно похожего. Английским и французским разве что владею, смею думать, в совершенстве. Отец настоял по практическим причинам: твердил, что и с теми, и с другими нам еще воевать и воевать, так что толковый офицер с доскональным знанием этих именно языков будет иметь преимущество…
— Уж это точно. Воевать нам с ними и воевать… точнее говоря, уж вам, молодые люди. Англичанин нам гадил начиная с времен Петра Великого, и не похоже, чтоб собирался останавливаться, особенно после занятия нами среднеазиатских областей. Да и француз немногим лучше, то и дело к нам прется…
— Ну вот… С немецким у меня обстоит ахово, так что и говорить стыдно. Да, могу еще с шантарскими татарами на их наречии довольно бойко изъясняться, — он усмехнулся. — Но поскольку все без исключения шантарские татары проживают в Российской империи, знание их языка Генеральный штаб заинтересовать не может, и никаких… интересных миссий не последует.
— Провалилась догадочка… — без особого сожаления сказал штабс-капитан. — Ну ладно, чего уж голову ломать над хитросплетениями военно-канцелярскими, благо они меня совсем скоро интересовать перестанут вовсе… За что б нам еще употребить?
— Я бы, с вашего позволения, Андрей Никанорыч, вас покинул, — сказал поручик вежливо, но твердо. — Засиделся…
— Да уж понятно! — ухарски подмигнул Позин. — Оно и правильно, вам, голуба моя, сейчас и надлежит возле молодой супруги прохаживаться, а не скучать с потертым бобром наподобие меня… Но уж на дорожку-то? Стремянную сам бог велел и незыблемая армейская традиция… Пути не будет, хоть пути-то и всего ничего…
Оживившись, он потянулся к полуштофу со столь решительным видом, что отказать не было никакой возможности.
— Пожалуй… — сказал Савельев, принимая тяжелую стопочку.
— Ну, за грядущее ваше процветание в Санкт-Петербурге! За взлет карьеры, за благополучное течение семейной жизни и за все такое прочее…
…Выбравшись из возка и ощущая легкое хмельное воодушевление, поручик Савельев долго стоял в расстегнутой шубе, глядя вдаль. Жаль, конечно, было расставаться с Омском — после двухнедельного почти странствия по необозримым снежным равнинам и заснеженной тайге суточный привал в Омске показался почти что пребыванием в райских кущах. Однако ж, с другой стороны, теперь им оставалось преодолеть даже чуточку меньше, чем треть пути — а там и Челябинск, самая ближайшая к Сибири железнодорожная станция. И предстоит с гораздо большими удобствами, с гораздо большей скоростью отправляться в дальнейший путь не в опостылевшем возке, неспешно тащившемся посреди диких мест, а по Самаро-Златоустовской железной дороге. Которой Лиза, в жизни до того не покидавшая пределов губернии, в отличие от него не видела вообще…
Большой Сибирский тракт описывал здесь этакую излучину, благодаря чему поручик со своего места мог впервые видеть обоз целиком, от головной кибитки до замыкающего воза. Растянулся обоз не менее чем на полверсты, хотя промежуток меж стоявшими упряжками был небольшой: полтора десятка возков с путешественниками, пять возов с битыми морожеными рябчиками Гурия Фомича Шикина, сорок возов с китайским чаем купчины Самолетова, десять возов с поделочным камнем из Забайкалья, ему же принадлежавших… Каждый, что возок, что сани запряжены тройкой низкорослых, мохнатеньких якутских лошадок — за исключением возов с камнем, эти из-за немаленькой тяжести ценного груза потребовали каждый шестерку, заложенную цугов по двое.
Картина представала самая обычная: ямщики стояли кучками там и сям, в нескольких местах вспыхнули небольшие костерки (то ли чай, то ли похлебку собирались греть на скудных запасах прихваченных из Омска дровишек), невысоконькие лошадки, понурив головы, привычно приготовились к ночлегу.
А вот впереди имело место некоторое оживление… Савельев присмотрелся и насмешливо покривил губы: так и есть, там маячило за версту бросавшееся в глаза сине-золотистое пятно, дергавшееся в разные стороны самыми прихотливыми рывками, и рядом стояла кучка путешествующих, и доносилось, наряду с залихватскими непонятными выкриками, чье-то недовольное брюзжание. Все издали стало ясно: не усидел наш постреленок в возке, потянуло его, изволите ли видеть, людей посмотреть и себя показать, на свет божий вылез, неугомонный… А возле кибитки поручика… Ну да, разумеется…
Сердито фыркнув, поручик неторопливо двинулся в ту сторону, стараясь держаться полосы накатанного, убитого копытами и полозьями снега. Миновал два возка, принадлежавших есаулу Цыкунову, так безразлично, словно их не существовало на свете вовсе, — но все равно трое казаков, топтавшихся возле первого из двух, зыркнули на него бдительно. Самого есаула он не увидел — должно быть, пребывал в том самом, первом из двух, драгоценном возке, сидел, аки Кощей, над кожаными сумами, запечатанными казенным сургучом.
Поручик внутри, естественно, не побывал ни разу, но прекрасно знал, как это выглядит, — именно что кожаные сумы особого фасона с двуглавым орлом на многочисленных печатях. Хозяин обоза пару раз упоминал в разговорах, что есаул следует по казенной надобности с важной служебной документацией. Гражданские лица, не из этой губернии происходившие, быть может, и верили, но поручик-то, будучи человеком военным и коренным шантарцем, превосходно разбирался, в чем тут дело: есаул с невеликой казачьей командой вез в Челябинск золото с приисков, пудиков этак в несколько. Обычное дело для Шантарска и Большого Сибирского тракта…
Ну да, вот именно. Господин Четыркин, восходящая звезда младого российского чиновничества, куролесить изволили… Вон он выплясывает, ломается: всего-то несколькими годами постарше Савельева, по родословию невероятно превосходит, однако ни в фигуре, ни в физиономии не усматривается ни капли породы. Кудряв, лупоглаз, прост лицом, эти дурацкие закрученные усики, кажущиеся приклеенными… Переодеть в простую поддевку, смазные сапоги, картуз напялить — никто и не отличит от деревенского мужичка, в лучшем случае мелкого приказчика. А вот поди ж ты: чуть ли не Рюрикович, природный петербуржец, в лучшем обществе вращается, только что, выражаясь армейским языком, одержал досрочное производство в следующий чин, и немаленький…
Ровно год этот экземпляр пробыл притчей во языцех и даже в некоторой степени достопримечательностью Шантарска. «Это у нас, изволите ли видеть, диковинные скалы под именем Столбы, это могучая Шантара в самом ее широком месте, а вот, обратите внимание, господин Четыркин снова чудить изволят… Столичная штучка, да-с…»
Вообще-то издавна повелось, что многих и многих в сибирские губернии отправляли в виде наказания за провинности. Однако с чиновниками порой обстояло совершенно иначе, согласно неким непонятным простым смертным бюрократическим тонкостям, непродолжительная служба в некоторых местах и ведомствах давала право на ускоренное чинопроизводство. В прошлое и особенно позапрошлое царствование для этих целей служил Кавказ, откуда после краткого пребывания там выпархивали «кавказские асессоры» и «кавказские майоры», как их иронично именовали. Теперь для этих целей, по всему видно, приспособили и Сибирь.
Одним словом, влиятельная родня Четыркина — генерал на сенаторе и тому подобные персоны — отправили на годик своего протеже в Шантарскую губернию, и к истечению этого срока молодчик получил вне всякой очереди чин коллежского асессора, приравненный, как известно, к армейскому полному капитану. Толковой службы от него за этот срок не дождались, а впрочем, никто и не требовал, понимая деликатность ситуации. Так что в памяти шантарцев Четыркин остался лишь как кутила и штукарь. Хорошо еще, что выходки его и чудачества были все как на подбор безобидными, не вызвавшими ни дуэлей, ни гораздо более прозаического возмездия, какое практиковали сословия неблагородные…
Судя по всему, Четыркин пребывал в совершеннейшем упоении жизнью и путешествием. Дня за три до Омска у него иссякли немаленькие запасы спиртного, истребляемые новоиспеченным асессором с момента отъезда, — и впавший в самую черную меланхолию странник был тих и незаметен. Пополнивши закрома в Омске, он вновь преисполнился самой пылкой энергии. И вот, извольте любоваться…
Вместо шубы поверх дорожного платья Четыркин напялил необъятный бухарский халат, синий, густо вышитый золотом (их спьяну завез в Шантарск с Оренбургской ярмарки целый тюк купец Гришанчиков, и ведь раскупили!). Незапахнутый и неподпоясанный халат при половецких плясках хозяина развевался, хлопая тяжелыми полами, но Четыркин выкушал, надо полагать, столько, что морозец ему оказался не страшен (да и морозец, по-сибирски оценивая, был пустяковый, не более минус десяти градусов по шкале Цельсия, а по Реомюру и того меньше, минус восемь).
Поручик присмотрелся. Надлежало думать, Четыркин решил представить из своей персоны то ли турка, то ли иного восточного человека — вкривь и вкось намотанное на голову полотенце явно изображало чалму, а в зубах зажат кривой персидский кинжал с массивной серебряной рукоятью, усаженной крупной бирюзой. Вращая глазами и корча дикие гримасы, Четыркин выплясывал нечто, безусловно представлявшееся ему экзотическими восточными танцами, но даже на взгляд зрителя, в этих танцах абсолютно несведущего, совершенно бездарно кривлялся и ломался, хотя некоторое представление о балетных па безусловно имел как истый петербуржец…
Зрителей набралось немного: жандармский ротмистр Косаргин, Гурий Фомич, братья-хитрованы Кузьма и Федот Савиных да Иван Иович Пакрашин, следовавший из Иркутска чиновник, пожилой мизантроп со всегдашним своим желчным и унылым видом (с ним никого не тянуло устраивать знакомство, что Ивана Иовича ничуть не огорчало). Подошел еще могучий татарин Саип, правая рука главы обоза, остановился чуть в сторонке, бесстрастно взирая на дармовое представление и мурлыкая под нос свою любимую:
- Приведи мне, маменька, писаря хорошего,
- Писаря хорошего — голова расчесана,
- Голова расчесана — помадами мазана,
- Помадами мазана — целовать приказано…
Четыркин самозабвенно выплясывал. Путешественники взирали на него терпеливо, как на привычное мелкое зло. Вот только Пакрашин в конце концов не выдержал, приблизился на два шага и, брюзгливо поджимая губы, изрек:
— Стыдно-с, молодой человек! Иностранный дипломат здесь присутствует. Хорошенькое же впечатление вы у него создаете…
Савельев оглянулся — действительно, к ним неторопливо приближался самый диковинный здесь персонаж, молодой японский офицер в неизвестном чине, следовавший из самого Владивостока в Санкт-Петербург по каким-то дипломатическим надобностям. Не отставая ни на шаг, за его плечом маячил высокий худой переводчик, в гораздо более скромном мундире. Как человек военный, знавший во всем этом толк, Савельев разглядывал их сюртуки с нешуточным любопытством. Сомнительно, что загадочный японец достиг генеральских чинов — вряд ли у них, в таинственной Японии, обстоит с этим иначе, чем в Европе, не доберешься до генеральских эполет в три скачка. Однако, судя по обильному золотому шитью, иностранец очень даже свободно мог оказаться штаб-офицером. И не из простых, безусловно, — за три сажени ощущается в нем спокойная барственность…
Остановившись, молодой японец поклонился и с непроницаемым видом застрекотал. Переводчик тут же ожил:
— Канэтада-сан говорит: с любопытством изучая вашу великолепную страну, он просит благосклонно рассеять туман его невежества… Является ли танец, столь искусно исполняемый этим господином, народным обычаем, коему надлежит следовать при остановках в пути, или здесь скрыт иной смысл?
Какое-то время царило неловкое молчание. Четыркин, видя иностранное внимание к своей персоне, наддал. В конце концов, Гурий Фомич, старательно изображая на лице искренность, кивнул:
— Обычай такой, обычай, справедливо изволили утадать-с…
— Канэтада-сан говорит: в каждой стране свои почтенные обычаи, иностранцу кажущиеся смешными, но для самих обитателей данной страны исполненные высокого значения…
Еще один церемониальный поклон — и оба японца проследовали далее с самым бесстрастным видом. Вот и гадай теперь, то ли поиронизировал заморский гость, то ли и впрямь наивен…
— Срамота! — плюнул Панкрашин. — При иностранце, да вдобавок дипломате… Пресекли бы, ротмистр!
Жандарм, постукивая папироской по крышке плоского серебряного портсигара, играя черными бровями, отозвался с ироническим сожалением:
— Законных оснований не усматриваю, Иван Иович, увы… Как ни старайся, не сочетается сия местность с понятием «общественного места», где пьяное буйство запрещено-с… Сокомпанеец наш, чего доброго, в Петербурге нажалуется с поэтическими преувеличениями, и господа либералы снова начнут жуткие слухи распускать о жандармском произволе, сатрапами честить… Глаза Четыркина выглядели не такими уж бессмысленными. Усмехаясь, он вынул кинжал изо рта и, размахивая им, затянул:
— Якши, алла, секим башка! Якши, алла, секим башка!
Не прекращая при этом удалых плясок. Некоторые из присутствующих оглянулись на хруст слежавшегося снега. К ним, чертя по снегу полами обширной дохи, направлялся отец Прокопии. Некоторое время он с непроницаемым видом взирал на происходящее, потом подошел и, встав перед Четыркиным практически вплотную, положил ему ручищу на плечо, спросил басовито:
— Окаянствуем, сыне?
Четыркин свои ужимки прервал, поглядывая на священника снизу вверх. Отец Прокопии, превышавший его ростом головы на две, сложения был такого, что, пожалуй, мог и побороться с медведем. Могучий вырос человек. Из-под черной бородищи едва виднелся наперсный крест, а лежащая на плече сникшего чиновника ладонь могла потягаться с иной сковородкой.
— Чадушко мое духовное, — с угрожающей вкрадчивостью произнес священник, — ты уж того… меру знай. Водочка — она, конечно, сильнее человека будет, но, коли уж ты в изумление вошел, все ж придерживайся христианского направления, как надлежит, а не устраивай тут басурманские игрища… Не вынуждай пастыря духовного мирским искушениям поддаться и небожественно с тобой обойтись… Сам уймешься, сыне, или к тебе увещевание применить?
Четыркин испуганно моргал. Надо полагать, в духовном ведомстве у его родни широких связей не имелось. К тому же влиятельная родня пребывала за тысячи верст отсюда, и до нее еще предстояло добираться и добираться, — а медведеобразный отец Прокопий стоял лицом к лицу и робостью перед столичной персоной не страдал…
— Ножичек спрячь, чадо, — тем же ласково-угрожающим басом прогудел отец Прокопий. — Неровен час, сам обрежешься или поцарапаешь кого… Один Бог ведает, какой басурманин ножик этот делал и кто его потом грязными руками держал, а ты его в рот суешь, как дитятко неразумное мусор всякий тащит… Ну так как же с увещеванием? Церковь, она и воинствующая бывает…
Улыбаясь жалко и потерянно, Четыркин спрятал кинжал в кривые ножны, вывернулся из-под лапищи священника и, не оглядываясь, трусцой припустил к своему возку.
— Чудеса творите, батюшка… — льстиво хихикнул мелкий купец Гурий Фомич, хозяин мороженых рябчиков.
— Не кощунствуй, сыне, — с едва заметной улыбкой ответствовал священник. — Чудеса исключительно святым подобают, а мы люди малые, сирые, недостойные… Душевное пастырское слово, сами видите, на любого безобразника влияет…
Он с достоинством раскланялся и прошествовал дальше. Поручик смотрел ему вслед с нешуточным уважением: в отличие от него самого, отче могучий следовал в Петербург отнюдь не по слепой игре случая. Во время своего визита в Шантарскую губернию некий высокопоставленный архиерей из столицы, усмотрев отца Прокопия во время службы, тут же назначил ему перебираться в столицу, наверняка собираясь применить таланты шантарца не в самой захолустной церковке. Что ж, понять его можно: отец Прокопий способен возгаркнуть многолетие так, что и люстра Исаакиевского собора подвесками зазвенит…
Глава II
БУДНИ
Поручик приближался к своему возку, с крайним неудовольствием глядя на стоявшего рядом с Лизой субъекта. Высок и, что скрывать, импозантен был купец Самолетов — годами пятью, не более старший Савельева, красавец чуточку цыганистого облика в живописной распахнутой волчьей дохе и сдвинутой на затылок волчьей же шапке, из-под которой выбился ухарский казачий чуб… И, как обычно, катает за ладони свою всегдашнюю забаву, золотой литой шар весом ровно в фунт, на иных (но уж никак не на поручика) производивший сильное впечатление.
Поручик злился на себя за эту занозу беспричинной ревности. Ни малейших поводов для таковой молодая жена никогда не давала, да и Самолетов держался с ней самым светским образом. Однако человек — создание своеобразное. Неприятно было видеть рядом с Лизой этого типуса, одного из хозяев жизни Шантарска, чья одна только золотая забава стоила больше годичного жалованья Савельева. Неприятно, и все тут. Что еще хуже, поручик подозревал: Самолетов прекрасно угадал эту его детскую неприязнь, и она его откровенно забавляет…
Вроде и душа должна была оттаять от того лучистого теплого взгляда, каким встретила его Лиза, но все равно, заноза противно покалывала…
— А я тут, Аркадий Петрович, Елизавете Дмитриевне рассказываю про будущие ослепительные перспективы нашего глухого края, — произнес Самолетов самым непринужденным образом. — Вот, не угодно ли? — он достал откуда-то из-под дохи свернутую в трубку газету. — В Омске разжился. Двухмесячной давности газетка, да откуда ж там посвежее? Почитайте, где я карандашиком отчеркнул, любопытно, право…
Поручик взял газету, оказавшуюся французской. Ну, тут уж Самолетов снова чуточку рисовался. Любил он порой разыгрывать (особенно перед приезжими образованного и благородного сословия) этакого сиволапого мужичка, лесного дикаря. Происхождение у него, судя по фамилии, и в самом деле было самое незначительное, то ли из паромщиков, то ли, что вероятнее, из хамовников, сиречь ткачей. Однако обучался Самолетов в Горном институте, бывал в заграницах, прекрасно владел французским с немецким, неплохую библиотеку имел…
Савельев бегло пробежал небольшую заметочку. Некий французский журналист спешил сообщить согражданам интересную новость. Будучи в Петербурге, он прослышал в достаточно влиятельных кругах бомонда, что в высших сферах власти российской зреют серьезные планы проложить сквозь сибирские пространства железную дорогу — от Челябинска до самого Владивостока, что, по компетентным разговорам, уже высочайше одобрено.
— Каково, Аркадий Петрович?
— Заманчиво. Но сомневаюсь я… — сказал поручик чистую правду, — семь тысяч верст…
— Иными словами, по выражению нашего знаменитого поэта — вот только жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе? — усмехнулся Самолетов. — Да полноте, узрим, не успев состариться. Народишко у нас привычен горы сворачивать. А хорошо бы поскорее! — он сверкнул великолепными зубами, протянул с самым серьезным видом: — Эх, и развернулась бы торговлишка… Не то что ныне, тащиться на этих наших Росинантах… — он оглянулся на длиннющий обоз. — С железной дорогою, я так прикидываю, любой товарец будет в Петербурге этак дней за десять…
— Вам виднее, — сухо сказал поручик.
— Доля наша такая: убогая, скучная, торговая… — с показным смирением понурился Самолетов. — Вам, военным людям, живется проще: грянет экая большая война, проскачете посреди баталии со сверкающей сабелькой наперевес, вернетесь весь в звездах да прегустых эполетах. И быть вам, Елизавета Дмитриевна, генеральшей в совсем еще нестарые годы… А мы, что ж… Камешек ломаем на барские поделки, чаек возим, копеечками звеним. Скукотища, тут вы правы…
Он неловко разжал пальцы — и золотой фунтовый шарик тяжело ухнул в снег, пробив его и скрывшись с глаз.
— Потеряете, Николай Флегонтович! — ойкнула Лиза.
— Да пустяки какие, было б о чем горевать… — с некоторой рисовкой произнес Самолетов, не делая никаких попыток нагнуться. — Один уж посеял в Петербурге, покидая ресторацию и будучи, по совести признаться, весел… А вот самое смешное, что мог он у крылечка до-олго пролежать, — кто ж сообразит, что этак вот буднично фунт золота валяется в пыли…
Все же, присев на корточки, он небрежно запустил пальцы в дыру, нашарил свою игрушку, вытащил, смахнул снег. Глядя через плечо поручика, удовлетворенно сообщил:
— Ага! Митрошка бежит, ужин разносит… Пора и мне в свое походное пристанище. Заглядывайте, Аркадий Петрович, если надумаете в видах коньячку. Мое всегдашнее почтение, Елизавета Дмитриевна!
Он церемонно раскланялся и направился к своему возку. Лиза откровенно улыбалась.
— Аркашенька, милый… — сказала она со вкрадчивой насмешкой, — очень глупо терзаться ревностью, когда никаких поводов и нет вовсе…
— Я не терзаюсь, — насупясь бросил поручик.
— Терзаешься, я вижу… Глупо. Ты его еще на дуэль вызови за самые невинные разговоры.
— А хорошо бы, — мечтательно сказал поручик.
— Мальчишка. Как тебя только в Петербург присмотрели… И что же ты там будешь делать со своей негасимой глупой ревностью? Там столько блестящих светских кавалеров — всех на дуэли не перестреляешь, как ни старайся…
— Не обольщайтесь, дражайшая Лизавета Дмитриевна, — сказал Савельев с улыбкой. — В конце концов, еще вилами на воде писано, что мне непременно предложат Петербург. Санкт-Петербургский военный округ, знаете ли, велик и не из одного блестящего Петербурга состоит. Загонят в чухонскую дыру, в заурядный пехотный полк…
— Ты так уверен?
Пожав плечами, поручик ответил откровенно:
— Да просто-напросто побаиваюсь лелеять чересчур уж дерзкие фантазии. Если и в самом деле определят в какой-нибудь захолустный полк, не так обидно будет…
— Давай думать, что нам все же повезет, — она мечтательно прищурилась. — Петербург… Дворцы, проспекты… И все это не на картинках… Что ж ты меня взглядом ешь, как прилежный унтер — ротного командира?
Придвинувшись вплотную, поручик тихонько признался:
— Побыть бы с вами, Лизавета Дмитриевна…
— Условия не благоприятствуют, Аркадий Петрович, — не без грусти, однако с обольстительной улыбкой ответила так же тихо молодая супруга. — Потерпите уж до цивилизованных мест, а мы завсегда исполнительные…
Ах, как кровь барабанила в виски! Так бы и сграбастал, несмотря на неблагоприятные окружающие условия… Лиза даже чуточку порозовела под его взглядом.
Тут их возка и достиг Митрошка, прислуга за все в обозе. Переводя дыхание, неуклюже протянул Лизе мельхиоровый судок, исходивший вкусным паром:
— Извольте, барыня, отужинать…
Не теряя времени, развернулся и припустил к большому возку, где Ефим Егорыч Мохов наладил нечто вроде походной кухоньки, чтобы хоть раз в сутки порадовать «чистую публику» горячим блюдом, пусть и единственным. Дело тут, конечно, не в доброте душевной, а в купеческом расчете: чем больше удобств, тем больше и прибыль. Разнообразия, конечно, не имелось: либо пельмени, либо разогретые мясные щи, замороженные перед поездкой аккуратными кусками, — но лучше все же, чем ничего, благо чай вскипятить можно и в возке, на собственной бульотке.
Судя по запаху, на сей раз достались пельмени.
— Подожди минуточку, сейчас я все налажу… — сказала Лиза и, осторожно держа судок на весу, исчезла в возке.
Мимо в направлении хвоста обоза промчался Митрошка, ловко балансируя двумя полнехонькими судками. Потянув портсигар из кармана, поручик сделал пару шагов в сторону облучка, присмотрелся.
Что-то тут было самую чуточку не так. Его ямщик Кызлас, шантарский татарин, обычно на каждом привале немедля соскакивал с козел, разминал ноги, приплясывал, болтал со своими ближайшими «сослуживцами», одним словом, живостью напоминал капельку ртути, когда ее гоняют дети на блюдце. Сейчас он — впервые за все время путешествия — понуро сидел на облучке, сгорбясь, зажав в зубах кривую трубочку, которая, похоже, погасла давным-давно.
Для человека непривычного лица шантарских татар казались бесстрастными азиатскими масками, однако Савельев, с детства с ними обвыкшийся, прекрасно усвоил, что они обладают богатейшей мимикой, пусть и своеобразной. А потому без труда усмотрел на раскосой лунообразной физиономии печаль…
— Кызлас, — сказал он озабоченно, — ты что, захворал?
Хворать в подобном диком безлюдье — хорошего мало… Поручик все произнес на языке шантарских татар, который, вероятнее всего, со временем и забудет от отсутствия в Санкт-Петербургском военном округе регулярной практики.
Ямщик словно бы его не видел и не слышал.
— Кызлас! — прикрикнул Савельев. — Захворал, что ли?
Только теперь ямщик словно бы очнулся, вынул изо рта трубочку, и в самом деле погасшую, уставился на нее изумленно, оторопело оглянулся вокруг, словно очнувшись от дремы.
— Заболел? — спросил поручик. — Что-то ты притих…
Ямщик помотал головой:
— Тут не болит, — он похлопал себя по животу. — Душа что-то разболелась, Петрович. Плохо…
— Тебе?
— Да не мне, — сказал Кызлас, хмуря брови так, словно мучительно подыскивал подходящие слова. — Что-то мне кажется, будто все вокруг плохо… Душу давит…
— С чего бы вдруг? — пожал плечами поручик. — Может, это у тебя на непогоду? Бывает… Иные заранее чувствуют.
Он с некоторым беспокойством поднял глаза к небу — ясному, безоблачному, густо-синему с розово-золотистой полосочкой заката на горизонте. Страшных рассказов о жутких буранах на Большом Сибирском тракте, губивших под снегом целые обозы, он с детства наслушался предостаточно, однако давно знал, что это — не более чем сказки. Такого попросту не бывает. Разве что приезжих из России умышленно пугают страшными россказнями о погибельных вьюгах, засыпающих обозы снегом на высоту нескольких человеческих ростов, — а потом мол, к весне, когда снега примутся таять и сходить, взору путника открывается ужасающая картина, десятками стоят замерзшие лошади и люди, скопищем чудовищных статуй. Он и сам на этот счет был не без греха, а уж Самолетов, по его собственному признанию, по ту сторону Уральского хребта частенько пули отливал, живописуя и метели, погребавшие целые губернские города, и медведей-людоедов величиной с быка, и массу иных ужасов, которым сплошь и рядом верили…
Другое дело, что в метель, ничуть не опасную для жизни, обоз двигаться не будет, останется пережидать на месте. А зарядить пурга может на пару-тройку дней, от скуки с ума сходить начнешь, если водкой не развлекаться…
— Да нет, какая тут непогода, — сказал Кызлас уныло. — Плохо что-то вокруг, Петрович, не знаю, как объяснить… — он словно бы прислушался, насторожился, поднял палец с корявым ногтем. — Слышно же…
И такая серьезность читалась на его лице, что поручик невольно застыл, обратившись в слух.
Доносились тихие разговоры, скрип снега под ногами, фырканье лошадей, прочие привычные звуки… Он старательно вслушивался. И, вот странность, скоро и в самом деле ему стало мерещиться, будто непонятно откуда, вполне даже явственно, долетают странные отголоски. Словно бы раз за разом некто, неизвестно где находившийся, дергал великанскую струну, и она послушно отзывалась протяжным печальным звоном, далеко разлетавшимся над бескрайней снежной равниной, над людьми и возами, распространяясь вокруг затухающим дребезжанием на пределе слуха. Все это повторялось в точности — и понемногу под этот печальный непонятный звон в душу начинала заползать нешуточная тоска…
— Да к черту! — прикрикнул поручик, швыряя под ноги потухшую папиросу. — Ерунда все…
— Слышал?
— Что? Да ничего я не слышал!
— Врешь, слышал, — сказал Кызлас тихонько. — У тебя лицо такое сделалось… Никто вроде бы не слышит, Петрович, а мы с тобой слышим. У меня-то дядя шаман, так что ничего удивительного… А вот ты, Петрович, чистокровный орыс[1]… У тебя тоже, значит, такое есть…
— Да провались ты пропадом, родня шаманская, — сказал поручик без злобы, усмехаясь. — Я же тебе не приезжий какой, чтобы мне голову дурить всякой чертовщиной…
— Но слышал ведь? Звенит и звенит, как струна на чат-хане[2], только чатхан должен быть с дом величиной…
— Вздор. Мало ли что звенит…
— Беда звенит, — убежденно сказал Кызлас. — Большая беда… Печально мне, Петрович, а никуда не денешься…
— Мистик доморощенный, — фыркнул поручик. — На дворе — одна тысяча восемьсот восемьдесят третий год от Рождества Христова, не помню, какой уж это год по вашему языческому исчислению, а впрочем, его вроде бы и не имеется…
— Я крещеный.
— Ну, тогда тем более не разводи тут мистику, а то отец Прокопий тебе от всего пастырского рвения выволочку устроит… Долго бока болеть будут. Слушай, Кызлас, может, тебе чаю вынести? А то водки, у меня есть…
— Не надо мне ничего. Тоска…
— Ну, как знаешь, — пожал плечами Савельев. — Была бы честь предложена, а от избытка Бог избавил…
Отойдя на шаг, он неожиданно для себя вновь замер и прислушался. Сквозь обычный бивачный несуетливый гомон вновь донеслись эти странные аккорды великанской струны — дзииинь… дзииинь… дзииинь… Над снегами, над трактом, над лошадьми и людьми… Словно чаша темнеющего небосвода стала, в полном соответствии со средневековыми заблуждениями, хрустальной твердью, и непонятный звон, отражаясь от нее и резонируя, прокатывался над белой равниной…
— Да поди ты! — неизвестно к кому обращаясь, пробормотал себе под нос поручик. — Метеорология… Атмосфера… Электричество, знаете ли…
Он дернул дверцу и уже привычно влез в возок. Внутри, несмотря на тесноту, все же наладилось некое подобие домашнего уюта: свеча в углу достаточно ярко освещала внутренность кибитки, поскольку горела в английском корабельном фонаре с толстым и выпуклым стеклом, презентованном на прощание поручиком Толстых как вещь в долгой дороге необходимая. На превращенном в подобие стола чемодане, покрытом не холстинкой, как у Позина, а настоящей скатеркой, курились вкусным парком две глубокие оловянные тарелки с пельменями, вскипевший на бульотке чайник распространял в тесном пространстве приятное тепло, лежали гретый белый хлеб, сыр и печенье. С учетом окружающей природной обстановки — едва ли не хоромы…
Поручик, опять-таки привычно уже, протиснулся на лавочку, осторожно повозился, устраиваясь. И неожиданно для себя самого выпалил:
— Лизанька, а можно водки?
— Конечно, муж и повелитель, дело, можно сказать, святое…
Лиза тоже привычно, даже не глядя туда, запустила руку в один из дорожных мешков, извлекла засунутый в рукав от старой шубы предохранения ради полуштоф, наполнила серебряную стопку и бутылку на всякий случай убирать не стала.
Чрезмерно громко, как будто стараясь заглушить сейчас вроде бы и не долетавшие непонятные звуки, Савельев бережно поднял стопку над импровизированным столом, произнес говорком разбитного старослужащего солдата:
— Значица, наше нижайшее вам, дражайшая! Ваше здоровьице!
Лиза улыбнулась как-то очень уж бледно. Осушив стопку единым духом, Савельев склонился над тарелкой, выловил ложкой пельмешек, прожевал его, мотнул головой. Жизнь вроде бы снова представала беззаботной и упорядоченной, безо всяких шаманских странностей.
— И осталось нам менее трети пути, милая, — сказал он бодро, можно даже выразиться, браво. — А там город, цивилизация, железная дорога — и Петербург впереди… Что ж ты насупилась, золото мое самородное? В столицу едем…
— Вот то-то… — печально сказала Лиза.
— А что такое?
— Мне только сейчас в голову пришло… — она потеребила двумя пальчиками высокий ворот платья под распахнутой шубой. — Как же, я по столице ходить буду? Там же европейские моды, на меня будут глазеть, как на чучело гороховое… Верочка Иртеньева рассказывала, что там каждая горничная старается щеголять согласно европейской моде. И кем же я буду выглядеть…
Ухмыльнувшись про себя этим типично женским рассуждениям, Савельев сказал беззаботно:
— Да уж, мне значительно легче. Мундир везде одинаков, был бы отглажен, а сапоги должным образом сверкали…
— Я серьезно… Ведь буду, как чучело…
— Пустяки какие. Мы же это, Лизонька, обсуждали уже. Некоторой суммой для обустройства располагаем, — он не глядя похлопал по тугому боку одного из дорожных мешков. — Как выразился бы его степенство Николай Флегонтыч, и золотишко звенит, и ассигнации похрустывают. Дворцов и роскошных выездов пока не обещаю, но уж в затрапезе ты у меня никоим образом ходить не будешь, уж экипировать-то тебя смогу получше, чем столичных горничных…
— Да, когда-то это еще будет… — с шутливой капризностью произнесла Лиза. — Пока до этого дойдет, на меня на петербургских проспектах смотреть будут, как на чучело, в первое время…
— Не будут, — заверил Савельев. — Поскольку ты будешь в шубе, под коею платьишко устарелого провинциального артикула разглядеть вовсе даже и невозможно. А таращиться на тебя будут точно, но не как на чучело, а как на ослепительную сибирскую красавицу. Светски выражаясь, этуаль… Мон этуаль, сиречь звезда моя… — он, поразмыслив, налил себе еще водки, решив этим и ограничиться. — Ах, Лизавета Дмитриевна, знали б вы, как во мне кровь играет…
Лиза благонамеренно потупилась.
…Сон ему приснился не то чтобы кошмарный или просто пугающий, но какой-то странный и вроде бы неправильный. Неправильность эта ощущалась остро. Случается, пусть и редко: спящий прекрасно осознает, что спит и наблюдает не реальность, а сон, вот только вырваться из этого сна не может, продолжает существовать в насквозь иллюзорных событиях, повинуясь их ходу, не в силах сопротивляться, противостоять, бороться. Это само по себе бывает довольно тяжко.
Примерно такое с ним происходило. Поручик Савельев долго шагал по широким сводчатым коридорам, словно бы пробитым в дикой скале с величайшим тщанием, так что окружающий камень едва ли не отшлифован. И не видно ни ламп, ни факелов, однако в этих странных переходах достаточно светло. Он брел, брел и брел в одиночестве и тишине так долго и непонятно, что испытывал уже едва ли не страх. И ничего не мог с собой поделать, шагал, бездумно переставляя ноги, не в силах ни остановиться, ни повернуть назад. Какой-то частичкой сознания соображал, что спит, но неведомая сила влекла его вперед, как ветер — клок дыма. Коридор то шел прямо, словно желонерская линия, то изгибался, уходил вниз, поднимался вверх, змеился плавными зигзагами, иногда камень под ногами превращался в широкие ступени столь же искусно высеченных лестниц. Сердце заходилось от одиночества и тоски. Он шагал, шагал, шагал…
И вышел в огромный зал, напоминавший по форме опрокинутую чашу — с квадратными колоннами по стенам, из того же камня, сливавшимися с полом и потолком, с невысокой лестницей в дальнем конце, ведущей к низкому, напоминавшему дерево в три обхвата постаменту, на котором возвышалось черное…
Нечто. Фигура в добрую сажень высотой, матово блестевшая, черного цвета, резко отличавшегося от окружающего золотисто-рыжего камня, была отделана вовсе уж с величайшим тщанием, вот только Савельев, как ни всматривался, не мог понять, кого она изображает: не человека, уж это безусловно, однако и не похоже ни на одно известное ему животное. Нечто, искусно, со множеством мелких подробностей высеченное из черного камня — быть может, точное подобие некоего существа, имевшегося в реальности. Однако невозможно понять, что это, вернее, кто. Ничего не наблюдалось в статуе пугающего или хотя бы неприятного, наоборот, чуялась некая гармония и непонятная чужая красота — и все равно, поручика едва ли не согнуло от беспричинного отвращения.
Он стоял за одной из колонн, словно бы потеряв всякую способность шевелиться. Ни единого звука в пещере, ни малейшего шевеления — а на смену страху пришло безразличие.
Потом появилась Лиза. Это была она и не она. Обнаженная самым бесстыдным образом — лишь поясок из причудливых золотых цепочек с узорчатым золотым же диском, прикрывшим самое заветное, да ожерелье из нескольких рядов желтых и алых самоцветов на шее при каждом ее движении разбрасывало радужное сияние, да нитки таких же камней, вплетенные в распущенные каштановые волосы.
Ее очаровательное личико выглядело совершенно спокойным, даже безмятежным, а карие глаза имели непонятное выражение, почему-то вызвавшее у поручика то же самое отвращение, что и статуя.
Музыки не было, но Лиза танцевала — красиво, неописуемо грациозно некий неведомый танец. Воздетые кисти рук трепетали и выгибались, пальчики описывали самые невероятные фигуры, босые ножки порхали над каменным полом, губы застыли в усмешке — в сочетании с ее нарядом (точнее, отсутствием такового) и танцем, казавшейся вульгарной, развратной, совершенно чужой.
Поручик ее сейчас просто-таки ненавидел — и в то же время вожделел так, что сводило зубы, а в глазах форменным образом темнело. Следовало проснуться, немедленно, но никак не получалось. Двинуться он по-прежнему не мог.
Три фигуры возникли за ее спиной — вполне человеческие фигуры, но облика самого странного: они словно бы состояли из устойчивого черного дыма. Будто внутри человеческого подобия из прозрачнейшего, невидимого стекла клубился плотный черный дым с отчетливо различимыми струями и завитками — и эти подобия двигались на самый что ни на есть человеческий манер, и дым не покидал пределов невидимого стекла…
Лиза танцевала, вертясь волчком, оказываясь в объятиях то одного, то другого черного, и тогда их руки, четко различимые черные пятерни неторопливо и сладострастно скользили по ее телу, всюду, самым бесстыдным образом лаская, — а она словно бы и не имела ничего против, лишь, прикрыв глаза, улыбалась так, что Савельеву хотелось убить ее здесь же, задушить своими руками.
Он пропустил момент, когда из трех черных остался один, ростом и сложением превосходивший первоначальное. Дым словно бы сгустился, не стало заметно его перетеканий, черная фигура казалась теперь вполне материальной, ожившей статуей. Лиза остановилась, уронив руки, черная фигура утвердилась у нее за спиной, склонив голову к уху, как бы что-то шептала — а Лиза, опустив голову ей на плечо, прикрыв глаза, улыбалась так, что жажда убийства лишь разгорелась сильнее.
Одна черная ладонь ласкала ей грудь, другая скользнула под диск и осталась там, черный повернул молодую женщину лицом к себе — и при этом на миг открылась его несомненная принадлежность к мужскому роду. Они слились в тесном объятии, в бесконечном поцелуе, черный, подхватив ее за талию, опустил на каменный пол, уложил, навис… Проник. Длинный сладострастный стон Лизы…
Поручик закричал — после этого отчаянного крика перенесся куда-то в непроглядный мрак, вновь обрел способность к ощущениям и лихорадочно с колотящимся сердцем попытался понять, что с ним, где он, в реальности или в дурмане.
Понемногу ощущения становились узнаваемыми, знакомыми, окружающий мрак чуточку посветлел, оттесненный проникшим в крохотное окошечко возка лунным светом. Сердцебиение успокоилось, понемногу возвращалось сознание — и наконец в диком, яростном приступе радости Савельев проснулся полностью и понял, что все ему лишь приснилось.
Тихонечко посапывала Лиза, крепко его обняв, прижавшись всем телом под меховой полостью, ее дыхание было совершенно ровным, безмятежным. Внутренность возка скупо освещал лунный свет, показывая обычные предметы: чемодан, мешки, вторая лавочка…
Прикрыв глаза, он долго лежал не шевелясь, все еще во власти буйной, сумасшедшей радости оттого, что все привидевшееся оказалось не более чем ночным кошмаром. Душа форменным образом пела. Даже холод не ощущался.
И медленно спадало возбуждение особого рода, то самое, о котором в чисто мужской компании упоминается с шуточками-улыбочками. В нем-то все и дело, в конце концов заключил поручик, уже вернувший способность рассуждать совершенно трезво, стряхнувший полностью ночное наваждение. В крепких сонных объятиях молодой жены ему, надо полагать, очень уж крепко возжелалось после двух недель вынужденного воздержания — в Омске-то ночевали в столь скверной гостинице, что пришлось отринуть игривые мысли… Вот из-за этого и приснилась чушь невероятная…
Стояла совершеннейшая тишина — и показалось, что ночь за окном наполнена тем же неустанным звоном непонятной струны. Решив не поддаваться наваждению (благо оно само собой пропало вскоре), поручик прикрыл глаза и принялся старательно погружать себя в сон.
Глава III