Давай займемся любовью Тосс Анатолий
– Ну-ка, уступи место старшему, сопляк.
Когда он подсел к девушке, взгляд ее был полон искренней благодарности. И не менее искреннего внимания.
Чтение заняло минут двадцать, медленное, докучливое, монотонное, без выражения, постное. Как будто редактор перемалывал пресную, плохо жующуюся жвачку, которую и выплюнуть жалко, и глотать не хочется. Периодически Славин прерывался, запивал жвачку из стакана, в котором мелко колыхалась коричневая жидкость. Либо чай, либо коньяк.
Наверное, все же чай, предположил я, так как свежим алкоголем в редакторском кабинете не пахло. Старым, устоявшимся, впитавшимся в стены, в большой офисный стол, в кипы бумаг, даже в шахматную доску, даже в расставленные на ней фигуры – такой перманентной, не выветривающейся алкогольной примесью редакторский кабинет отдавал заметно. Будто он когда-то утонул в вязком спиртном болоте, но его все же выловили, подняли на поверхность, долго сушили, оттирали и почти оттерли. Но как полностью оттереть то, что проникло в поры, впиталось в молекулярную структуру, стало неотъемлемой частью?
Пока Славин читал, он, казалось, совершенно позабыл обо мне, даже глаз не поднимал, да и когда закончил, еще некоторое время разглядывал что-то на последнем, лишь наполовину заполненном печатными буковками листке.
Видимо, мое имя, которое я предусмотрительно впечатал в самом конце. Вот так освежив его в памяти, Сергей Григорьевич поднял на меня свои светлые, полные постоянного веселого прикола глаза. Опять же не спеша встретился с моими, тоже светлыми, тоже веселыми, тоже не чуждыми прикола.
– Толь, – наконец озвучил он мысль, утвердительно покачивая ей в такт головой, – у тебя такой пронзительный, цепкий взгляд. – Он выдержал паузу, и радость завихрилась у меня внутри где-то на уровне живота и так вот, завихрениями, по спирали, стала подниматься наверх. – Ты должен пронзать жизнь, схватывать ее, просекать разом ее законы.
Радость бурлила все яростней, заполнила грудь, подступила к горлу. «Наконец-то, наконец-то, – пульсировала радость у самого кадыка, – наконец-то я все-таки пробил, протаранил насквозь, наконец-то меня оценили».
– Ты талант, Толь, это же очевидно, – закрутил туже, почти до упора Славин. И сразу с силой, с оттяжкой раскрутил… – Ну почему же ты пишешь такую херню?!
Даже я, несмотря на глубокий шок, оценил. Вот оно, мастерство театральной паузы! Вот она, драматургия повседневной жизни!
Наверное, от слова «херня», произнесенного по поводу моего долгими часами высиживаемого и в результате высиженного рассказа, я должен был впасть в уныние, побледнеть, обидеться, в конце концов. Но я не обиделся. Я же говорю, я оценил. И вместо обиды и уныния я захохотал, не так чтобы с чрезмерным энтузиазмом, но все равно от души – я всегда уважал хорошую шутку, даже если подшучивали надо мной самим.
Видимо, смех оказался самой правильной реакцией в этом юморном, для смеха же и предназначенном кабинете. Славин тоже улыбнулся, отложил мои три заветных листка.
– Ну, и что ты всем этим хотел сказать? Что мы живем в собачьем мире, начиная от такой ерунды, как место в трамвае, и заканчивая нашей жизнью и судьбой в целом?
– В автобусе, – зачем-то поправил я.
– И чтобы быть адекватным, надо самому стать точно такой же собакой. Иначе кранты. – Он оставлял паузы между фраз, будто стремился к диалогу, будто ожидал от меня ответных реплик. И дождался.
– Но у собаки тоже бывает томный, преданный, с поволокой взгляд, – добавил я объема в разговор.
– Тоже верно, бывает и с поволокой, – почему-то легко согласился Славин и снова помолчал. – Но у нас ведь государство социалистическое, так? – Я кивнул. – А значит, никто у нас собачиться не должен, особенно в журнале «Юность», особенно на его юмористической страничке.
– Но у меня же мягко, – не согласился я. – Даже метафорично. К тому же вплетено в повседневную нашу жизнь.
– А когда небритый мужик к нему ночью в окно влезает, это тоже из повседневной жизни?
– Это же аллегория, – развел я руками.
– За такие потусторонние аллегории, – наставительно заметил веселый редактор веселой странички, – запросто можно работы лишиться.
– Да ладно! – не поверил я.
– Вот тебе и ладно. – Славин задумался, отбивая пальцами какой-то незамысловатый ритм на сукне рабочего стола. – В целом, неплохо. То есть не так чтобы хорошо, но хорошего вообще мало бывает. А к нам, Толь, оно вообще почти никогда не поступает. – Он снова замолчал, как замолкает, наверное, на секунду судья перед вынесением приговора. Такая естественная театральная пауза, хочешь, не хочешь, мы все к ней порой прибегаем. И снова внутри меня затрепетала надежда. На сей раз трепет не обманул.
– Ну что ж, покажу главному. Главный у нас решает все.
– Главный везде решает все, – зачем-то подхватил я. – Сергей Григорьевич, я задумал целый цикл про Сеню написать, такую серию рассказов. – Он не перебивал, слушал. И я воспользовался, стал втискивать в отведенные мне минутки множество быстрых, наезжающих друг на друга слов. – Он такой типаж: немного несуразный, неловкий, у него, как правило, нелады с девушками. Но в целом он добрый, порядочный, просто скромный слишком, и с ним случаются всякие смешные истории. – Я замолчал. Я бы продолжил, но не знал, что сказать еще.
– И вот это первая смешная история? – Славин ткнул пальцем в раскинутые перед ним веером три белых листочка.
– Вроде того, – кивнул я.
– Неси следующие, когда напишешь. Только пиши хорошо, лучше, чем это. И поменьше потусторонности, потусторонность у нас не любят. А типаж твой вполне симпатичный, хотя давно уже разработанный до предела. Но ты пиши, может, выжмешь из него еще что-нибудь. Дело не столько в типаже, дело в том, как он подан и что вокруг него происходит. Дело в сюжетности, понимаешь, в самой истории. И в стилистике, конечно. Искриться должно и пузыриться, как мыльная пена под струей в ванне.
– Ну да, про пену я понимаю, – кивнул я.
– А насчет твоего первенца, – Славин опять указал на мои заветные листочки, – позвони через две недели, я главному покажу.
И мы протянули друг другу руки, вернее, он мне сначала протянул, а уж потом я пожал.
Я спускался по лестнице, и с каждой ступенькой мое настроение все поднималось и поднималось. К тому моменту, как я ступил на подмерзшую мостовую, оно взлетело выше соседних, заваленных снегом крыш. Я сжал кулак, потряс им в победном жесте, так вскидывают руки футболисты после забитого гола. «Молодец, Толик», – одобрительно прошептал я себе.
А что, и в самом деле молодец! Конечно, то, что рассказ покажут главному, еще ни о чем не говорит, еще не значит, что его напечатают. Но Славин – тоже важный этап, и кажется, я его удачно прошел. В любом случае сразу не отшили, как обычно бывает, и уже хорошо. Ведь практически всех отшивают, я-то знаю.
Я подошел к метро, постоял пару минут, смакуя свою пусть незначительную, но победу, а потом все же спустился под землю. Путь мой лежал через станцию «Площадь Свердлова», где я делал пересадку на станцию «Проспект Маркса», оттуда по прямой, минуя «Площадь Дзержинского» и «Кировскую». На землю я планировал подняться на станции «Лермонтовская». От «Лермонтовской» ходил троллейбус номер 24, который должен был довезти меня до моей родной альма-матер.
До «Площади Свердлова» я доехал как по нотам, пересадка прошла тоже вполне гладко, да и до «Лермонтовской» поезд докатил меня без происшествий. А вот на самой «Лермонтовской» происшествие случилось.
Я уже шел по вестибюлю к выходу, как говорится, «по ходу движения поезда», уже подходил к эскалатору, уже почти занес на него ногу. И вдруг меня обожгло! Так, наверное, пуля останавливает бегущего в атаку (или, наоборот, бегущего от атаки) бойца. Сначала обжигает, потом он уже не бежит, и лишь после, чувствуя боль, боец с ужасом осознает, что ранен.
Так же произошло и со мной: сначала обожгло, потом я перестал двигаться, потом почувствовал боль, а потом понял, что ранен. Не смертельно, наверняка излечимо, но все же поврежден.
Она стояла лицом ко мне на бегущей вниз ленте эскалатора, то есть плавно приближалась к той самой точке, в которую – остолбеневший, онемевший – напрочно врос я. И чем ближе ее подвозили железные прямоугольные ступеньки, тем острее я ощущал свое на глазах углубляющееся ранение. Вот оно уже достигло груди, длинной вязальной спицей пронзило легкие, вот, ворочаясь там и вязко шебурша, передвигая внутренности, достало до сердца.
Все вокруг отступило, отъехало, подернулось туманной дымкой, растворилось в ней. Уже исчезла и станция метро «Лермонтовская» в бордовом с коричневыми всплесками граните, и бесконечно тянущий свою тугую гусеницу эскалатор, и люди, в тяжелых зимних одеждах бессмысленно куда-то спешащие. Как перестало существовать и само метро, и двадцатый век, во всяком случае, его посредственное окончание, и даже никчемно растянувшееся время, даже я сам. То есть я как-то еще существовал, но совершенно выпав из времени.
А все потому, что девушка, плывущая ко мне, не принадлежала ни эскалатору, ни станции метро, но главное – этому замызганному, заплеванному, затоптанному вместе с окурками в грязь времени. Она казалась частью совсем иного мироздания, ушедшего, безвозвратно утерянного, светлого, чистого, которое мы знаем только по картинкам в старых раритетных книгах.
На ней была серая, короткая, до колен, дубленка, легкая, с белыми меховыми отворотами, длинная темная юбка, из-под которой торчали носики коротких сапожек. Голова покрыта белым, невесомым пуховым платочком, очерчивающим овал узкого личика с румяными щечками, со смеющимися, полными искренней радости глазами и прелестными ниточками губ. Она была словно из той песенки, которую мы так часто пели под гитару:
- Гимназистки румяные,
- От мороза чуть пьяные,
- Грациозно сбивают
- Рыхлый снег с каблучка…
Не знаю, гимназистка или институтка, но барышня передо мной, без сомнения, сошла со страниц книги либо Толстого, либо Бунина, либо какого-нибудь рассказа Чехова. Скорее Чехова, так как она не принадлежала ни к высшему свету, ни даже к столичной жизни, скорее провинциальной, уездной. Дочь какого-нибудь местного доктора или директора школы, доброго, интеллигентного, но не богатого, без связей, без знатных столичных родственников.
Да я и сам больше не чувствовал себя собою, а скорее своим дедом или даже прадедом, вот так бесцельно бредущим по мостовой вдоль деревянных с печными трубами домов, отгороженных аккуратными палисадниками. И вот навстречу идет она… И сразу становится ясно, что если она пройдет сейчас мимо, если не останется в моей жизни навсегда, то не будет будущего, не будет детей, внуков, правнуков… А значит, не будет и меня теперешнего, стоящего сейчас в плохо освещенном вестибюле станции «Лермонтовская» у медленно, тоскливо ползущего эскалатора.
Она, конечно же, заметила мой ошарашенный взгляд, но не смутилась, а стрельнула в меня смеющимися, лукавыми глазками, впрочем, лишь вскользь, лишь едва, и прошла мимо.
Ее нельзя было упускать, я просто не имел на это права, от меня зависела судьба этого потерявшегося во времени города, возможно, всего человечества, судьба мироздания. Как минимум моя собственная судьба.
Незадача заключалась в том, что барышня была не одна, а с подругой, которая, увы, меня не интересовала. Более того, мешала.
Знакомиться с девушкой, да еще в метро, вообще дело неблагодарное, требующее особых навыков – не только куража, но и импровизации, полета, – творчества, иными словами. А когда она с подругой, дело практически безнадежное. Девушке неловко перед подругой, подруге перед девушкой, и сразу возникает напряженность. А напряженность – злейший враг полета и творчества. И ты невольно зажимаешься, и деревенеют в тебе мысли, слова застревают в горле, и сердце качает по всему телу кровь, зараженную вирусом обреченности. Обреченности на неудачу.
Вот я и плелся за ними по гранитной платформе теперь уже «против хода движения» и не мог решиться подойти. Хотя не решиться тоже не мог.
Говорил ли я, что я фаталист? Что верю, что ничего не происходит случайно? Что теория вероятностей успешно работает только для тех, кто готов ее, вероятность, просчитывать каждый раз до девятого знака? А если ничего не просчитывать, то, как суждено, как предназначено, так в результате и произойдет?
Они остановились на самой середине вестибюля и, как принято между гимназистками, поцеловав друг дружку в щечку, разошлись в разные стороны – подружка на поезд в сторону «Юго-Западной», а моя избранница – в сторону «Преображенки». А это означало, что судьба подарила мне шанс. Щедрый, обильный, спелый, как грецкий орех, у которого от спелости трещат скорлупка и все внутренние перегородки.
Поезд еще не подошел, в моем распоряжении имелась минута-другая, но не больше, а значит, права на ошибку, как и у сапера на минном поле, у меня не оставалось. Я нырнул было в спасительную память, но никакой заготовленной летучей фразы, которой можно с ходу перевернуть девичью жизнь, там не нашлось. Пришлось пойти ва-банк – лишь обнадеженный ее лукавой смеющейся улыбкой, лукавым смеющимся взглядом да бьющей наотмашь налитой, нерастраченной женственностью, я сказал то, что чувствовал. В конце концов, искренность тоже неслабый инструмент, если умело им пользоваться.
– Вы знаете, что вы отщепенка? Что вы диссидентка? – начал я в духе советского времени. И хотя огульность обвинения запросто могла ошарашить любого, она виду не подала – все так же смеялась мне в лицо, как и всему остальному, бессильному перед ней миру. – Говорил ли вам кто-нибудь, что вы подвергаете сомнению саму идею трехмерности пространства? Станции «Лермонтовская», например? Всего Метрополитена имени Ленина? Что реальность зависит единственно от вас, что вы держите ее на поводке, как бобика?
Я выдержал небольшую паузу, давая ей возможность переварить мою сумбурную тираду.
– Правда? – лишь произнесла она в ответ. Голос у нее был такой же лукавый и смеющийся, как глаза. Другого и быть не могло.
– Правда. Вы противоречите этому миру. – Я повел рукой, определяя «мир». – Ему становится стыдно за свою ущербность, когда он встает навытяжку, отчитываясь перед вами. – Видимо, я перегнул, лицо ее выразило удивление, будто она хотела спросить: «Неужто?» Но я уже завершал: – Говорил ли вам кто-нибудь, что вы из другого измерения, из другого пространства?
Я снова выдержал паузу, но очень короткую, – платформу уже прорезали огни надвигающегося поезда.
– Возьмите меня с собой. Туда, к вам. Я обещаю, я пригожусь, я буду подмогой.
Она смотрела на меня, смеялась, оценивала, думала – брать или не брать в свой далекий мир, в который мне без нее было не попасть.
– Я бы взяла, – наконец произнесла она сквозь режущий скрежет тормозящего поезда, – но вас кто-то уже зовет с собой. – И она указала пальчиком в черной перчатке куда-то мне за спину.
Я непростительно обернулся. Леха Барков стоял в вестибюле и махал мне рукой.
– Тосс! – кричал он мне с каждым взмахом. – Эй, Тосик!
– Подожди! – крикнул я. – Подожди пять минут! – И тоже замахал ему, вернее, на него.
И тут же, забыв про Леху, вернулся назад к моей избраннице. Но ее не было. Только что была – секунду назад, ну, может, две, – и все, исчезла. Я огляделся: перрон был пуст, передо мной желтым перенасыщенным электрическим пятном светил вагон с открытыми еще прямоугольниками дверей. Я шагнул вперед. Двери вагона двинулись, неловко, словно нехотя. Сделал еще один шаг – двери, набирая скорость, начали сходиться. Рванулся, прыжок, второй – двери врезались друг в друга, лязгнули не до конца смягченным резиной лязгом, я попытался просунуть между ними ладонь, но опять не успел.
Она стояла прямо передо мной, в нескольких сантиметрах, за стеклом дверной перегородки, и смеялась. Мне ли она смеялась, надо мной ли? Или над всем окружающим, чуждым ей миром? Видимо, все же надо мной, вернее, тому, как ловко меня провела. Даже не провела, а просто в ее недоступное, отгороженное от посторонних пространство таких растяп, как я, не пускают.
Я взмахнул в отчаянии руками. Постучал пальцем по запястью левой руки, по стеклянному циферблату часов.
– Завтра! – крикнул я, зная, что она меня не слышит. – Завтра в это же время!
Я стучал по часам, кричал, но она не ответила ни кивком, ни движением губ, только смеялась в ответ, весело, озорно, словно предлагая разделить радость ее, недостижимого для меня, мира. Лицо ее, хрупкое, узкое, еще больше суженное белым пуховым платком, на котором я мог сейчас разглядеть каждую петельку узора, в светлом проеме на фоне темного перрона казалось неземным – так рисовали мадонн итальянские мастера Возрождения. Только без младенца, еще до родов, даже до зачатия.
А потом лицо моей мадонны двинулось, замерло на мгновение, двинулось снова и поплыло, сначала медленно, потом все быстрее, все стремительнее под сдавленный скрежет тяжелых железных колес. Так ее улыбка и осталась – лишь в моей памяти.
Я вздохнул, обернулся и вернулся в свой мир, которому и принадлежал, к толпе усталых людей с серыми мрачными лицами, бесконечным потоком льющихся на мрачную платформу, к Лехе, поджидавшему меня в глубоком арочном проходе.
– Лех, – сказал я, подойдя к нему, – ты все испортил. Все запорол. Надо же тебе было именно в эту секунду появиться. И окликнуть меня.
– А чего? – не понял мой однокурсник.
– Девушку видел? Ту, которая рядом со мной стояла? Я к тебе обернулся, а она в поезде уехала. Не позвал бы ты меня, я бы не обернулся, она бы не уехала. Со мной бы осталась. – Я снова вздохнул: у меня был единственный шанс, и я так нелепо его упустил.
– Какую девушку? – не понял Леха. – Нет, не видел. Не было никакой девушки. Ты был, а девушки не было.
Я посмотрел на него: не шутит ли он, не подкалывает ли меня? Нет, он не шутил, не подкалывал, он действительно не видел. «А что, если ее вообще не существовало? – подумал я. – Вернее, не так… Она существовала, но только для меня одного. А другим видеть ее не дано. Значит, она появилась здесь, на «Лермонтовской», только с одной целью – забрать меня с собой, в свой недоступный мир. А я взял и по-дурацки все проморгал!»
– Ладно, Лех, – вздохнул я, – забудь про девушку. Думай о чем-нибудь другом.
Он согласно кивнул, и мы побрели по вестибюлю – снова «по ходу движения», снова к скрипучему, составленному из искусственных ступенек эскалатору.
Вставка вторая
Выбор темы
В будние дни я встаю в семь утра. Для меня это мучительно рано, если бы не ребенок, я спал бы и спал, проспал бы любое, самое важное дело. Но поразительно, ответственность за ребенка легко перевешивает ответственность перед самим собой. Будильник, подключенный к радио, читает новости Би-би-си с вычурным британским акцентом, я встаю, привожу себя кое-как в порядок и иду на первый этаж готовить сыну нехитрый завтрак. К тому моменту, как я начинаю будить Мика, дом уже пропитывается теплым запахом поджаренного тоста, душ шелестит, нагревая ванную комнату теплой мокрой туманностью.
Мик категорически отказывается вставать, молит дать ему еще минутку, еще две, ругается, отталкивает меня. Ах, как я понимаю его, в моем детстве ранние подъемы в школу были самой жестокой пыткой. Именно поэтому я стараюсь не сердиться, а бужу сына неспешно, внедряясь в его потревоженный сон ласково, а потом, улучив момент, подхватываю на руки почти безжизненное тело и несу его под мягкие, теплые, бодрящие струйки душа. Только так Мик приходит в себя, его глаза наполняются нетвердой утренней жизнью, щеки розовеют. Я заворачиваю его в махровый халат и тащу на кухню, где его ждут готовый сэндвич и стакан молока.
У меня самого по утрам аппетита нет. Мик тоже не проявляет рвения, больше смотрит в окно, отвлекается, но в отличие от меня его ожидает насыщенный учебой день, и зарядиться протеинами ему необходимо. Пока он запихивает в себя куски сэндвича, мы болтаем о его предстоящих учебных заботах, о том, что будем делать вдвоем после школы. Иногда наскоро повторяем какой-нибудь выученный вчера урок – в общем, обычные родительские заботы.
На завтрак отведено десять минут, но занимает он, как правило, минут пятнадцать, а то и двадцать, и в школу мы уже опаздываем. Я начинаю нервничать, покрикивать на сына, подгонять, сетуя на его медлительность, и в результате, кое-как собравшись, мы выскакиваем из дома. Мик на ходу натягивает куртку, я яростно выгоняю машину на дорогу и, нарушая не только правила дорожного движения, но и физические законы сонной Магнолии, пробиваюсь через густой, масленый воздух, разрезая его острым носом моего «Мустанга».
В школу мы опаздываем, хотя и ненамного, минут на пять, на семь, учителя уже привыкли к нашей непунктуальности и махнули на нее рукой, а некоторые даже относятся с сочувствием и пониманием. Все же папаши-одиночки здесь встречаются редко и вызывают (после кратковременного недоумения) умиление, иногда даже слезливое, особенно у немолодых, поживших в своих жизнях теток-учителей. Мик выходит из машины, я целую его в лобик, он касается губами моей щеки, на мое стандартное: «Давай, малыш, грызи гранит…» отвечает что-то типа: «Ты, пап, тоже не скучай», тянет на себя тугую школьную дверь и, перед тем как исчезнуть в темной прорехе дверного проема, еще успевает обернуться и махнуть мне рукой.
Так у меня появляется шесть с половиной чудесных часов, когда я предоставлен самому себе. Я обожаю эти утренние часы, когда ни от кого не завишу, не связан мелочным, гнетущим распорядком, когда меня не подгоняет расчетливое время, безжалостно отсчитывающее минуты, секунды. Я вообще не люблю время и стараюсь как можно меньше зависеть от него. Конечно, полностью отделаться от его бремени не удается, но эти шесть часов принадлежат мне и только мне.
Сначала я захожу в кафе, то самое, расположенное на единственной игрушечной площади, чистое, просторное, слишком отчетливо переполненное незамутненным, свежим, почему-то всегда прохладным воздухом. Молоденькая, симпатичная девушка Лори, подрабатывающая в утреннюю смену, улыбается мне, я не раз заговаривал с ней, но перейти грань обычной здесь доброжелательности так и не решился.
Я заказываю «латте» в самом большом картонном стаканчике, таком, который можно взять с собой и затем посасывать уже совсем остывший кофе все утро. Но первые глотки я делаю в кафе, минут пятнадцать сижу в глубоком кресле, собираясь с мыслями, составляя из них плотный, спрессованный пучок, чтобы потом, вскоре, у себя дома, вытягивать из него по одной тонкие извилистые нити и в результате сплести что-нибудь замысловатое.
Почему-то я предпочитаю работать на кухне, хотя в спальне на втором этаже, прямо у окна, стоит красивый и удобный письменный стол. Но на кухне мне пишется легче, во-первых, больше океанского простора втекает в огромное, на всю стену, окно, а еще здесь уютнее, все под рукой и не давит требовательной необходимостью работать, как, например, давит тот же письменный стол на втором этаже. Здесь, на кухне, вообще ничто не напоминает о подневольном труде, скорее о подспудном, естественно впитываемом из воздуха удовольствии.
Обычно я сижу за круглым, небольшим кухонным столиком, мы с Миком вполне им обходимся, передо мной маленький портативный «Лэптоп», рядом – картонный стакан «латте», принесенный из кафе. Сначала я смотрю в распахнутое окно, легкий бриз тревожит спутанным запахом океанской соли. Вскоре плоское нагромождение океанских бликов завораживает взгляд, их непрерывное движение гипнотизирует его, действительность отступает, перестает существовать, и на смену ей приходит другая – перекрученная, возбуждающая, мелким, почти сердечным биением перетекающая из меня в мой маленький, почти игрушечный компьютер.
Конечная остановка маршрута номер 24 находилась прямо у станции метро «Лермонтовская», троллейбус там делал маленький круг, огибая всегда пыльный, невзирая на время года, скверик, и снова выезжал на Новую Басманную. Мы с Лехой залезли в первый же троллейбус, плюхнулись на мягкое дерматиновое сиденье – Леха к окну, я ближе к проходу.
– Ты как, в универе своем отсдался? – спросил я Леху, пока он, достав из кармана маленький пластмассовый скребок, расчищал морозную, узорчатую, почти молочную накипь с оконного стекла. У него была какая-то не то врожденная, не то приобретенная фобия, и ему требовалось видеть внешний затроллейбусный мир, от замкнутого троллейбусного ему становилось не по себе.
– Ага, отсдался, – кивнул он. – Только пару экзаменов в «связи» пропустил. Те, что на один и тот же день выпали.
Глядя на Леху, трудно было заметить в нем признаки уникальности. Конечно, он был редкий симпатяга – светлые крупные кудри, приятные мягкие черты лица, может быть, даже слишком мягкие, тонкая, немного женственная фигура. Этакий белокурый Парис, еще не нашедший своей потенциальной Елены, даже не решивший, а нужна ли ему эта Елена вообще. Стоят ли ее прелести разрушения родной Трои.
Ну а открытый, ясный взгляд, не менее открытая улыбка и искреннее добродушие делали Леху симпатичным не только внешне, но и внутренне. Готов поспорить, что у каждого, кто задерживал на нем взгляд, мелькала одна и та же мысль – какие все-таки мы, люди, приятные, добрые, красивые существа.
Но и помимо своего обаяния, Леха являлся настоящим уникумом. Дело в том, что он был не просто студентом, а студентом в квадрате. После окончания школы он каким-то хитрым способом добыл себе второй экземпляр аттестата. Так у него образовались две вполне официальные корочки. Будучи парнем не только симпатичным, но и способным, он поступил в МГУ на биофак, а потом зачем-то еще и в наш уныло технический институт связи. На бесконечные вопросы «а зачем?», зачем поступать в «связь», если ты уже зачислен в более престижный универ? – Леха отвечал, что после школы не был уверен в своем биологическом призвании, техника его тоже манила, особенно входящие в моду компьютеры, по которым институт связи как раз и профилировался.
Поначалу Леха решил походить месяц-два в оба вуза, чтобы разобраться, какой ему больше по душе. Но вскоре выяснилось, что совмещать учебу совсем несложно. Конечно, о круглых пятерках речь не шла, но на двойную стипендию Леха тянул без труда. Если экзамены выпадали на один день, Леха заранее запасался больничным у знакомой участковой докторши (кто не захочет помочь белокурому дарованию с повышенной тягой к знаниям?), и пропущенный экзамен ему переносили на позднее, каникулярное время.
Постепенно выяснилось, что умноженное на два образование дает заметное преимущество при приблизительно одних и тех же затратах. Прежде всего, двойную стипендию, на которую Леха мог прожить уже без посторонней, родительской помощи. Но кроме того, за четыре студенческих года Леха не на шутку продвинулся в биологической наукe, хотя тратил на нее в два раза меньше времени, чем его университетские сокурсники. А наш институт связи с его технической подготовкой давал Лехе уникальную возможность взглянуть на Дарвина, аминокислоты и прочие генные прибамбасы в совершенно ином, непривычном для биологии, неортодоксальном контексте.
– Понимаешь, – развивал он мысль в холодном, тряском троллейбусе 24-го маршрута. – Что они про мир знают? Ну, ДНК, всякие там митохондрии, митозы, мейозы… Ну и все приблизительно. А общей картины не видят. А она ведь неоднородная.
Я молчал и кивал. Мне было интересно с Лехой, он своим пытливым умом всегда привносил что-то свежее, биологическое в мое понимание жизни.
– Например, не знают они, что жизнь базируется на обмене сигналами. Вот мы с тобой понимаем, что в компьютере все на этом построено. Что там куча разных железок и все постоянно обмениваются сигналами, причем разными. А компьютерные сети… Там вообще сигналов не сосчитать и все они снуют туда-сюда в разных направлениях. Ну, ты сам знаешь…
Я кивнул, я знал.
– Так вот, я новую концепцию создал. – Леха поерзал по сиденью, придвинулся ко мне чуть ближе. – По аналогичному принципу построена и вся наша жизнь. Я имею в виду галактики, планеты, нас, людей, наши части тела, молекулы, из которых они состоят, кванты, всякие там нейроны, кварки, те же аминокислоты. Понимаешь?
Пока я слушал, кивал, Леха поглядывал в оттертый от наледенения квадратик окна, чтобы убедиться, что мир за пределами троллейбуса все еще существует.
– Я тут статью одну прочитал, оказывается, растения тоже переговариваются. В смысле, обмениваются сигналами. – Он оторвался от внешнего, затроллейбусного мира, посмотрел на меня.
– Давай рассказывай, – подбодрил я Леху.
– В Индии, в джунглях, есть целые рощи особого бамбука. Он отличается от других бамбуков тем, что, когда его пытается сожрать какое-нибудь травоядное животное, он, защищаясь, выделяет через листья яд. Понимаешь, в своей обычной бамбуковой жизни, когда ему ничто не угрожает, он совершенно безопасен, а яд вырабатывает, только когда какой-нибудь индийский слон хочет им полакомиться.
– Умный бамбук, – отреагировал я.
– Так вот, заметили, что, когда слон начинает глодать одно растение, яд вырабатывается и у тех, которые пока никто жрать не собирается. Даже у тех, которые растут на другом конце рощи, а рощи тянутся на многие километры. Вот и получается, что растение, которым питается слон, посылает сигнал об опасности всем своим остальным собратьям.
– Как они это делают? – задумался я. – Может, через общую корневую систему? А у бамбука какая корневая система, общая или раздельная?
– Тосик, я давно заметил, что в душе ты биолог. Прямо в корень смотришь. В самый бамбуковый корень. У тебя с биологией тоже, видать, общая корневая система, – скаламбурил Леха. – Я проверил по справочнику, у этого конкретного бамбука корневая система индивидуальная, у каждого растения своя. Вот и получается, что механизм обмена сигналами совершенно непонятен.
Леха замолчал, я тоже, похоже, мы оба одновременно задумались о бамбуке. Я так ничего и не придумал. Не знаю, придумал ли что-либо Леха, но минуты через две он снова оживился:
– Ладно, Бог с ним с бамбуком. Ты яйцо куриное ел, белок, там, желток?
– Ел, – сознался я, – и не раз. Обычно по утрам.
– Ты заметил, что оно со всех сторон одинаковое, верх ничем не отличается от низа.
– Ну и что? – не понял я связи с биологией.
– А то, что и на клеточном уровне оно абсолютно однородное, и на белковом уровне, и аминокислоты одни и те же, и вообще все в яйце абсолютно идентично. Никаких различий не зафиксировано.
– Ну и? – снова не понял я.
– Тогда откуда яйцо знает, где у него должна цыплячья голова расти, а где цыплячьи ноги? Если оно однородное, если все клетки у него совершено одинаковые.
– И откуда? – нетерпеливо подтолкнул я Леху.
– Опять же никто не знает. – Леха улыбнулся. – А вот я знаю. Вернее, не знаю, но мысль у меня есть.
– Гипотеза, – подсказал я слово.
– Ага, гипотеза. Я думаю, что развитие клеток на уровне сигналов происходит. Для разных клеток разные сигналы. Для головы – один сигнал, для ног – другой, для крыльев – третий. Это я, конечно, упрощаю для ясности. Но идея в том, что каждой клетке посылается сигнал, сообщающий, что из нее должно вырасти. Принцип ничем не отличается от компьютерной сети. Только механизм сложнее, потому что сигналов на порядки больше.
– А откуда сигнал берется? Кто его посылает, если яйцо однородное? – снова поинтересовался я.
– Опять в точку попал. – Леха от радости аж хлопнул в ладоши. – Действительно, откуда? Раз яйцо однородное, значит, сигнал изнутри прийти не может. А раз не изнутри, значит, источник находится где-то снаружи.
– Ни фига себе! – присвистнул я. – И где же?
Биологический гений только развел руками.
– У нас, конечно, о такой концепции даже заикнуться невозможно, сразу из универа попрут. Сам понимаешь, не соответствует теория сигналов их материалистическому пониманию. Зашорены они на материализме и дарвинизме. А всего остального боятся. А вдруг идеологи наверху не одобрят?
– Ну да, ну да, – безразлично кивнул я.
– Но я в Ленинку сходил, в библиотеку, в смысле. Покопался в литературе. Они там, – Леха указал большим пальцем куда-то за спину, – на Западе, еще не тем занимаются. Особенно в Штатах.
– Серьезно? – снова удивился я.
– Ага, – коротко кивнул биологический отщепенец и снова уставился в просверленную в оконном инее дырочку, усмиряя, таким образом, свою ненасытную фобию.
Мы помолчали, а потом я вспомнил, что и у меня научная идея имеется. Не такая биологическая, как у Лехи, но тоже про природу.
– Лех, как ты думаешь, сколько на земле птиц? Не видов и подвидов, а всего особей по всему миру. Воробьев, голубей, чаек, галок, альбатросов, пеликанов, вообще всех скопом? Общее количество штук?
– Не знаю. – Леха пожал плечами.
– Ну, хотя бы больше, чем людей?
– Чем животное меньше по размеру, тем его обычно больше в количестве, – заявил уверенно Леха. – Муравьи вот маленькие, зато их немерено. – Я кивнул, я был согласен про муравьев. – А средняя птица раз в десять меньше человека, – продолжал размышлять вслух Леха, – значит, их должно быть раз в десять больше, чем нас.
– Значит, если людей три миллиарда, то птиц должно быть тридцать миллиардов, – прикинул я.
– Ну да, допустим, – согласился Леха.
– А какая средняя продолжительность жизни средней птицы?
– Не знаю. Попугаи лет семьдесят живут, а вот воробьи два-три года. Думаю, средняя продолжительность птичьей жизни лет пять-семь, не больше. Жизнь у них в принципе тяжелая, а чем жизнь тяжелее, тем она обычно короче.
– То есть каждые пять лет должны отбрасывать лапки около тридцати миллиардов птиц. Так? – Я посмотрел на Леху. Тут он оторвался от своей спасительной дырки в окне и тоже взглянул на меня, видимо, догадываясь, к чему я клоню.
– Ну, – согласился он, ожидая кульминацию. И кульминация последовала.
– Почему же, Лех, мертвых птиц не видно? Почему мы птичьи тушки не обнаруживаем? Лех, ты сам посуди, представляешь, тридцать миллиардов! Да они с неба на нас должны градом сыпаться. Вся земля должна быть ими усеяна. Где трупики, Лех?
– Я вообще-то видел несколько, – задумчиво протянул Леха, – но они машинами в основном задавлены были.
– Во-во, – подтвердил я, – насильственно умерщвленных я тоже встречал. Видел, как кошка голубя поймала. Но где те, что естественной смертью сдохли? Я за всю жизнь ни одной не видел. Да и у других спрашивал, никто не видел. Ни в городе, ни в лесу, ни в полях, даже на пляже. А там ведь чаек немерено, Лех. А у чаек даже гнезд нет.
– Да, интересно. – Леха еще больше погрузился в задумчивость. – Трупы, конечно, сжирают. Крысы, муравьи, прочие животные, но ведь не сразу сжирают. День-два они должны пролежать. А я тоже ни одной дохлой птицы не встречал, ни в городе, ни в лесу. Странно. Надо будет покопаться в литературе, наверняка там вопрос разбирается. – Он еще подумал. – А чего ты сам-то думаешь?
– Да понимаешь, Лех. – Я выдержал паузу перед решающим, нокаутирующим ударом. – Раз трупов нет, так, наверное, и самих птиц нет.
– Вообще нет? – недоверчиво переспросил он.
– Ага, вообще, – кивнул я. – Может, это чья-то выдумка, эти птицы. Кто-то пошутил так, понимаешь? Пусть, мол, мир разнообразнее будет. Пусть птички летают, чирикают, зернышки клюют, пейзаж улучшают. Ну, как бы для всеобщего удовольствия.
– Ничего себе, ты копнул. – Леха повел бровями, как бы в недоумении. Но я лишь подлил масла в горнило биологического пламени, бушующего в Лехиной душе.
– Ты говоришь, сигналы в яйцо извне яйца поступают. Представляешь, сколько требуется сигналов на каждую клетку каждого яйца? А яиц-то в мире не сосчитать. И не только куриных. Какой же мощный источник должен быть! – Леха кивнул, определенно соглашаясь. – Почему тогда этот же источник, который извне, не может насчет птиц прикольнуться? Да ему это после яиц вообще плевое дело.
– Значит, птицы – это своего рода мираж, галлюцинация, созданная, чтобы разнообразить картину жизни на Земле. Но почему тогда источнику не подбрасывать нам их трупики хотя бы иногда? Тоже для полноты картины.
Он взглянул на меня, я на него, и мы оба догадались одновременно.
– Думаешь, прокол? Ошибочка в общей программе?
– Ну да, недоработка, – дополнил я Леху. – А может, и наоборот, специальная задумка такая. Чтобы мы по отсутствию трупиков сами обо всем догадались.
– Как мы сейчас с тобой… – закончил за меня Леха и снова покачал головой. – Да, сильно.
Мы еще молчали минуты три-четыре, а чего тут скажешь, когда все вокруг тебя одна сплошная шутка? И мир за пределами троллейбуса, виднеющийся через пробуренный Лехой квадратик в окне? И мир внутри троллейбуса? И сама Лехина фобия. И возможно, даже мы с Лехой.
А потом все так же молча поднялись с сиденья, двинулись по качающемуся, нестойкому проходу к выходу и, когда троллейбус остановился и открыл двери, вывалились на закрученный морозом в тугую спираль воздух.
Мы прошли по Авиамоторной, затем свернули в переулок, ведущий к учебному нашему заведению. Свернули и остановились, застыв на месте… На тротуаре прямо под нашими ногами, на утрамбованном множеством ботинок, раскатанном до ледяных дорожек снегу лежал маленький птичий трупик. Мы оба аж обмерли.
– Надо же, – наконец первым произнес Леха.
– Да, – подтвердил я, – только мы обнаружили прокол, как нам трупик и подбрасывают. Прямо под ноги. Ты понимаешь, Лех, прокол прикрывают. – Мы помолчали. – А, может, наоборот, может, это еще одна шутка? Если наличие птиц одна большая шутка, то от этого трупика вообще обхохочешься.
– Да, похоже, источник любит похохмить. Прикольнуться так, – подытожил Леха и, пристально вглядываясь в маленькое органическое тельце, чернеющее на снегу, повторил: – Надо же, совпаденьице!
Я тронул его за рукав куртки.
– Да, загадка. Нам ее не решить.
Леха ничего не ответил, только недоуменно качнул головой.
В здании родного института на первом этаже, в вестибюле, с одного конца находился гардероб (в него мы и сдали наши куртки), а с другого – помпезная мраморная лестница. Вела она на широкую площадку, частично нависавшую над вестибюлем, называемую в народе «филодром». Понятно, от какого слова, конечно.
Этот самый филодром являлся главным местом всех встреч, запланированных и незапланированных тусовок, там, как правило, обсуждался один и тот же вечный вопрос: «А куда бы нам теперь рвануть?»
Вот и сейчас на филодроме нас уже поджидал Ромик. Он всегда нас с Лехой поджидал, не только потому, что мы обычно опаздывали, но и потому, что сам приходил минут на десять раньше условленного времени. Дело в том, что он был на редкость организованный и пунктуальный. А еще у него имелась цель. Вот мы с Лехой люди тоже, если разобраться, цельные, но порой все-таки ее, цель, не совсем четко различали. Леха иногда от переизбытка алкогольного дурмана в организме. Да и меня всякие побочные интересы частенько отвлекали. А вот Ромика от его цели ничто и никто отвлечь не мог – не было изобретено еще такого соблазна в подлунном нашем мире.
Ну а вдобавок к организованности и цельности он был по-настоящему толковый парень, особенно в технике, и понимал во всех наших науках такое, что другим было недоступно. Не только нам, студентам, но нередко и самим преподавателям.
Благодаря всем своим талантам Ромик не только получал повышенную стипендию, но и подрабатывал на двух кафедрах по студенческим научным договорам. Там он разрабатывал всяческие компьютерные программы для местных аспирантов, которые потом на защите диссертаций успешно выдавали их за свои собственные. Кроме того, в выходные Ромик занимался ремонтом автомашин, внутренности которых знал назубок. Он даже не брезговал всякими нетехническими приработками, например, мелкими услугами одиноким хозяйкам – кому замок в дверь врезать, кому раковину установить. Причем все это Ромик делал без напряга, повсюду успевал, ему даже на ночной сон времени хватало, пусть и короткий, но спокойный, без излишних мятежных сновидений.
Цели своей он, кстати, частично достиг и подкатывал к институту на личном «Запорожце», пусть подержанном, но зато приобретенном на свои кровно заработанные. «Запорожец», правда, оказался весьма капризным агрегатом, заводился только в сухую, ясную погоду, да и двигался неохотно, давая понять, что перетруждаться не намерен и, если что не по нему, запросто объявит забастовку. И часто ее объявлял.
Вот так столкнулся железный конь с не менее железным Ромиком Заславским, и коню в результате пришлось подвинуться. После того как Ромик несколько раз разобрал его по мелким деталям, усовершенствовав при этом что-то в общей инженерной конструкции, конь уже не брыкался, а заводился с пол-оборота и послушно двигался в нужном хозяину направлении.
А еще у Ромика, в отличие от нас с Лехой, имелась девушка, подруга, иными словами. Давно имелась, уже года два. Такое завидное постоянство резко отличалось от нашего с Лехой непостоянства. Ну, Леха-то ладно, ему двойное образование многие естественные потребности подменило. Я же о постоянной девушке даже и мечтать не мог. Потому и не мечтал. Да и они, потенциально постоянные девушки, похоже, обо мне тоже не особенно мечтали.
Я не раз спрашивал Ромика, зачем ему это. «Неужели тебя, старик, разнообразие не привлекает? Они ведь все разные! Это только Леха думает, что они ничем не отличаются, потому что он их анатомию досконально изучил и с закрытыми глазами по косточкам и органам разложить умеет. А для нас, кто с анатомическим атласом не знаком, каждый раз, как в первый, словно Америку новую открываешь. Ну, хорошо, – пытался убедить я Ромика в привычных для него терминах, – если тебя Америка не привлекает, представь, что каждая девушка, как новый, не разобранный еще тобою автомобиль. Принцип работы у них примерно одинаковый, но вот конструкция и составные детали – разные. Да и в эксплуатации они все резко отличаются. Ты представь только, что, помимо «Запорожца», еще и другие автомобили изобретены. Или вот тебе еще пример, вспомни Высоцкого. Как там у него – «Лучше гор могут быть только горы».
Ромик, не обращал никакого внимания на мою иронию и отвечал вполне серьезно:
– Понимаешь, Толик (я его звал Ромик, а он меня Толик), – конечно, я многое упускаю. Думаешь, я сам не знаю? Думаешь, мне не обидно? Конечно, обидно. Но пойми, это мой осознанный выбор. Да, я отказываюсь от разнообразия, но зато приобретаю стабильность. А в стабильности тоже свой кайф. К тому же кучу времени экономлю. Ты, например, в постоянном поиске находишься, то повезет, то нет. Сколько сил впустую расходуешь, а мог бы на какое-нибудь полезное дело потратить. А неудачи… Когда тебя отшивают. Это же болезненно, комплексы рождает.
– Да ведь к ним привыкаешь со временем, к неудачам, – вклинился я. – Они даже стимулировать начинают, общий тонус поднимают. Как без поражений победу-то оценить?
– Нет, – махал на меня рукой Ромик, – только лишние стрессы. Зачем они мне, я и без того по уши в стрессах. Мне от личной жизни тыл требуется, а не еще один фронт. Мне и так есть с кем и за что воевать.
Ну что тут возразишь, если чувствует так человек? И я оставлял тему, и не дразнил Ромика разнообразием, во всяком случае, до следующего нашего откровенного разговора.
Вот с таким правильным, работящим и постоянным Ромиком мы сдружились. Стали просто неразлейвода. Как там у Пушкина: «Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень…» В смысле, именно несоответствие дополняло и притягивало нас друг к другу.
Впрочем, была еще одна причина – нам было интересно вместе, и, несмотря на коренное различие в характерах и привычках, по духу мы были близки и во многом одинаково смотрели на мир. Пушкинская строчка, кстати, так и заканчивается: «…лед и пламень, не столь различны меж собой».
Сегодня Ромик встретил нас потухшим взглядом.
– Что ты, витязь мой, не весел, что ты голову повесил? – приветствовал я товарища знакомыми с детства строчками. Которые товарищ наверняка не узнал, так как в детстве вместо того, чтобы слушать хрестоматийные стихи перед сном, рассматривал либо устройство полупроводникового транзистора, либо иллюстрированный атлас двигателя внутреннего сгорания. Тем не менее он мрачно откликнулся:
– Сейчас замдекана встретил. Он заявил, что ему с кафедры на меня жаловались.
– С какой кафедры? – спросил Леха.
– Да с АСУ.
– Где ты подрабатываешь? – уточнил Леха.
– Ну да. Чего жалуются, понятия не имею. Если и недовольны чем-то, не могли, что ли, мне напрямую сказать. Зачем деканат подключать? Странно как-то. Ничего не понимаю. Чего они на меня наехать решили?
– Так сходи узнай, – нашел я выход.
– Да, надо бы, – неуверенно согласился Ромик.
– Хочешь, мы с тобой сходим? Заступимся, если надо будет, в обиду не дадим, – предложил я.
– Давай, – вздохнул Ромик. – Когда?
– Да хоть сейчас, – ответил я, и мы втроем двинулись на кафедру.
Доцента Смирницкого Николая Константиновича, на которого Ромик пахал со всей своей интеллектуальной натугой, ждать пришлось минут десять, но мы терпеливые, мы дождались.
Наконец доцент влетел в кабинет и быстрым, демонстративно отчужденным взглядом смерил своего поникшего ассистента, а нас с Лехой даже кивком не удостоил.
– Заславский, – произнес он строгим, как и взгляд, голосом, – тут относительно вас вопрос возник. – Он выдержал преподавательскую паузу. – У нас специалисты вашу последнюю программу посмотрели, и у них возникло сомнение в том, что вы ее сами написали.
Из всех возможных наездов этот был самым неожиданным.
– А кто же ее написал, если не я? – спросил сбитый с толку Ромик.
– Вот это мы и собираемся выяснить, – расплывчато ответил подозрительный доцент. – Вы бы сами не справились. Слишком сложная задача для студента. К тому же программа называется «Джулия». И есть люди, которые считают, что вы до такого бы не додумались. Никто так программы не называет.
Больший бред и придумать было невозможно.
– Николай Константинович, – вмешался я. – Конечно, это он ее написал. Я сам видел, я у него дома вчера был, он при мне сидел и писал. А Джулия, то есть Юля, это его девушка. Вот он ее именем программу и назвал. По-моему, вполне уместно.