Карл Брюллов Андреева Юлия
Писал раскрасавицу Меллер-Закомельскую, сначала акварелью, а затем и маслом. Был такой шаловливый замысел — прекрасная баронесса сидит на корме лодки, обернувшись к зрителю, рядом с ней — очаровательная девочка, а я на веслах. Ах, баронесса, ах amore!
Я всегда брался за работу с любовью, но когда любовь неслышно улетала… как мой амур в «Нарциссе»… что поделаешь. Сидишь, бывало, и думаешь: взять, что ли, на досуге и дописать неоконченное, а не получается. Либо сразу, либо лучше уж и не прикасаться. Я себя знаю.
Академия художеств просила, чтобы я свой собственный портрет написал для галереи Уффици[41], где висеть ему предстояло рядом с другими портретами и автопортретами величайших живописцев… надо было постараться. Кипренский вот сделал, что просили. Висел бы сейчас с ним. Не смог.
Великая княжна Елена Павловна — очаровательная Шарлотта…[42] грозилась во всех комнатах мои работы развесить, хоть всякий день могла свои да доченькины портреты заказывать… эх!
Не разорваться же, право слово… Демидов еще, вот ведь настырный молодой человек попался! Изволил гневаться, что к сроку «Помпея» не закончена. Контрактом потрясал.
Каждый день у мастерской толпы, слуги с письмами, друзья-художники, заказчики, которых уже писал, и в срок заказанного не сдал, за ними те, кто только намеревался что-то приобрести или заказать…
Что ни день, Гальберг тревожит жалобами, мол, благодетели гневаются, не за «игрушками» меня в Италию посылали, за настоящей картиной. А где она? Слезно умолял писать им почаще, льстить, ублажать… потому как о будущем думать надо, сегодня-то я в Италии при деньгах сыт, пьян и горюшка не знаю, а призовет государь? Тут же депеша от Александра из Парижа. Мол, я лентяй, каких мало, и верные ему люди о каждом моем шаге с пристрастием докладывают, а меж тем денег, отпущенных нам Обществом, на меня больше ушло. Он стерпел, не роптал, так и мне пора остепениться да за ум взяться. Отрывок присланного ему письмеца приводил:
«…Твой брат Карл портрет для великой княжны делать отказался. Демидову картину за 15 тысяч, которую он ему заказал, не хочет делать… Он какой-то получил крест от императора, но не носит, за что ему неоднократно князь Гагарин делал выговор, — бесполезно. От всех работ, ему предложенных, отказывается… Хочет быть вне зависимости… От Карла все возможно…» — Карл махнул рукой. — И все в таком духе.
Мальчик тут есть забавный, смышленый племянник Алексея Алексеевича Перовского. Ну ты его, должно быть, знаешь под именем Антония Погорельского. Конечно, знаешь. Племянник его — граф Алексей Константинович Толстой — Алешенька — дивный ребенок, Ваньку, брата моего, напомнил. Я тогда все гулял с ними по Колизею, Версалю, Рим показывал. Алешке картинки в альбом рисовал, уж больно он тогда зацепил меня чем-то неуловимым. Вроде чужой, а точно своим сделался. Так бы с ними и гулял, да разве ж тут разгуляешься? Отчеты; не затрагивающие сердца заказы; отбирающие массу времени письма; «Помпея», будь она неладна… смерть Аделаиды, и тут появилась она! Войны, революции… все это, конечно, не может оставить равнодушным, совершенно не отпечатать следа, но любовь!
Между нами с Юлией с самого начала не было никаких правил. Помню, сидел я как-то у Гагариных, слез не лил, да только настроение сложилось паскуднее некуда. Снова кто-то про Аделаиду разговор завел. Иванов говорил, что гений не может убить или совершить какое-нибудь другое злодеяние. А я, хоть и не был повинен в ее смерти, но по этому раскладу выходило, что мне теперь вроде как от картины моей следует отказаться и, как минимум, с год на коленях в храме Божием прощение вымаливать. Потому как иначе кистью моей будет водить уже не Господь, а дьявол.
Много я тогда разного передумал. Человек слаб, тем более — тонко чувствующий. Чуть не запил, как вдруг распахнулись расписанные цветами двери и в гостиную, где я от всех укрыться пытался, ворвалась Юлия! Алое платье, шляпа с воздушными полями, шевелящаяся, точно живая, серая прозрачная накидка.
«Вставай, Карл! Дай мне свою руку, Бришка! Поехали сей миг в Помпею, пока вулкан вновь не уснул!» — прямо с порога зычно приказала она.
«Да, как же в Помпею? Был я там, для работы все давно готово. Да и страшно ведь это, — начал слабо оправдываться да отнекиваться я. — Один раз пронесло, во второй раз уже не удастся сухим из воды вылезти. Опасно это чрезвычайно!»
«А я плюю на опасности. Художник ты или тряпка? — Юлия вздернула хорошенький носик, — коли художник, чтобы сей миг оделся, жду тебя в карете». С этими словами богиня развернулась, подняв своим подолом бурю засверкавших на солнце пылинок, и вылетела за дверь.
Я тотчас бросился в свою комнату, схватил шляпу, куртку, переобулся, так что через четверть часа уже сидел подле прекраснейшей из женщин, на моих коленях стояла корзина спелого винограда, а в ногах расположилась пузатая бутыль с вином.
Охвативший меня вначале малодушный страх не пропал полностью, но мне было неизъяснимо весело и легко. Я ехал на смерть и хохотал, как безумный, распевая дурным голосом шутовские арии и понимая, что даже смерть не разлучит нас!
Глядя в ее прекрасные темные глаза и развевающиеся на ветру волосы, я снова жил, понимая, что нашел женщину, без которой «Помпея» не стала бы той самой «Помпеей». Женщину, спустившуюся ко мне с черно-бархатных небес для того, чтобы похитить мою душу, мое сердце и отдать мне взамен свою, насквозь черную и горящую душу. Душу, сотканную из мрака и огня, чтобы я жил и творил уже только для нее одной…
Приехал Михаил Глинка. Повзрослел, снискал успех, добился славы, чуть было не угодил в острог. Не за собственные дела, за дружбу. Я ведь уже говорил, что Глинка — ученик Вильгельма Кюхельбекера и его друг. После 14 декабря Глинку подняли ночью стуком в дверь. На пороге стоял дежурный штаб-офицер. Ему дали возможность одеться и сразу же засунули в карету. Сам Миша потом рассказывал, что перетрусил дорогой, так как понимал, что не только его друзей, но и его самого могли видеть и на Дворцовой, и на Сенатской площадях. Правда, ушел он до того, как загремели пушки, но все же… Мне потом рассказывали, как долговязый Вильгельм носился по площади, размахивая пистолетом, и несколько поздно подоспевших молодых людей, по виду студентов, сновали туда-сюда, не зная, что делать, но и не решаясь вернуться ни с чем.
Полагали, что Кюхельбекер мог скрываться у Глинки или у кого-нибудь из их общих друзей, но Михаил не знал, где он, и его отпустили, усадив для верности в ту же карету и доставив до дома.
Было приятно слушать Глинку, но гулять с ним по городу, помогать заводить полезные знакомства не было времени. Теперь я писал, как зачумленный, свою «Помпею», писал Юлию… а посыльный приносил новые и новые письма: Александр Иванов умолял стать примером для русских художников, причем как в искусстве, так и в нравственном смысле этого слова. Каждый раз, когда он встречал меня в посольстве, в кофейне, в каком-либо салоне или просто в городе, он тут же находил на моем челе отвратительную печать порока и следы глубокого нравственного упадка, не желая слушать наставлений. Я был готов бежать на край Земли. Иванов же, вместо того, чтобы отпустить меня с миром, гнался за мной, хватая за одежду и умоляя поверить, что сей упадок, носит временный характер и без него я все равно не смог бы вырваться из толпы.
Потом он и вовсе начал как бы разделять меня на Брюллова павшего и Брюллова творящего!
Бр-р, говорили, что он и батюшке своему — любимому моему учителю Андрею Ивановичу — писал, чтобы тот просил меня не отдалять его от себя. Слава богу, тот особо не настаивал. Спасибо ему за это.
Впрочем, я никого не гнал от себя, привычный к шуму и сутолоке; я спокойно работал в окружении своих гостей-художников, слушая их разговоры и участвуя в беседе.
Европа трещала по швам. Парижане, в преддверии новых революционных действий, запасались съестным. Федор Иордан, закончивший наконец Академию, застал в Париже революцию, проведя три дня взаперти в квартире, где он снимал тихую комнатку, и пугаясь каждого шороха. Первые дни были слышны одинокие выстрелы, топот и где-то громыхали пушки. На третий день все стихло и консьерж объявил о победе либералов.
Федор шел по Парижу, перебираясь через срубленные деревья на Итальянском бульваре. Бедняги пали жертвами революции, с их помощью надеялись удержать кавалерию. Во многих домах были выбиты стекла; то тут, то там приходилось обходить корявые баррикады. По Сене медленно и неотвратимо передвигались баржи с телами убиенных. Мертвецов привозили на тележках, на которых зеленщики обычно доставляли овощи на рынок. И если верить карикатурам — в результате революции тощий Карл X был свержен дородным Луи-Филиппом.
В театрах перед представлением зрители и актеры на коленях исполняли Марсельезу, а победившие рабочие ходили по городу с требованиями: «Хлеба»!
В это время, на счастье Иордану, в посольство был доставлен указ из Петербурга, в котором всем русским подданным, проживающим во Франции, следовало немедленно покинуть страну. Иордана направляли в безопасный Лондон. Услышав строгий приказ, Федор испугался, что будет наказан в случае промедления или, и того хуже, забыт на чужбине. Поэтому он быстро собрался, прихватив с собой сапоги, подошвы которых были подбиты гвоздями с высокими шляпками.
Добряк Федор — редкостный трудяга. Его память умудряется сохранять мельчайшие детали происходящего, впрочем, на то он и гравер.
Глава 4
В тот день мы больше уже не работали, так как Карл был спешно вызван братом Александром на строительство церкви. Должно быть, пришло долгожданное время, когда он мог перевезти из мастерской свое «Распятие». Великий миг! И я, и Уленька, и дети — все мы жаждали оказаться в этот момент близ алтаря, дабы быть первыми свидетелями того, как огромная картина 510x315 займет подобающее ей место.
Карл работал над «Распятием» два года, и картина заслуживала наивысших похвал. Во всяком случае, я доподлинно знаю, что видевшая «Распятие» великая княжна Мария Николаевна[43] отзывалась о ней при дворе с неизменным восторгом, граничащим с благоговением; что несколько раз Василий Андреевич Жуковский заезжал постоять возле брюлловского «Распятия». Просто постоять и помолчать — высшая благодарность.
Все мое семейство прямо-таки жаждало поглядеть, как «Распятие» будет установлено в церкви, а Саша с Машей так даже пытались отрядиться парламентерами для переговоров с Карлом, но тот только замахал на нас руками.
«Посмотрите, когда наверняка установим. Никуда оно от вас не денется, торопыги вы эдакие! — посмеялся Карл над нашим нетерпением. И добавил мне еще с укоризной: — ну куда ты, брат, детей малых задумал тащить? Неровен час, леса обрушатся или Уленька платье о какой-нибудь гвоздь порвет. Неужто я самых моих любимых не приглашу, когда все будет уже устроено, на картину поглядеть? Стыдно тебе».
Действительно, стыдно. Расчувствовался, точно ребенок, а меж тем в Петербург из Италии вернулся чиновник Министерства народного просвещения Лангер — человек, которого я ждал, как ждут спасения. Ведь именно Лангер переводил в России брошюры, писаные итальянцами о «Последнем дне Помпеи»; художник-любитель, он обожал живопись Карла, обладал литературным даром и, что немаловажно, понимал, что следует писать для блага последнего в этом чертовом рапорте, а о чем лучше умолчать.
Поэтому, получив заслуженную выволочку от Великого, я нисколько не обиделся, а сразу же направился на квартиру к Валериану Платоновичу, с коим имел счастье быть знакомым, дабы он составил требуемый отчет.
Конечно, с одной стороны, Лангер слыл осторожным и осмотрительным человеком. Цензор Петербургского цензурного комитета — должность ответственная и весьма опасная. С другой… он был воспитанником Императорского Александровского лицея, второй выпуск 1820 года, следующий после того, как в 1817 лицей закончил Александр Сергеевич. А это значит, что он был однокашником Яхонтова, Гнедича и бог весть кого еще из благороднейших людей. У нас в Петербурге говорят: должность должностью, а лицейское братство — на всю жизнь. Не мог же он, при всей его нынешней осторожности, почти сразу же после смерти Пушкина позволить низким людям затоптать еще и Брюллова!
Ах, Пушкин… сначала Пушкин, а затем Марлинский — страшная утрата для российской культуры… невосполнимая… графиня Фикельмон в письме к князю Вяземскому писала о жене Александра Сергеевича: «Жена его — прекрасное создание, но это меланхолическое и тихое выражение похоже на предчувствие несчастья…». Лет за шесть до трагедии подмечено. Но да знали бы, где упадет, непременно соломку-то подложили бы… но да теперь не о Пушкине нужно сокрушаться, Брюллов под занесенным мечом ходит.
Адрес Лангера дали мне в «Северных цветах», подробнейшим образом объяснив, как можно наилучшим образом добраться мимо двух расположенных недалеко от его жилища строительств. Ехать непременно надо было на извозчике, так как поблизости от дома Валериана Платоновича прокладывали новую мостовую, отчего грязи там было по колено. Не желая подвергать свои колоши подобным испытаниям, я воспользовался советом, и вскоре, объехав ремонтируемый участок пути, мы оказались перед подъездом дома на Фонтанке. Аккурат между Аничковым дворцом и домом Оленина. Очень хорошее место!
Усатый лакей, по виду малоросс, встретил меня, лишь слегка приоткрыв дверь, словно опасался ненароком впустить не того человека. Впрочем, Лангер знал меня лично. Я приказал доложить о себе, протянув визитную карточку, и вскоре все тот же лакей уже терпеливо и довольно искусно снимал с меня в прихожей колоши с таким видом, словно именно меня тут как раз и ждали. Он сначала помог мне снять плащ и затем коротко, но отменно вежливо поклонившись, поднялся по потемневшей лестнице, вдоль которой тянулась вереница темных портретов, на второй этаж. Несколько минут я слышал доносящееся, должно быть, из кухни, звон посуды и певучие девичьи голоса. Валериан Платонович вышел встречать меня лично, в домашней куртке, надетой поверх английской сорочки с аккуратно повязанным галстуком. Пожав друг другу руки, мы поднялись наверх. Широкие, добротные перила выглядели несколько старомодными, балясины были вырезаны грубовато, с острыми углами, как сейчас уже не делают. Но все идеально чистое, недавно покрытое лаком. Из открытой двери кабинета лился теплый свет, которого было достаточно для освещения последнего пролета лестницы, тогда как нижние ступеньки прекрасно освещались за счет большого окна. Оригинальное и весьма экономное архитектурное решение. Озираясь по сторонам, я поднял голову и увидел расписанные потолки. Не бог весть, какой узор встречал гостей уже на лестнице, помню какие-то цветочки, идущие венком. При полном освещении они должны были бы смотреться достаточно мило. Я не знал, собственный это дом Лангера или нет. Если собственный, то достался ли от родителей или сконструирован по его личному заказу? Кто расписывал эти потолки? Кстати, в кабинете, куда мы вошли, поднявшись по лестнице, тоже наблюдалась потолочная роспись, строгая и спокойная, но изящная, явно сделанная рукой мастера. Тот же цветочный узор переходил на обтянутые шелковой тканью стены. Сам кабинет показался излишне вытянутым; со стороны окна располагалась изящная софа, пара покойных кресел, обитых зеленоватым бархатом, между ними овальный столик, на котором можно было раскинуть картишки или расставить чашки с кофе. Тут же несколько зеленых растений с широкими, похожими на ослиные уши листьями, но без единого цветочка. В противоположной стороне кабинета размещался письменный стол и возвышались застекленные книжные шкафы. Возле стола в рядок стояли чем-то напоминающие мелких правительственных чиновников или построенных на параде солдат, также обтянутые зеленым бархатом, стулья. Должно быть, ассоциация возникла в связи с мундиром Нестора Кукольника, в котором он как-то показался в манеже, где я рисовал английского жеребца для какого-то заказа.
Не заметил, что за книжным шкафом находилась еще одна, почти незаметная лесенка, ведшая, должно быть, в спальню хозяина. Удобное решение, если учесть, что заработавшийся допоздна Лангер не желает беспокоить уже уснувшую супругу, собрался почитать при свете свечи или просто побыть наедине со своими мыслями. Массивный, тоже несколько старомодный, но удобный и надежный стол был украшен серебряным прибором для письма в виде черепахи, на роскошном панцире которой размещались писчие принадлежности. Все образцово чистое, но одновременно не возникает ощущение, будто бы хозяин держит этот кабинет лишь для посетителей. Об этом говорила чуть заметная потертость, которую придают вещам частые прикосновения к ним. Словом, непривычно вытянутая форма кабинета давала возможность как бы поделить его на две части. В одной — болтать с друзьями, в другой — работать и принимать просителей.
— Покорнейше прошу садиться, — Валериан Платонович указал на кресло около окна. И я сразу же вздохнул с облегчением. Честно говоря, вид массивного старомодного стола вызывал во мне массу тоскливых воспоминаний, и вряд ли я мог бы достаточно расслабиться на стульях, напоминавших мне шеренгу солдат.
— …Карл Павлович получил золотую медаль первого достоинства в Париже, где его картина была представлена публике на выставке в Лувре в 1834 году, — первым делом дополнил Валериан Платонович составленный мной список наград. — Италия носила его на руках, а вот во Франции критики восприняли более чем враждебно. Одни говорили, что живопись Брюллова — прошлый век и сравнивали ее с полотнами выставляемых тут же Энгра и Делакруа, другие визжали о том, что-де Карл Брюллов предал античную красоту ради сиюминутного успеха у черни. Но чем громче собачились между собой критики, тем больше ходили смотреть на чудо Брюллова простые зрители. Собственно, золотая медаль была пожалована исключительно из-за того, что картина пользовалась таким бешеным успехом.
Вот о чем я стал бы писать, если бы желал возвысить Брюллова, хотя странно было бы встретить правительственных чиновников, не знакомых с творчеством и ничего не слышавших о Великом Карле.
Впрочем, я не вправе рассуждать о вкусах и осведомленности этих господ и, если вы не возражаете, напишу требуемое письмо от лица Карла Павловича и вручу его вам, дабы вы или он могли исправить его по своему усмотрению.
1834 год. Не только для Брюллова, для многих в наивысшей степени судьбоносный год. Александр Андреевич Иванов написал в Италии «Явление воскресшего Христа Марии Магдалине» — картину глубокую и совершенную в своей божественной простоте. Для Николая Васильевича Гоголя… м-да… 1834 году выходит его сборник повестей «Миргород». Мои домочадцы без ума от «Вия»… кстати, Гоголь очень высоко оценил «Помпею». Слышали, я полагаю. Не помню дословно, не могу процитировать, но верьте на слово. Они ведь знакомы с Брюлловым, тот его даже перед Италией писал, карандашом, правда, но по-своему гениально. Гоголь очень тонко чувствовал грядущие перемены. Вот у меня, извольте послушать, сохранилось: «Таинственный, неизъяснимый 1834 год! Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами или…».
— Кстати, хотите анекдотец? — Он посмотрел на меня с нескрываемым дружелюбием. — Гоголь учился в Нежинской гимназии князя Безбородко вместе с Нестором Кукольником, Константином Базили, Любич-Романовичем, Петром Редкиным и некто Прокоповичем. Редкий жил у профессора Белоусова и вместе с приятелями издавал в гимназии альманах с пахучим названием «Навоз Парнасский». По субботам у него собиралось общество гимназистов. Молодые люди читали друг другу написанные за неделю стишки, после чего происходил тщательный и злой разбор, в результате которого что-то помещалось в альманах, а что-то тут же уничтожалось в печке.
Из всех посетителей этого, с позволения сказать, салона Гоголь считался самым бездарным. — Лангер сделал выразительную паузу. — Он регулярно подвергался осмеяниям, после чего собственноручно и торжественно, под громкие аплодисменты и вой критиков, сжигал свои произведения. Правда, несколько стишков, после тщательной переделки Прокоповича, все-таки вошли в альманах, но это было скорее исключение, нежели правило.
Свою первую прозаическую вещь «Братья Твердославичи. Славянская повесть» Гоголь также представил в одну из суббот взыскательному жюри альманаха. И что же вы думаете? Ее разнесли в пух и прах!
«Ты бы лучше, брат, в стихах, что ли, практиковался, потому как в прозе, сразу видно, из тебя ничего путного не выйдет», — посоветовал ему Базили.
Я был ошарашен услышанным, поначалу предположив, что все сказанное — не что иное, как выдуманный анекдот. Валериан Платонович уверил меня, что этот анекдот он лично слышал как минимум от трех участников событий, заметив, между прочим, что Карл Павлович, в отличие от Николая Васильевича, с детских лет считался признанным гением. Благодаря чему ему не пришлось доказывать перед всеми свою исключительность и избранность.
Да, поначалу Гоголю действительно страшно не везло. Все еще находясь под впечатлением, я пожалел было вслух о тех безвинно сожженных в печах и каминах стихах, полагая, что те не могли быть столь плохи, а виной всему зависть и недоброжелательность окружающих. На что Лангер ответил, что скорее всего стихи действительно были дрянью, и показывать их сейчас, после триумфа Гоголя, было бы неправильным.
После чего я вспомнил другой анекдот из жизни Николая Васильевича, который и поведал тотчас добрейшему Валериану Платоновичу:
— Один из учителей Гоголя, профессор словесности Никольский, имел странную слабость заставлять своих учеников писать литературные произведения, которые он затем тщательно разбирал, правя и вынося свой вердикт. Особенно доставалось Гоголю, который имел больше склонности к драматическому искусству, нежели к литературе. — Я улыбнулся, давая понять, что это не мое мнение. К слову, всем ведь известно, что Николай Васильевич грезил театром и даже добился как-то дебюта на сцене Александринки. Самого дебюта, правда, не получилось, так как на первой же репетиции Гоголя признали негодным в служители Мельпомены. Но упустим эту пикантную подробность. — Никольский нещадно ругал Гоголя, по всей видимости, забавляясь переживаниями ученика.
И вот однажды Николай Васильевич решился отомстить за свои обиды и, переписав своей рукой пушкинского «Пророка», принес его на суд деспота. Никольскому стихотворение очень не понравилось, и он тут же взял перо и принялся его исправлять. Когда же все «лишнее и напыщенное» было вычеркнуто, а «нужное и более грамотное» поставлено на надлежащие места, профессор вернул Гоголю листок с назидательной речью, что стыдно писать столь скверно. И чем попусту бумагу марать, лучше бы он почитал наших прославленных поэтов.
На что окончательно сбитый с толку Гоголь признался, что это стихотворение Александра Сергеевича Пушкина. Класс притих.
А профессор побагровел и, кинув в Гоголя скомканным стихотворением, заорал:
— Что же с того, что Пушкин?! Разве Пушкин не может безграмотно писать? Почитай лучше оба варианта и реши, у кого лучше получилось: у меня или у Пушкина?
Мы посмеялись, после чего я горячо поблагодарил Валериана Платоновича за его теплый прием, признавшись между делом, что давно запутался во всех тех фактах, которые посчитал нужным сообщить мне Карл. В то же время мне хотелось бы составить нечто вроде жизнеописания величайшего художника нашего времени, как это сделал в свое время Джорджо Вазари в своем бессмертном труде: «Жизнеописание наиболее знаменитых живописцев, скульпторов и архитекторов». Признаваясь в своем желании, я надеялся на то, что Лангер поделится со мной какими-нибудь сведениями относительно Карла, которые затем я смог бы внести в его жизнеописание наравне со свидетельством Александра Павловича и друзей Карла. Поняв меня правильно, Лангер приказал принести нам чая, после чего начал:
— «Последний день Помпеи»… о, я изучал и изучаю до сих пор это великолепное произведение. Признаться, я ходил к ней множество раз, переводя статьи о картине с итальянского. Потому как это особое искусство — видеть живопись, разгадывая ее. Сам я не могу утверждать, будто бы могу это сделать по отношению к любому произведению живописи. Да и в моей любимой «Помпее» я не перестаю угадывать все новые и новые тонкости.
Сам Карл Павлович простодушно рассказывает о расположении скелетов, рядом с которыми были разбросаны украшения или остатки колесницы… но все это на самом деле несущественные мелочи. Кто поедет в Италию для того, чтобы считать все эти самые скелеты? Да и в скелетах ли дело?
Вот юноша, который уговаривает мать бежать вместе с ним… Плиний Младший, если бы он погиб в тот день, как понял его Карл; вот мать с дочерьми, они и не пытаются спастись, взывая к карающему их Богу и прося его милости; вор, даже в последний день жизни пытающийся украсть чужое добро; дети, несущие немощного отца; художник, прикрывающий голову ящиком с красками, — сам Карл. Одновременно это и апокалипсическая картина, потому что все они погибнут, и история торжества жизни.
Да, впрочем, вы и сами это, должно быть, понимаете не хуже меня.
Демидов — хозяин картины — переправил ее из Италии сначала в Париж, а после выставки явил это чудо России, доставив ценнейший груз морем на корабле «Царь Петр». Картина была доставлена специальным рейсом, с которого были заведомо сняты все пошлинные сборы, так как каждый знал, что Анатолий Николаевич везет ее самому государю! Император пожаловал Брюллова кавалером ордена Святой Анны 3-й степени, но отверг предложение совета Академии художеств досрочно возвести Карла Павловича в профессорское звание, рекомендовав и впредь держаться устава. — Лицо Лангера краснеет то ли от горячего чая, то ли от возбуждения, глаза сияют. «И стал «Последний день Помпеи» для русской кисти первый день!»[44]
Я же невольно вспоминаю тот год, когда Монферран установил на Дворцовой площади столп в честь победы России над Наполеоном в войне 1812 года. Четыре года ушло на создание этой колонны — немного для подобного памятника. Скульптура ангела на столпе работы Бориса Орловского, чей лик разительным образом напоминает лицо государя Александра I. Специально было сделано сие или нет? Говорят разное.
Красноватую, сделанную из цельного куска гранита колонну уже тогда втайне именовали «Монферрановой колонной», и это было рискованно и для Огюста или, как прозвал его Карл, Августа Августовича, и для его творения. Поэтому лично мне больше симпатично другое, на сегодняшний день прижившееся название «Александрийский столп», названный в честь Александра I, одержавшего победу над французами.
В Петербург монолит доставлялся на специально построенном для него судне, к также специально сделанной пристани у Дворцовой площади. В тот день, когда памятник открылся, был устроен двухчасовой парад войск и крестный ход. Зимний дворец ночью светился тысячами специально подвешенных светильников, на которые приезжали полюбоваться в собственных и наемных каретах ночь напролет. Впрочем, был август, было тепло и необыкновенно приятно.
В тот замечательный для Петербурга год Карл действительно чуть было не стал профессором, получил орден, а Николай Васильевич Гоголь назвал его творение «светлым воскресеньем живописи». Казалось бы, что может быть прекрасней, но… об этом Великий не любит распространяться, так как не может делать это без слез. Именно в год, когда Россия созерцала «Помпею» и Карл в Риме или Милане праздновал свой заслуженный триумф, здесь, в Петербурге, в академическом лазарете, тихо и печально скончался его младший и любимый брат Ваня. Юный художник, способный, по словам самого Карла, со временем затмить славу старших братьев.
Тяжелобольного Ваню Брюлло внесли в кресле в зал, где стояла картина его брата, и несколько часов он смотрел, изучая и запоминая ее.
В тот замечательный год, как мне рассказывал Карл Павлович, в Рим приехал из Лондона гравер Федор Иордан, который сразу же оказался в дружеских объятиях самого известного в Италии русского — Карла Брюллова. И в тот же год Карл убедил его, не размениваясь по мелочам, писать Рафаэлевское «Преображение». И непросто убедил — об этом еще напишут, дайте срок, — а получил для старого друга и товарища специальное разрешение копировать, не ожидая установленной очереди. Карл Павлович говорит, что от этого Иордана можно ждать настоящего чуда! Так будем же ждать!
Глава 5
О, как мне понравилась та изящная архитектура, которая была создана Александром Брюлловым. Сколько во всем воздуха, какие эффекты перспективы и рефлексов.
Из воспоминаний А.Л. Бенуа после посещения церкви Петра и Павла
Я вышел от Лангера в самых радостных чувствах и тут же столкнулся с мрачным, точно идущим с похорон, Александром Павловичем, возвращавшимся к себе домой пешком. Как выяснилось, его состояние напрямую проистекало от общения с Великим. Карл привез картину с непростительным опозданием, а затем, когда «Распятие» было установлено в алтарной части, не сдерживаясь в словах, отругал брата за то, что тот не позаботился об освещении алтаря, в котором его довольно темная по фону картина была теперь не видна. «Ни одного лучика. Варвар, а не архитектор», — сокрушаясь, припоминал обидные слова брата Александр Павлович. Мне его было искренне жаль.
Вечером Карл не явился домой, прислав с Лукьяном записку с извинениями и обещаниями посетить нас в ближайшее время. Сам он, по заверениям того же Лукьяна, намеревался запереться в мастерской и работать, но судя по тому, что красные окна в тот вечер так и не зажглись, Карл отправился «заливать горе» в какое-то другое место.
На следующий день я пошел посмотреть на картину Карла на Невский, в церковь, и был вынужден согласиться с оценкой Александра. Быть может, люди, которые не видели прежде «Распятия» Брюллова, найдут его восхитительным. Те же, кто наблюдал это произведение в мастерской, безусловно, признают, что оно сильно проиграло из-за света, а точнее, его отсутствия. Тем не менее, я лучше бы проглотил обиду, чем высказал ее в столь резкой форме своему брату. Во всем же остальном церковь Петра и Павла была восхитительна.
Александр Павлович продолжал пребывать в крайне подавленном настроении, правда, это не мешало ему продолжать руководить рабочими, мило улыбаться прибывшим для оформления художникам, принимать послания и незамедлительно отвечать на них. Со мной архитектор был, как обычно, любезен и вежлив. Узнав, что я посетил с визитом Лангера, он искренне обрадовался и, предложив мне горячую воду с патокой — обычное угощение, подаваемое на строительных площадках рабочим, согласился поговорить несколько минут, пока уборщики протирают от накопившейся строительной пыли стены. Мы устроились в уголке на грубо сколоченных скамьях таким образом, чтобы Александр Павлович, с одной стороны, был на виду, а с другой — мог в любой момент вмешаться в ход проводимых работ.
— Юлия Павловна в городе, — отхлебнув из кружки, сообщил Александр Павлович. — Самойлова — ангел-хранитель моего братца. Если ваш рапорт не возымеет действия, в ход будет пущена армия, состоящая из ее связей, капиталов и обаяния.
Юлия Павловна?! Но она ведь в Италии… — невольно вырвалось у меня.
Я написал графине о произошедшем, и она ответила, что явится в Петербург так быстро, как это только возможно. — Александр Павлович вымученно улыбнулся. — Прежде, до знакомства с Юлией Павловной, я еще мог бы удивляться искренности ее порывов, теперь — нет. Для нее долг дружбы, долг любви — первый долг! Непостижимо…
Ее визит может вызвать новые разговоры в свете… — я снова смутился, припоминая, как Карл рассказывал о женщине, снившейся ему ночами. О женщине из картин «Итальянское утро», «Полдень», «Помпеи»…
— Плевать она хотела на разговоры… да и на весь свет, по всей видимости. Обещалась приехать с дочерьми. Вы, должно быть, слышали, она взяла на воспитание двух девочек — дочерей ее друга композитора Пачини, Джованину и Амацилию — вы видели их на картине «Последний день Помпеи» с Юлией. А еще в «Жовани на лошади». Там маленькая Амалиция на балконе встречает вернувшуюся с конной прогулки сестру, это еще в Графской Славянке, и с арапчонком, и…
Я поспешно кивнул, показывая, что отлично помню лица обеих девочек. Тем не менее, от меня не укрылась та мгновенно набежавшая на благородное лицо Александра Павловича краска стыда. Дело в том, что если насчет родословной Амацилии было все более-менее понятно, старшая, Джованина, никак не могла быть дочерью Джованни Пачини, а только числилась таковой по документам. Ходили слухи, будто бы на самом деле ее настоящее имя — Джованине Кармине Бертолотти и она является внебрачной дочерью сестры итальянского любовника божественной Юлии. Впрочем, бытует и иная, более скандальная версия, о том, что Самойлова сначала родила вне брака Амацилию, а затем, не желая, чтобы дочь жила отдельно от нее, официально удочерила малютку, так до конца и не порвав с ее отцом. О последнем говорили весьма щедрые пожертвования, регулярно отпускаемые графиней Жюли на оперы Джованни Пачини, а также на дискредитацию его оппонентов.
И если первая версия — удочерение детей своих друзей — говорит о Юлии Павловне как о благороднейшем из людей, все остальное пятнает ее громкое и славное имя.
Возможно, Александр Павлович знал о личной жизни Юлии Павловны не в пример больше, нежели я — все-таки был вхож в дом, строил для нее усадьбу, — но он не собирался раскрывать мне даже малейшей части секретов графини. А я не так воспитан, чтобы расспрашивать.
— Юлия Павловна — друг, которого только можно пожелать себе. Искренний, честный, настоящий. Граф Корф будто бы где-то говорил о ней, что Самойлова имеет, как это по-русски, «не совсем лестную репутацию». Не верьте! Чем был бы мой брат, если бы не она? Да — отменный художник, гений, но… так уж устроен этот мир — сначала вы работаете, трудитесь в поте лица. А Карл отличается тем, что работает буквально до изнеможения, а потом посещает салоны, жмет руки, улыбается, говорит о пустяках… и все для того, чтобы его заметили.
Карлу повезло, слава с самого начала сопутствовала ему, трубя в золотые трубы. Но уверяю вас, он бы потратил втрое больше времени на общение и знакомства и соответственно в разы меньше создал, если бы не люди, которые день за днем брали его за руку и вводили в дома, о которых молодой художник мог только мечтать. Таким был Италийский, таким был Кикин, пусть он и не ездил с нами в Италию, но его рекомендательные письма, его имя открывало перед нами двери. Юлия Павловна, графиня Жюли — в ее салоне бывали запросто Россини, Беллини, Доницетти. Графиня финансировала постановки первых опер Джузеппе Верди на сцене театра «Ла Скала» и немало сделала для успеха последних. В ее доме в Италии и России бывают Василий Андреевич Жуковский, Федор Иванович Тютчев, бывал ныне покойный Сильвестр Феодосиевич Щедрин, Александр Иванович Тургенев и многие другие. По приезде в Милан поэт Вяземский первым делом явился к Самойловой, дабы увидеть настоящую Италию — собрание ее картин! Это она устраивала бесконечные выставки, собирая изысканную публику, убеждала поддержать талантливого художника в прессе. Она не ходила по домам, не обивала пороги вельмож — вельможи шли на поклон к ней — к великой русской. Вилла на озере Комо, дворец в Милане, имение Груссе под Парижем — везде размещались богатейшие коллекции произведений искусства, собранные многочисленными представителями семей Литта и Висконти. А сколько он повидал из окна ее кареты?
И вот теперь Юлия здесь. Должно быть, уже с Карлом в его мастерской или приказала разыскать его и доставить в ее дворец на Елагином острове, в «Славянку», или где она разместилась. Прекрасная, непостижимая женщина!
Наверное, мы могли бы проговорить целый день, но краткий перерыв закончился и Александр Павлович был отозван приехавшими от поставщика грузчиками, привезшими бережно завернутые в оберточный материал скамьи для прихожан.
«Юлия в Петербурге, — звучало у меня в голове, точно колокольный звон. — Наконец-то я увижу ее. Увижу музу Карла не на картине, а лично…»
Я размечтался, и мне совсем не хотелось возвращаться домой. Я зашел по пути в «Золотой якорь», дабы выпить бокал вина и хоть как-то успокоить свои мысли. А что, если Карл пожелает познакомить меня с божественной Юлией? Это было бы очень мило с его стороны. Да что я говорю «мило», — великодушно. Ведь Александр Павлович абсолютно прав: что мы без заказчиков? А Юлия Павловна вполне могла бы заказать что-то по своему вкусу. Впрочем, ладно с заказами, что у меня заказчиков мало? Посмотреть на нее, перемолвиться парой фраз, пусть и ничего не значащих. Но… сохранить в памяти, может, зарисовать… Редкость, диковинка, чудо!
Рассуждая так, я подозвал к себе расторопного полового в застиранной рубахе с кушаком, заказал себе белого вина, пирог с черемшой, балыка и икры. Отыскал с виду покойное место за одиноким столиком у окошка и, кивнув на него половому, устроился там, погрузившись в сладкие грезы. Общая зала нисколько не изменилась с того дня, как я в последний раз был здесь с Федором Солнцевым. Стены были выкрашены масленой темно-зеленой краской, потолок казался коричневым из-за трубочного дыма, даже висевшая тут со времен царя Гороха люстра казалась черным пауком, расположившимся над отдыхающими и раскорячив гнутые чугунные черные лапы, с которых свисали черные от копоти стекляшки. Тут же передо мной возникла пепельница, бутылка вина и грубый бокал, через пару минут подоспела красиво нарезанная рыба, миниатюрная вазочка с икрой, из которой торчала небольшая ложечка. Следом уже несли пирог и тарелочку с сыром — подарок от хозяина. На соседнем столике передо мной какой-то купец, одетый в длинную бекешу и шаровары, уплетал воняющие на все заведение щи со сметаной; рядом со щами стояла глубокая тарелка с квашеной капустой, из которой торчала одинокая, цветом своим сильно напоминающая сигару сосиска. Купец или, возможно, он был только похож на купца, был явно доволен собой. То и дело, довольно чавкая, незнакомец озирался по сторонам, явно выискивая, с кем из добрых людей можно было бы перекинуться парой слов.
Вскоре меня отвлек бесцеремонный шлепок по плечу. Я обернулся, тут же наткнувшись на усатую морду уже достаточно набравшегося Яненко в стареньком порванном в подмышках тулупчике с компанией еще трех потрепанных личностей.
Все хочу спросить тебя, Петр Карлович: правда ли, что государь наш, Николай Павлович, увидев твою работу, сказал как-то: «Ну, Клодт, ты делаешь лошадей лучше, чем жеребец»? — Яненко зашелся в хохоте.
Правда. — Я пожал плечами. Что тут поделаешь, если правда. Сколько лет назад государь изволил пошутить, а до сих пор помнится, зараза. На моем могильном памятнике, пожалуй, выбьют именно это изречение.
— Да ты не тушуйся, брат, ишь зарделся, точно красна-девица. Мужчине такое должно быть приятно, или я не прав? — Ему с радостью поддакнули его товарищи. — Кстати, я только что от Великого. Сбежал, можно сказать, от праведного гнева, ребята могут подтвердить. Явилась беда, откуда не ждали. — Он мерзко захихикал.
Ага. Видели разбушевавшуюся итальянскую фурию. — С готовностью пояснил маленький лохматый собутыльник с пропитым лицом и фингалом под глазом.
Юлия Павловна у Брюллова? — Невольно вырвалось у меня.
У него. Не у меня же. — Расплылся в слащавой улыбке Яненко. — Влетела, Карла с постели подняла; нас, точно сор поганый, из дома выбросила; кухарку, Эмилией нанятую, рассчитала и тут же уволила. Лукьян за ней ходит бледный, трясется, песий сын, что его за растрату барских денег к ответу призовут, каналья. И правильно сделают, потому как толковый лакей завсегда с господского рубля гривенник для себя припрячет, а этот плут, пожалуй, всю полтину загребает. Говорят, день-два Юлия Павловна дела с наследством своего дедушки порешает[45] и в Славянку двинутся.
Карл уедет? Уедет, не предоставив объяснительную? Не получив развода? Бросив все? Уйдет вслед за этой непостижимой женщиной, исчезнет, только мы его и видели?
Мой ошарашенный вид заставил приятелей дружно рассмеяться. Они стучали по столу кулаками и требовали немедленно выпить за бабу Карла. Я встал и, сунув какие-то деньги слуге, выскочил вон.
Домой или к Карлу? А если у него Юлия Павловна? Не так я представлял себе встречу с графиней Жюли, но что тут поделаешь? Должно быть, Карл уже знает, что я договорился с Лангером, уверился в нас и в ус не дует. Или… тут мне припомнилось, как Карл обычно пишет — быстро, страстно, только по охотке, пока горит в нем огонь, что-то различают глаза и держат ноги. Мне говорили, что работая над большими произведениями, он буквально отваливался от холста, падая без чувств там, где только что стоял.
«Я завидую тем, кто может работать день за днем, как брат Александр, как ты, как другие… я не такой». Вспомнилась фраза, оброненная как-то Карлом. Да, он все делает на порыве: любит, пишет, дружит. Все запоями. Не сделал, пока было вдохновение, дальше уже навряд ли. Оттого и мастерская сплошь заставлена недописанными холстами, оттого и толпы обиженных заказчиков, которых досада берет, что проходят месяцы и годы, а обещанной картины как не было, так и нет.
А Юлия… судя по всему, тоже буря и ураган. Стихия, способная взорвать и нести силой своего непостижимого гения. Не исключено, что сейчас Карл вовлечен в феерическую орбиту и теперь уже несется по радужным волнам навстречу бог весть, какой беде.
Определенно, Карла следовало остановить, переговорить с Самойловой, втолковать ей всю опасность положения ее друга, если уж собственная репутация ее не волнует. Впрочем, она не могла не знать о том, что происходит с ее Бришкой. Не зря же Александр Павлович писал ей в Рим, не удовольствия ради она летела в Россию, желая только одного — спасти любимого. Прикрыть если не от удара правосудия, то хотя бы от демона отчаяния.
Когда-то поговаривали, будто бы Карл и Юлия собираются пожениться. Почему бы и нет? Для кого-нибудь другого подобный неравный брак был бы невозможной преградой счастью, но только не для последней Скавронской, живущей по своим собственным правилам. Почему бы и нет? Она сказочно богата, знатна и, судя по работам Карла, невероятно красива, он — известнейший художник, академический профессор. Александр Павлович получил дворянство и имеет свой герб[46], отчего же и Карлу не испросить для себя того же?
Мысли завертелись с неожиданной скоростью. Что им мешает обвенчаться? Только не расторгнутый пока брак Брюллова. Но если за дело взялся Лангер, вопрос можно считать решенным. Они и так столько лет жили вместе, открыто на глазах у всего света. Отчего же теперь? А может, как раз сейчас они и планируют свою дальнейшую совместную жизнь, в ожидании развода и скорейшего бракосочетания?..
Наверное, следовало взять карету, но вместо этого я шел и шел к себе ли, к Карлу ли… а впрочем, дорога-то одна. В конце концов решил, что если увижу зажженные окна Карловой мастерской, сперва зайду к себе и пошлю туда слугу с упреждающей запиской, а уж потом и сам…
Впрочем, красные окна в тот день оказались черны. То ли Юлия увезла Карла, то ли… я свернул к себе, раздумывая над превратностями судьбы, отчего-то вознамерившейся сначала сделать из меня защитника Великого Брюллова, а затем, в насмешку, умыкнув его самого.
Глава 6
Проезжала ли через Варшаву графиня Самойлова? Вытворяла ли она свои фокусы, то есть, уселась ли на облучке вместе с кучером, с трубкой во рту и в мужской шляпе на своей завитой и растрепанной голове? Она презабавная и, я думаю, немного не в себе.
Из письма О. С. Павлищевой мужу в Варшаву
О местонахождении Карла я мог гадать достаточно долгое время, так как бессемейный и дружелюбный художник мог оказаться буквально где угодно, в том числе и в самых неожиданных местах. Поэтому я решил на следующее утро, сразу же после завтрака, ехать к Лангеру. В конце концов, что еще я мог сделать? Носиться по всему городу в поисках исчезающего за поворотом шлейфа божественной Юлии художника? Разыскивать его по трактирам и дружкам?
Единственным разумным решением оставалось, не теряя самообладания и не пытаясь даже предсказать, куда могла увезти Великого его неистовая муза, как можно спокойнее и основательнее закончить начатую работу и ждать Карла, который должен был появиться либо у меня, либо у Лангера.
Мне показалось, что само время, подобно табуну диких лошадей, вдруг сорвалось с места и понеслось неведомо куда, сметая все на своем пути. Еще совсем недавно я спокойно работал в своей мастерской, ездил в манеж, время от времени наведывался в усадьбы желающих сделать заказ господ. Я весело проводил время с Уленькой и детьми, когда вдруг в мою жизнь ворвался сначала Карл, с которым, несмотря на утреннюю пальбу и его в высшей степени отталкивающее окружение (я имею в виду Михайлова, Мокрицкого, Яненко и, пожалуй, обоих Кукольников), я все же мог как-то поладить. Когда же на сцене нашей неспешной петербургской жизни вдруг возникла Юлия… нет, эта женщина, подобно грозной стихии, подобно извержению самого Везувия, решительно сокрушала все наши планы и сложившиеся жизненные устои.
Показалось забавным уподобить графиню извергающему красную лаву вулкану. Перед сном я сделал несколько набросков, в которых волосы женщины, внешне немного похожей на Юлию Павловну, обращались в потоки красного огня. Ничего хорошего не получилось, но засыпал я с мыслями о Юлии и огне. В моем сне плавился металл, и рыжие кони, по многим легендам появившиеся из воды, выпрыгивали из огненной реки…
Наутро сон неожиданным образом сбылся: нас разбудил курьер со спешной депешей, распечатав которую, я, к своему ужасу, узнал, что буквально прошлой ночью скончался Василий Петрович Екимов, руководитель Литейного двора Императорской Академии художеств и мой старый знакомец, большая умница и человек, знавший свое дело, что называется, досконально. Впрочем, что греха таить, насколько Василий Петрович был симпатичен мне, насколько не относилась к нему по-доброму Уленька (Екимов со своими помощниками частенько бывал у нас). Но в первую минуту я не имел права предаваться своему горю, оплакивая ушедшего друга. Дело в том, что редкостного упрямца Василия Петровича много раз просили позаботиться о том, чтобы оставить после себя достойного преемника, назвать ученика, который бы смог принять на себя руководство Литейкой. И всякий раз эти невиннейшие просьбы наталкивались на неизменный отказ, основанный, как мне кажется, на банальном суеверии, что стоит только ему, Екимову, назначить наследника, как тотчас он сам должен будет слечь в могилу. Теперь же литейный цех должен был встать, пока из-за границы не будет выписан достойный мастер.
Добавьте к вышесказанному, что мастера-литейщика нужно еще и отыскать, причем такого, который непросто согласился бы переехать в Петербург, но и знал бы особенности нашего литейного производства, в котором хоть и были взяты за основу заграничные печи, но они за время использования неоднократно ремонтировались и переделывались. Иными словами, литейный цех при Академии должен был взять кто-то из своих. У меня был некоторый навык литья, полученный еще в артиллерийском училище, я знал цех, неоднократно помогая Екимову и перенимая у него мастерство. Кроме того, никто в эту пору так не нуждался в работе Литейки, как я. Две пары скульптурных композиций, которые были изначально изготовлены для Английской набережной, должны были теперь вознестись над перестроенным Аничковым мостом, причем первая из них была уже реализована в натуральную величину и готова к переводу в бронзу. С тем же посыльным я отправил письмо с моими искренними соболезнованиями по поводу кончины незабвенного Василия Петровича и косвенно намекнул, что намерен сделать все зависящее от меня, дабы работа в литейном цеху не была приостановлена и все заказы выполнены.
Нестор Кукольник приехал в Петербург сразу же по окончании курса в Нежинской гимназии в надежде найти себе хоть какое-нибудь место. Места не было и, не имея иного занятия, Нестор Васильевич спокойно работал над своей поэмой «Торквато Тассо», начатой в гимназии. Доделал, поставил точку и нет, чтобы попытаться продать и получить хоть какие-нибудь деньги, перечитал, решил, что негодна, сжег и тотчас сел писать заново.
Шло время, взятые с собой деньги убывали, Кукольник перестал искать место, но зато закончил поэму. Снова не продал ее, разорвал все тетради, сжег обрывки и в третий раз засел за работу.
Когда он закончил третий, и последний, вариант, денег уже совсем не осталось, нечем было платить за жилье, не на что пообедать.
В то время занесла его судьба к товарищу по гимназической жизни[47] Василию Игнатьевичу Любич-Романовичу. Посетовал Нестор о своем бедственном положении однокашнику, даже пригрозил, что скоро ноги от голода протянет или утопится, дабы не дожидаться, когда хозяин за долги его с позором на улицу выгонит. В долг, должно быть, взять хотел, так как со времен существования альманаха «Навоз Парнасский» подмечено было, что Любич завсегда деньгу имеет и, если на жалость надавить, может выдать энную сумму, не оговаривая сроков. Но в этот раз все по-иному сложилось, как говорится, «не было и гроша, да вдруг алтын». Гостили в то время у Любича издатель Карлгоф, карикатурист Невахович и барон Розен. Представил им добряк Любич Кукольника, рассказал о его чудесной поэме и между делом подтолкнул друзей к идее помочь продать оную, дабы рассчитался Нестор с долгами.
Тут же выяснилось, что поэма несообразно велика, так что ни один журнал ее с гарантией не возьмет, а пытаться уговорить издателя выпустить отдельной книжечкой вообще невозможно, так как автора никто не знает.
Решили отнести в лавку Смирдина на Невский. Тут же собрались и без канители и отговорок забрались в экипаж и полетели кукольниково счастье искать.
Встретил их Александр Филиппович как добрых друзей, руки жали, лобызались по христианскому обычаю, но вот рукопись наотрез отказался купить. Даже взгляд бросить не удосужился. Автор, говорит, неизвестный, да еще и с такой фамилией — Кукольник — смех один… вот кабы вы мне Пушкина принесли, тогда…
Потоптались гости, да, видно, не судьба, забрали рукопись, но только больно уж возвращаться с пустыми руками не хочется: уезжали-то со щитом, а возвращаются вроде, как и на щите. И так и сяк покумекали, да ничего другого не оставалось, как сброситься, сколько есть, выкупить у Нестора его поэму да и издать собственными силами.
Так и сделали. Кукольник получил пятьсот рублей, чем был более чем доволен, а друзья издали поэму, барыши с продажи которой покрыли и расходы, и гонорар.
Прошло сколько-то времени, Кукольник сделался известным поэтом, издателем и автором «Художественной газеты», и тогда уже сам Смирдин не постеснялся явиться к нему домой на Мойку[48] с поклоном и, вручив сумму, превышающую первый гонорар Нестора Васильевича, как величайшую драгоценность забрал рукопись «Торквато Тассо» в переиздание.
Глава 7
Недавно она вздумала устроить деревенский праздник в своей Славянке, наподобие праздника в Белом Доме Поль де Кока; поставили шест с призами — на нем висел сарафан и повойник: представьте себе, что приз получила баба 45 лет, толстая и некрасивая! Это очень развлекло графиню, как вы можете представить, и все её общество, но муж героини поколотил её и все побросал в костёр. Тогда графиня велела дать ей другой и приказала носить его как награду за ловкость. Говорят, что офицеры, которые явились без позволения на этот праздник, назавтра были под арестом. Графиня Самойлова прекрасно себя чувствует и очень весела. У неё живет юная итальянка, которой она даёт миллион — ей всего четырнадцать лет.
Из письма О. С. Павлищевой мужу, сентябрь 1835 г.
Карла я нашел в его мастерской. Поднявшись с первыми лучами солнца, ой вдохновенно чиркал готовые эскизы. Я заглянул через плечо мастера и сразу же узнал божественно-прекрасные черты Юлии.
— Да. Она приехала. Она спасет меня, увезет в Рим. Здесь я больше никому не нужен. Она — все, что у меня осталось, последняя надежда. — Карл был сильно подавлен, но при этом он, как обычно, мог спокойно работать в присутствии посторонних — признак уверенного в себе человека, а значит, не все еще было потеряно. — Я напишу Юлию, покидающую маскарад вместе с дочерью. Понимаешь, маскарад — место, где все закрывают свои лица масками, но при этом все друг друга непременно узнают. Узнают и делают вид, будто видят впервые. Верные жены, прячась под масками лицемерия, отдаются в уголках сада усатым красавцам. А почему нет — это же не они, а нимфы, царицы Клеопатры, таинственные принцессы… Никто не осудит этот садом, и даже императрица жеманится под маской с вуалеткой в компании «влюбленных» в нее молодых вертопрахов. Как приятно и загадочно, как необыкновенно, никто не распознал свою государыню, но почему-то все крутились возле никому не известной француженки, расточая ей клятвы любви и верности… мерзко, подло. И главное, все играют в это! Юлия сбрасывает маску и уводит за собой дочь. Хватит ей травиться гнилыми миазмами насквозь больного общества. Вон отсюда! На волю! На природу! К естественному и прекрасному.
Я напишу сам момент ухода, последний момент, когда за ее спиной еще не успеет запахнуться алый бархатный занавес, и зрители смогут увидеть ничем не защищенные, чистые лица матери и дочери, за спинами которых продолжает гудеть маскарад шабаша.
Мы покидаем маскарад, Петр. Мы все вместе должны, нет, просто обязаны уехать из страны, где честное имя человека топят в грязи. Куда угодно: на Корсику, на Мадейру, мы уже обо всем говорили. Слушать бродячих скрипачей, пить вино в бутылях темного стекла, есть лепешки с сыром. Она согласна. Вместе и навсегда.
Несомненно, Карл был уязвлен и подавлен. Весь груз последних дней, необходимость вспоминать всю свою жизнь, раскрывать позорные семейные тайны, постоянно ощущая змеиный шепот за спиной, сделали свое дело. Карл выглядел смертельно уставшим, как земля, с которой уже сошел снег, но на которой не зацвел еще ни один цветок. Черная размокшая, с клочками прошлогодней травы, сквозь которую пробиваются крошечные зеленые ростки будущего великолепия. Живя последнее время без единого лучика света, теперь он оживал у меня на глазах. Болезненно, тяжело, но все же возвращался к жизни. Смущало другое — «вместе и навсегда». Я много раз слышал о том, что Карл и Юлия открыто жили как любовники. Теперь же, для того чтобы по-настоящему обелить Брюллова перед обществом, Юлия должна была пожертвовать своим положением в обществе, своим именем и репутацией, став из графини Самойловой госпожой Брюлловой. А это было невозможно, пока Карл не получит развода. Не собираются же они заключить фальшивый брак? Это так же, как и открытое незаконное сожительство, ни в коем случае не возвысило бы Карла в глазах общественности, а наоборот — ввергло бы его и Самойлову в бездну греха и вызвало бы новое, но теперь еще более сильное негодование общества.
Нет, определенно, они не могли так рисковать.
В то время я еще не знал лично ее сиятельство и не мог предсказать, как поступит она, если Карл притащится к ней побитой собакой. Униженный, растоптанный, отчаявшийся. Сумеет ли она, видя мучения своего друга и любовника, руководствоваться здравым смыслом или бросится спасать его и в результате погибнет сама?
Впрочем, если Александр Павлович получил от государя дворянство, отчего же Карл не сможет выпросить того же для себя? После «Помпеи», после церкви Петра и Павла. Ему уже готовят новый орден, так отчего же доброму государю не вникнуть в настоящие нужды непоследнего своего подданного?
Если Карл получит дворянство, брак с Юлией Павловной не приобретет от этого статус равного. Но последней Скавронской позволено более чем другим. Всю жизнь окруженная поэтами, художниками и музыкантами, она вполне может выйти замуж за прославленного художника — безумный, хотя и чертовски красивый жест.
Так глядишь, при благоприятном раскладе… но не стоит задумывать слишком далеко. Может не сбыться.
Если все пойдет именно так, Брюллов должен будет до конца своих дней прославлять имя Юлии Павловны.
Прощаясь со мной, Карл сообщил, что весь сегодняшний и завтрашний день Юлия Павловна намерена провести в компании стряпчих и юристов по делу, связанному с наследуемым ею за покойным графом Литта имуществом, а уже в пятницу они поедут в Графскую Славянку, где будут ждать нас с Уленькой и детьми.
— Необыкновенным человеком, я полагаю, был граф Литта, — как бы задумавшись о чем-то своем, пробормотал на прощание Карл, — в семьдесят лет читал без очков, пил, как гусар, нравился женщинам. Юлия спросила камергера его сиятельства: как скончался ее любимый дедушка? Какие последние слова произнес он на этой земле? Тот, потупившись, сообщил, что буквально за минуту до смерти покойник съел вазу мороженого, вмещающую добрых двенадцать порций, после чего, отдышавшись, произнес: «На этот раз мороженое было просто восхитительно!..» и, нежно улыбнувшись, отдал Богу душу.
Признаться, я не надеялся свидеться с Карлом до рассмотрения его дела в Сенате, но неожиданно он явился на рассвете, звоня и стуча у дверей и будя заспанных слуг, а вместе с ними и весь дом.
Вид у него был помятый и всклокоченный, словно Великий и не ложился всю ночь. Тем не менее, он согласился позавтракать, но ел мало и был как бы не в себе. Едва выпив горячего молока и проглотив кашу, он заторопился увести меня в кабинет для серьезного разговора. Утренние часы — лучшие часы для работы, но сам вид Карла просто кричал о том, что мне следует забыть и о работе, и о личной жизни, посвятив несколько часов общению с ним. Поверженный лев, упавший с небесных высот орел, Карл явно страшился предстоящего объяснения у Бенкендорфа, опасался, что своевольная, влюбчивая Юлия покинет его, не хотел остаться один, чтобы снова угодить в лапы братьям Кукольникам, Яненко, Глинки…
Подобно тому, как напуганное грозой животное пытается проскочить в теплый и с виду защищенный дом, Карл искал спасения у нас. Наверное, следовало отправить его к Уленьке или, взяв детей, поехать кататься за город. Но, понимая, что мы будем вынуждены возиться с ним, как с больным или ребенком, он заранее решил, что не будет ни на что жаловаться, с деланной бодростью в голосе уверив меня, будто бы приехал исключительно по делу. А именно — продолжить рассказ о своей жизни, дабы я мог, в случае, если отыщу в его рассказе что-то по-настоящему важное и нужное для объяснительной, не мешкая, сообщить об этом Лангеру, чтобы последний добавил сие в документ.
Что же, узнать побольше о семье Брюлловых и о Карле лично не расходилось с моими честолюбивыми планами, поэтому я занял свое место у письменного стола, позволив гостю избрать для себя покойное кресло у окна или у небольшого столика, на который нянька тотчас поставила какие-то сласти в плетеной из прутиков изящной вазочке.
Ох уж эта нянька… всюду бы ей сунуться. Лет десять уже, как грожу отправить ее на отдых, положив пенсию, но все мои благие намерения она неизменно встречает криком и слезами, де я от нее избавиться пытаюсь.
Вот и теперь она, такая же морщинистая и улыбчивая, как в далеком детстве, ходит по дому, стараясь доглядывать решительно за всем, втайне от всех таскает сладости Мише и Маше с Сашей, с гостившими у нас детьми брата шепчется часами о балах и приключениях, гадает на корабликах и воске… Какая уж тут пенсия, одинокий домик в деревне? Разве в сказках волшебники уходят на покой? Перестают с годами творить добро? Разве сказки и песни стареют? Нет, покуда маленькие девочки вроде Машки ждут своих принцев, и мальчики грезят подвигами.
Впрочем, это я отвлекся, а Карл… Карл сразу же присел у стола, запустив руку в вазочку со сластями, и теперь уминает за обе щеки, только за ушами трещит.
— Ты написал в прошлый раз, что я знаком с французским консулом в Чивитавеккья[49] Анри Бейлем?
— Со Стендалем-то? А как же, давно уже записал, — я пожал плечами.
— Ага…. — Брюллов на секунду задумывается, — черт его знает, важное ли это знакомство? Стендаль — замечательный писатель и книгу о Риме великолепную написал[50], но только имеет ли смысл о нем говорить? Вот ведь напасть. Жуковский приезжал в Рим. Встречать его собирались все наши… разумеется, не только русские, но ведь люди искусства, поэты, писатели — они тоже наши. Стендаль сам хотел Василия Андреевича по улицам своим любимым водить, показывать, рассказывать, как это только он умеет. Александр Иванов, Александр Иванович Тургенев тут же… маршруты разрабатывали до хрипоты, чуть ли не до взаимных обид доходило. Что первым делом прославленному пииту представлять, куда опосля повести. Где и чем кормить? Вести ли есть великолепную, только что пойманную рыбу, а что, коли не поймают? Оперу слушать или на древности глядеть… к кому первому в гости? Я водил его в Рафаэлевы Станцы, в Палаццо Боргезе… разговоры, стихи, бесконечные прогулки по милым сердцу местам… — он машет рукой, — закружилось, завертелось — не остановишь… Познакомился с Вальтером Скоттом — после апоплексического удара писатель приехал в Италию лечиться. Глыба — не человек. Но какой уставший! Каждое движение, пусть физическое, пусть душевное дается с трудом. На правую ногу хромал, да и рука правая того… не дай бог. — Карл перекрестился. — В замок один, который описывать собрался, прогуляться изволил, посетил Торвальдсена и меня. Все! На большее сил не хватало. Сгорал, можно сказать, на глазах.
Напротив «Помпеи» поставили покойное кресло. Так он несколько часов просидел в нем, думая о своем. Огромен, неподвижен, суров. Такого бы написать, да… Теперь уже поздно размахивать кистями, рухнул колосс, три удара пережил, а четвертый его и свалил. Да, мне б тогда его хотя бы в карандаше… такая мощь, такая силища… Очень понравился.
В то время я мог все… или мне так казалось. Народ в буквальном смысле слова носил меня на руках, для них, для итальянцев, я был «наш Карл»! Дорогого стоит!
Уже потом, когда Демидов увез картину в Париж, и я вдруг ощутил себя пустым, точно и не человек, а одна только оболочка. Отдыхать… хотя бы просто сидеть и дышать… думать или даже просто смотреть в одну точку, понимая, как устал! Говорят, берись за следующую картину, удиви мир. Вот Монферран Август Августович воздвиг какой-то столп в Петербурге, который за глаза Монферрановым зовут. Сам, правда, от этого названия отнекивается, боится, что государь осерчает. Но наши-то все знают, что себе памятник на века возводил, зараза везучая! Удачная работа — ничего не скажешь. Талантливый человек Монферран, хоть ты что тут возражай. Вот и моя «Помпея» — на века. Хотя и надоела мне чище горькой редьки, давно пора создать что-то лучшее… Вот «Гензерих»[51] мой — ничем не хуже… а славы такой не заслужил. «Осада Пскова» — досада одна!
Но это я тебе потом как-нибудь расскажу. «Помпея» да Александрийская колонна, сиречь Монферранов столп — памятник нашей неспокойной эпохе, ее живой нерв, неразбериха, величие духа, перемешанное с подлостью и предательством, истовая вера с безверием…
Вот, отступая от темы, девятого октября тридцать первого года, греческий президент Каподистрия отправился на утренний молебен в церковь, где его убили двое подосланных убийц. В дверях храма! Храма, в котором в прежние лета любой преступник мог скрыться от преследователей. А в наш век даже церковь — уже не прибежище, Господь — не защита! Но это я отвлекся.
Монферранов столп вырубался из скалы четыре года, потом везли на специальном судне, набережную для него перестраивали, чтобы принять. — Эпопея… весь Петербург, вся страна, вся просвещенная Европа следила…
Моя «Помпея» на своем судне в 1834 году прибыла в Париж, на выставку в Лувр. Оттуда в Петербург.
Не хочу ехать с Юлией Париж, в ее имение… прежде хотел, теперь что-то не тянет. В Турцию, в Грецию… смотреть древности, беседовать о вечном, пить вино и есть простую пищу. Впитывать солнце и воду, голубое итальянское небо, горы… Как же я устал тогда… как устал…
Бежал от несмолкающих оваций, от друзей и поклонников, от непрестанных возлияний и кутежей в Афины, и, точно кур в ощип, угодил в царство лихорадки, которая тут же заключила меня в дружеские объятия и не отпускала долгие дни, а может, и недели.
По улицам на возах везли тела, тела, тела… как дрова для топки. Солдаты из казарм, мирные горожане, женщины, старики, дети… Придворный доктор Видмар лечил меня кровопусканием. Как только чуть полегчало, я выбрался из дома, шатаясь и плохо разбирая дорогу. Шел неведомо куда. К храму Юпитера, как понял, уже добравшись. Нещадно кружилась голова и была такая слабость, что, кажется, сел бы да сидел, лег да лежал… но останавливаться нельзя — по мостовой длинной вереницей тащатся телеги с гробами. По нескольку на каждой. Кажется, остановишься — зацепят за шиворот, кинут в соломку между траурными ящиками, стиснут с двух сторон деревянными одеждами мертвецов, да и сверху придавят. Так и шел, не разбирая дороги, так и спешил, подгоняемый мертвецами.
Отвернувшись, он смахнул слезу. — По достижении совершеннолетия греческий трон был передан баварскому принцу Оттону. По поводу торжеств в витринах магазинов были выставлены портреты нового короля; трактиры украшались гербами и праздничными лентами; оркестры репетировали прямо на улицах, а гробы все двигались и двигались, грохоча на неровных мостовых.
Гагарин старший был спешно направлен посланником в Мюнхен, Гришка должен был выехать в Константинополь, где его ждало место при российском посольстве. Тем не менее, в Афинах он умудрился отыскать меня, предложив составить ему компанию.
Комфортабельная каюта русского брига «Фемистокл», милые, задушевные беседы, отличная кухня. И что немаловажно, образцово выученная команда, повсюду, куда ни кинешь взор — чистота и аккуратность…
Дальше, дальше… надо постараться убраться как можно дальше отсюда, туда, где меня уже не найдут… шептался я с волнами, наблюдая слаженную работу моряков. Самое смешное, что как раз в это время в Рим была доставлен приказ «О возвращении художника Брюллова для исправления профессорской должности в Академии».
Хорошо, что меня не было в Риме, и я мог еще хоть сколько-нибудь пользоваться свободой. Я обосновался в Константинополе, где гулял, работал, пил целебные воды, просиживал в кофейнях, курил кальян. Словом, жил. Устав от навязчивого общества русских дипломатов, я уговорил Гришу снять в городе комнату на двоих, куда мы вскоре и переехали к общей радости.
Карл вольготно откидывается в кресле, достает из кармана золотой портсигар, открывает, протягивает мне. — Не побрезгуешь? Мокрицкий недавно по моей просьбе привез из белокаменной, — выговаривает он с нарочитой небрежностью, косится на меня: проникся ли? Позер!.. — в сарептской лавке приобретенные по двадцать семь рублей пятьдесят копеек сотня.
Я откладываю перо, лениво тянусь за сигарой. Карл уже отщипнул кончик, поднес свечу. У-у-у блаженство. Какое-то время, молча, раскуриваем. В ожидании моего приговора «хороши ли?» Карл снимает щипцами нагар со свечей. Нервничает. «Хорошо ли? Не зря деньги отдал?» — словно спрашивают его глаза.
«Хороши, не зря» — отвечаю кивком, прижмуривая глаза и по привычке откидываясь в покойном кресле и кладя ногу на ногу.
— Удружил братишка. Потрафил!
— Наверное, застань меня высочайшее повеление в Риме, я пал бы духом, но, должно быть, Господь или кто-то там наверху распорядился, чтобы, живя в Константинополе и читая привезенную Гришей Гагариным книгу Карамзина, я заразился идеей написать «Осаду Пскова», которую было невозможно сделать ни в Греции, ни в Турции, ни в Италии. Когда сложился замысел и я уже почти что бредил картиной сражения, вдруг пришел тот самый приказ, который, не застав меня в Риме, был отправлен сначала в Афины, и затем в Константинополь. Своевременно и хорошо!
Мы слезно распрощались с Гришей, облобызавшись по русскому обычаю, напоследок сказал «прости» всем новым и старым друзьям и приятелям. До самого трапа «Императора Николая» меня провожал близкий друг моего кумира Пушкина Василий Туманский[52]. Ах, Пушкин. Мечтал познакомиться, хотя бы приблизиться, поговорить… теперь и только теперь я вдруг понял, насколько мне нужно в Россию. В Россию, где был он!
После 182-часового изнурительного плавания сквозь шторм, дождь со снегом и снег со льдом 17 декабря 1835 года пароход «Император Николай» прибыл из Константинополя в Одессу, привезя на своем борту шестерых пассажиров, среди которых был я.
Глава 8
Одесса — молодой город Новороссии, юный, по сравнению с другими городами, но норовистый, дерзкий, задорный. Поднялся на месте турецкой крепости едва ли сорок лет назад. Общество, конечно, не Петербург, но тоже… дамские туалеты в большинстве случаев выше всяких похвал — модные европейские фасоны, хотя попадаются и откровенно безвкусные вещи. Женщины говорливы, веселы и смелы до слов и поступков.
В мою честь был дан обед в Одесском клубе, отменный обед с балом, играми и последующим показом городских достопримечательностей. В это же время в Петербурге разразился нешуточный скандал: государю Николаю пришла вдруг охота инспектировать работы художников, которые были высочайше заказаны для церкви Святой Троицы Измайловского полка. В протоколе осмотра относительно выполненных образов было сказано, что те «равномерно дурно написаны». После чего академическому начальству было приказано объявить выговор всем художникам, чьи произведения отметил государь, с составлением соответствующего протокола. В числе не угодивших государю оказался мой учитель Алексей Алексеевич Егоров. Бедный старик! Тысячу раз жалею, что не был в тот момент рядом с ним.
…Градоначальник Алексей Ираклиевич Левшин, что возил меня в своей карете по холоду для осмотра молодых рощ и садов, был розовощек и говорил по-русски с забавным гэкающим акцентом. Очень ему хотелось заполучить меня к себе художником. Должно быть, рассчитывал, каналья, сделать из Карла Брюллова очередную примечательность, на которую будут потом глазеть приезжие. Знал мое больное место — так сладко пел про местный климат, который более благоприятен для моих легких, нежели столичный. Да еще уверял, что вскорости Новороссия станет как бы второй Италией. Проказник. Граф Воронцов ему в том способствовал, расхваливая местное общество и обещая мне беззаботную жизнь сродни той, что я, по его мнению, вел в Риме. Воронцова Елизавета Ксаверьевна — женщина, воспетая Александром Сергеевичем, — он воровато оглянулся и понизив голос, почти прошептал:
- «Прозерпина в упоенье
- Без порфиры и венца,
- Повинуется желаньям,
- Предает его лобзаньям
- Сокровенные красы,
- В сладострастной неге тонет
- И молчит и томно стонет».
Или вот это:
- «Там волшебница, ласкаясь,
- Мне вручила талисман.
- И ласкаясь, говорила:
- «Сохрани мой талисман:
- В нем таинственная сила!
- Он тебе любовью дан».
Великий озорник был Александр Сергеевич. Но только вот, что со мной ни делай, даму его сердца я красивой никак назвать не смог. Впрочем, должно быть, к моему приезду она специально растолстела и подурнела. Или вкус у нас не совпадает. Хотя, думаю, мои избранницы, даже те, что на одну ночь, точно не оставили бы равнодушным русского арапа… Таких же, как у него, мне и вовсе не надо. Уж лучше в монахи, чем такое наказание!
Признаться, когда мне сказали, что будет графиня Воронцова, я еще подумал, может, задержаться да… поработать… пописать ту, что подарила поэту талисман, раскрасавицу-то… а как узрел… — «государь торопит… по высочайшему повелению»… в дорожную кибитку и только меня и видели. Зима, мороз, вдоль берега ледяные торосы, зеленоватые, точно стены разрушенного замка, торчат, а я в лисью графскую шубу и в Москву…
— Почему в Москву-то? — не понял я. — Государь в Петербурге ждать изволит, Академия в Петербурге?
Характеристики, данные моим другом признанной красавице графине Воронцовой, меня не просто смутили, а на какое-то время заморозили в соляной столб, так что я не посмел даже возмутиться.
— Надо было, — лукаво усмехнулся Карл. — А тебе зачем?
— Государь ждет, по высочайшему повелению…
Недоумение Карла кажется странным. Я достаю коробку с сигарами, беру наугад, прикуриваю от свечи и только после этого протягиваю приятелю.
— Коли для официальной бумаги, можешь написать, что в Большой театр спешил, на игру Щепкина да Молчанова полюбоваться… шучу. Можно сказать, что по-другому тут и не доедешь… или… ну, в общем, придумай что-нибудь извинительное.
Москва закружила почище Одессы… размах. Шел на один званый обед, с него на другой, следующий… потом бал, гуляния, катания… театр… где-то заночевал и снова визиты, обеды… я не отказывался, да и не особо соглашался, меня просто брали под белы ручки и вели или даже на руках несли в следующий дом. День-ночь, сутки прочь. Устал играть — танцуй, устал танцевать — берут лихача и… сквозь снежную вьюгу — весело! Вечером вдоль улиц зажигают желтые фонари, снег искрится. Замерз — вот фляжка с крепким вином или водкой-медовухой. Выпил и согрелся. А дома — гитары… романсы, цыганские песни… хорошо!
Именно в Москве, на обеде у Матвея Алексеевича Окулова, был я представлен Павлу Воиновичу Нащокину — еще одному близкому другу Александра Сергеевича, который, вняв моим просьбам, согласился написать рекомендательное письмо к Пушкину.
Это письмо было для меня заветным пропуском к великому поэту. Потому как собственная мировая слава — это одно, а вот при одной мысли о Пушкине, не поверишь, робел. Да, казалось бы, князей, графьев сколько на своем веку повидал, с королями, принцами да герцогами дружбу водил. А к нему, хоть застрелись, не смел без протекции явиться. Полным дураком себя чувствовал. Как вспомню стихи его — мороз по коже. Не человек — человечище! Волшебник, бог!!![53].
В доме Тропинина Василия Андреевича — открытость и радушие. Не только к людям; исполняя старинный русский обычай, Тропинин с супругой каждый день кормят у себя в комнате с окнами на Кремль целое полчище тараканов. А те — умные твари — знают время и являются, как по сигналу, аккуратно в восемь часов. Все, сколько их ни есть в квартире, с семьями да малыми детишками. Попьют, поедят каши и на покой. Василий Андреевич говорит, что после кормления сутки не видит и не слышит этих насекомых. По словам супруги Тропинина, тараканы несут в дом богатство. Посему обидишь таракана, пеняй на себя: заказов не будет и, как следствие, денег.
Василий Андреевич нынче первый портретист Москвы! Заказов у него на много месяцев вперед набрано. Должно быть, тараканы дело знают. Подсуетятся, где надо, глядишь, в скором времени и переедет Василий Андреевич в собственный дом из частного, что у Каменного моста, где он снимает квартиру. Хотя Тропинин из бывших крепостных, в сорок семь лет вольную получил, так что вряд ли решится когда-нибудь собственным домом обзаводиться. В Петербург его звали, зазывали… да он общества чурается, говорит, лучше уж в тихой, спокойной Москве век доживать, лучше в безвестности, чем среди чужих ему людей, в океане страстей и интриг…
И то верно подмечено, Москва — тихое, покойное, патриархальное место. Хорошо бы на старости лет поселиться где-нибудь в ее нешумном центре, подальше от хлопот и жизненных превратностей. Вот и его сиятельство граф Владимир Алексеевич Мусин-Пушкин по декабрьскому делу сначала был заключен в крепость, откуда отправлен в действующую армию на Кавказ. Послужив полных два года, граф получил предписание, обязывающее жить в Москве, что лишний раз подчеркивает спокойный характер этого милого города….Из гостей в гости, потом снова какие-то гости, потом театр, Щепкин Михаил Семенович, очень приятный человек. Обязательная опера, потом за город — в санях кататься, а после гуляние. На мне шуба лисья, теплая — страсть, сам-то я холода дюже боюсь и болею, и мысли разные, все больше печальные, одолевать начинают. От того с собой вина наикрепчайшего несчетно, пирожки, шанишки, пряглы, лепешки со всяческими припёками. Сколько и чего, не скажу. Много. Все теплое, прислуга специально в особый короб уложила, платками да полотенцами завернула, да только разве так жар на морозе-то убережешь? В рот их, сколько ни есть, еще на пути к цели, щедро запивая водкой или коньяком. Ничего, на месте еще раздобудем. На Великой неделе недалеко от села Новинское — гуляние. Качели, карусели, балаганы с куклами да сколоченные на скорую руку, яркие, как все вокруг, едальни. Раскрасневшийся, потный мужик в пестрой рубахе с заплатами-ластовицами под мышками весело подзывает желающих отведать блинков, которые он тут же печет сразу на двух огромных сковородах. Девчонка лет двенадцати, рыжая да веснушчатая, тут же накладывает на тарелки грибки да жареный лучок; желающим отведать сладенького, мальчишка, сын блинодела, щедро обливает блинки медом и вареньем.
Пляски с медведями и дрессированные, обученные арифметике собачки, жонглер и обязательный атрибут любой ярмарки — факир, для чего-то на этот раз названый ученым-физиком из Багдада.
В Москве — особый дух, не похожий ни на Питер, ни на что иное. В Москве были написаны тропининские «Золотошвейка» и «Кружевница», там же я создал свою «Светлану», ну, ты видел. Балладой Жуковского навеяло.
- Вот красавица одна;
- К зеркалу садится;
- С тайной робостью она
- В зеркало глядится;
- Темно в зеркале; кругом
- Мертвое молчанье;
- Свечка трепетным огнем
- Чуть льет сиянье…
Перовский Алексей Алексеевич, у которого я имел неосторожность поселиться, ел меня поедом, отчего я пьянствую с друзьями, тратя драгоценное время, отпущенное мне Всевышним, а не заканчиваю полюбившееся ему «Нашествие Гензериха». Я пытался объяснить, но… какое там… да, боже мой, при всем уважении к нему, не дело, живя в Москве, писать Рим и в Италии — тот же Псков! Другая натура, земля, воздух — все другое! Не понимал!
Написал его портрет — хороший, честный. Сам Алексей Алексеевич хвалил, но… добрейший, если разобраться человек, недужный только и, должно быть, от того нетерпеливый и излишне требовательный. Вот заладил: пиши ему Гензериха, и хоть я тут костьми ляг, от своего не отступил бы.
Семенову писал — раздобрела княгиня, раздалась… да и сдала, если честно. По-старушечьи оседать начала, и во взгляде и даже голосе что-то точно надтреснуло, так что хоть и по-прежнему хороша была Федра, а вот что-то в ней уже порядком прокисло.
Свел знакомство со скульптором Витали Иваном Петровичем, который потом изваяет меня, а я за это напишу его. Тут же Ванька Дурнов суетится, старается со всеми меня перезнакомить, повсюду поводить. Маковский Егор Иванович — бухгалтер Экспедиции кремлевских строений и так-сяк художник, с красавицей-женой Любовью Корнеевной. Тоже ее писал, не как-нибудь, в мехах… Красивую женщину вообще приятно писать — хоть в соболях, хоть вообще без ничего… М-да… без ничего… натурально…
В Москве, как известно, художественной школы отродясь не было, а вот желающих учиться хоть отбавляй. Вот так и получилось, что Маковский придумал организовать натурный класс на Ильинке, в квартире художника Ястребилова. Там и собиралось общество, чем-то помогали друг дружке, передавая опыт и копируя ту или иную гравюру, а то и приглашая неопытных натурщиков позировать. Впрочем, я того класса уже не застал, так как к моему приезду генерал-губернатор князь Дмитрий Владимирович Голицын уже дал разрешение открыть в Москве художественный класс на Никитской, где 28 января 1836 года был устроен обед в мою честь.
Там и ученика своего первого — бывшего крепостного графа Мусина Пушкина обрел. Хорошо! Вот как выходит, душа моя, что Карл Брюллов, при всех своих недостатках, а хоть бы именем своим какую-никакую пользу приносит. К примеру, класс на Никитской или опять же «отпускная» Липину, которого благороднейший человек Владимир Алексеевич Мусин-Пушкин на волю отпустил, дальнейшее его учение в Академии оплатив. А не взял бы я ученика? Вот то-то и оно.
Но что самое важное, то, из-за чего непременно в Москву надо было ехать, — с Александром Сергеичем знакомство свел! Да не как-нибудь по пьяному делу, как это у нас, художников и литераторов, испокон веку заведено, и не я его искал, заветное рекомендательное письмо Нащокина на груди своей исстрадавшейся согревая, а, можешь представить, он меня!