Школа беглости пальцев (сборник) Рубина Дина

– Я правду… Мы о Пушкине… Полчасика…

– О господи! – простонала мама. – Без четверти три!

Что, что я могла им рассказать, когда во мне роилось столько смутных разрозненных слов и я была бессильна перед их полчищем? Я и сейчас порой прихожу в отчаяние, когда туча слов, словно рой пчел, налетает на меня, и я должна выбрать несколько, сложить их в порядок, вывести на бумаге – приблизительный подстрочник страстно мычащей души…

Я лежала в постели, смотрела в пепельный сумрак окна и слышала обрывки нервного разговора родителей за стеною:

– Чем она отбрехивалась?

– Не знаю, что-то про Пушкина… Как всегда, неудачно…

Да, горько думала я, да, сейчас там из паники, из домыслов, из перепуганного воображения рождается химера моей порочности. Не так ли возникла легенда об убийстве царевича Димитрия – другие масштабы, конечно, но механизм тот же…

…Пролетела за окном птичка майна – афганский скворец, уселась на ветку ближнего дерева и проговорила что-то бойко и убедительно. Она, как и я, хорошо артикулировала…

С этого дня я как-то сникла, охладела к репетициям и роль постылого Самозванца волочила халатно – так грузчик мебельного магазина тащит чужое пианино, нимало не заботясь о том, что угол инструмента поцарапается о дверной косяк.

А между тем, по запросу директора школы, нам со склада городского оперного театра выдали под расписку две монашеские рясы – ветхие, пыльные и необъятные. Одну мы ушили для меня, другую для Сеньки. Кроме того, выдали для Пимена седой лохматый парик коверного и трухлявую бороду, которая тихо облетала в особо патетических местах Сенькиных монологов.

Сенька расцветал день ото дня. Он приволок из того же сарая во дворе старую керосиновую лампу с прокопченным стеклом, две какие-то толстенные, изъеденные мышами и пылью, книжищи без начала и конца с «ятями» и во время репетиций раздражал Бабу Лизу различными манипуляциями с этими предметами.

– Плоткин! – булькала она. – Прекрати вскакивать и размахивать руками и не бормочи, тебя не слышно! Не трепи бороду, она казенная! Сядь за стол и говори четко, в сторону зала.

Наконец настал он, день Сенькиного триумфа. В актовом зале набилось публики самой разной – родители, учителя, представители районо. В третьем ряду слева сидел благостный старичок в мешковатом пиджаке, в галстуке. Это Сенькин дед пришел полюбоваться то ли на внука, то ли на свой костыль…

Выступали сначала выстроенные рядком пионеры, они звонко выкрикивали четверостишия к праздничной дате – все это называлось почему-то технически – «монтаж». Потом девочки из шестого класса танцевали украинскую свистопляску с гиканьем, развевающимися лентами…

Облачившись в оперные рясы, мы с Сенькой томились в комнатке за сценой, которая называлась неловким словом «уборная». Сенька сидел, расставив локти, упираясь ладонями в острые под рясой колени, и смотрел в стену перед собой тяжелым взглядом. Я пробовала заговорить с ним, он оборвал меня досадливо:

– Не мешай!

Вот-вот должны были объявить наш выход. В комнатку вдвинулась бюстом Баба Лиза, оглядела нас по-хозяйски.

– Плоткин, где твоя борода? Немедленно прицепи.

– Она мне мешает, – хмуро возразил Сенька.

– Плоткин, не устраивай сюрпризов. Немедленно привяжи к ушам бороду! – уголок носового платка выглядывал из выреза, словно за пазухой сидел и дрожал маленький испуганный поросенок.

– Борода мне мешает, – упрямо повторил Сенька, – лицо чешется, я сосредоточиться не могу. Не надо бороду, я ее сыграю.

– Что?! – булькнула Баба Лиза, но тут в дверь заглянула рыхлая пионервожатая с красным потным лицом и крикнула, отдуваясь:

– Кто с Пушкиным? Пошли!

Сенька побелел, взял керосиновую лампу, книги под мышку и, почему-то сгорбившись, шаркая, пошел. Я – за ним.

Едва мы успели расположиться – Пимен за столом, с лампадой и книгами, я – ничком на деревянной лавке из спортзала, – как занавес раздвинулся. Приглушенный шумок в зале стих. Я зажмурилась от света, от множества лиц. Я чувствовала на себе сотни заинтересованных взглядов, и это было мучительно и страшно. Хотелось подтянуть ноги к животу, свернуться калачиком и защитить голову руками. И в этот момент, лежа ничком и деревенея от сознания, что сейчас мне придется выговорить слово, и не одно, – в этот момент я вдруг поняла, что забыла костыль в учительской. Жизнь во мне оборвалась, сердце остановилось, разум померк. Потом вдруг все встрепенулось, забилось, задергалось – ведь надо было как-то дать Сеньке знать о надвигающейся катастрофе!

Между тем Пимен начал сцену. Он начал негромко, устало:

  • – Еще одно, последнее сказанье —
  • И летопись окончена моя…

Зал вдруг куда-то сгинул. Приоткрыв глаз, я смотрела на Пимена. А он – не Сенька вовсе, а старый старик, больной, хромой – не торопился. Он никуда не торопился, потому что не было никакого зала, никаких зрителей. Старик жил в своей келье, писал свой труд – куда ему было торопиться?

Баба Лиза, решив, очевидно, что Сенька забыл текст, шипела из-за кулис: «Исполнен долг!.. Исполнен долг!»

А Пимен потер ладонями лицо, уставшее лицо человека, всю ночь не сомкнувшего глаз, погладил несуществующую бороду, прикрутил фитиль в лампаде и тихо положил обе ладони на толстую книгу.

  • Исполнен долг, завещанный от Бога
  • Мне, грешному… —

задумчиво проговорил он.

С трусливо колотящимся сердцем я ждала своей очереди. Катастрофа надвигалась. Костыль был занесен над моею головой как Божья кара. Мысленно перебирая пушкинские строки, я старалась сообразить – где удобнее ввернуть словцо про беду с костылем.

Между тем надвигалась секунда, когда мне следовало вступить: «Все тот же сон!» И я вступила!!! Для этого мне потребовалось усилие, не меньшее, чем если бы я, с парашютом за спиною, шагнула в тошнотворную бездну.

Продираясь сквозь райские кущи пушкинских строк, я понимала, что мы гибнем. Голос мой, всегда ясный и звучный – моя гордость и услада Бабы Лизы, – звучал сейчас козлиным тенорком.

Пимен обернулся ко мне и спросил добродушно:

  • – Проснулся, брат?

Я почувствовала, что момент наступил. Сейчас или никогда.

– Благослови меня, – промычала я пластилиновыми губами. – Костыль в учительской забыла…

Сенька вздрогнул, ужас осветил его величавое чело, он замешкался на мгновение, потом выдал привычной скороговоркой:

  • – Благослови Господь тебя и
  • днесь, и присно, и вовеки.

Я перевела дух. Теперь все было в порядке. Я, как все тот же нерадивый грузчик, свалила свою ношу на Сенькины плечи. Теперь Сенька должен был выкручиваться из ситуации. В конце концов, пусть молчит про костыль – подумаешь, важная мысль гениального поэта!

  • Ты все писал, и сном не позабылся, —

с облегчением зачастила я…

Словом, сцена покатилась дальше. Но странное дело: она катилась легко только на моих репликах и монологах, скакала, как речушка по камням. Когда в диалог вступал Пимен, на речушке словно плотины ставили – она делалась глубже, полноводнее, огромные валуны ворочались силами подводных течений, целая жизнь происходила там, на дне слов и фраз. Кроме того, что-то происходило и с самим Пименом. Он постепенно преображался – ушли куда-то смирение и величавая неспешность. Монолог стал рваным, нервным, Пимен то умолкал, то вновь продолжал громко, с вызовом:

  • Так говорил державный государь,
  • И сладко речь из уст его лилася.
  • И плакал он. А мы в слезах молились.
  • Да ниспошлет Господь любовь и мир
  • Его душе страдающей и бурной.
  • А сын его Феодор? На престоле
  • Он воздыхал о мирном житие
  • Молчальника…

Нет, ошибся Григорий – совсем не смиренным становился Пимен, когда речь заходила о царях, о придворных бурях – словом, о политике! Взгляд его бегал, он трепал и почесывал свою несуществующую бороду, нервно потирал руки. Словом, Пимен был неслыханно возбужден. Сенька никогда не играл его таким на репетициях. Сейчас Пимен был на грани нервного припадка. Последние слова перед моей репликой он выкрикнул как проклятье:

  • О страшное, невиданное горе!
  • Прогневали мы Бога, согрешили:
  • Владыкою себе цареубийцу
  • Мы нарекли!!

Я была несколько смущена таким поворотом дела. И дальше продолжала робко, почти испуганно поглядывая на Сеньку:

  • Давно, честный отец,
  • Хотелось мне тебя спросить о смерти
  • Димитрия-царевича; в то время
  • Ты, говорят, был в Угличе.

Что наступило вслед за этими словами, я буду помнить всю жизнь. Сенька отскочил в сторону, словно только и ждал этого вопроса, ткнул в меня костлявым пальцем и вкрадчиво, с придыханием начал:

  • Ох, помню!
  • Привел меня Бог видеть злое дело,
  • Кровавый грех…

Он вился вокруг меня, Григория, как хромой шаман, он закручивал неслыханную пружину – голос его взлетал в исступленной ненависти, взвизгивал, глаза налились кровью. На словах: «Вот, вот злодей! – раздался общий вопль» – Пимен замолотил кулаком по столу. Было совершенно очевидным, что старик на этой истории спятил, она его давний пунктик, и – кто знает! – может, он сам ее выдумал. Он задыхался, закатывал глаза, выкрикивал:

  • И чудо – вдруг мертвец затрепетал. —
  • «Покайтеся!» – народ им завопил:
  • И в ужасе под топором злодеи
  • Покаялись – и назвали Бориса.

Монолог кончился.

Пимен рухнул на стул и уронил голову на руки. Он обессилел после припадка… Я же была испугана по-настоящему. Мне показалось, что Сенька сам сошел с ума. Рехнулся на почве театральных переживаний. Но дело надо было доводить до конца. Дрожащим тенором я спросила:

  • – Каких был лет царевич убиенный?

Пимен молчал. Я уже хотела повторить вопрос, но он поднял голову, уставился на меня тусклым оловянным зрачком. Такие глаза бывали у нашей больной соседки после эпилептического приступа.

«Да лет семи, – пробормотал Сенька, – ему бы ныне было (тому прошло уж десять лет… нет, больше: двенадцать лет)».

Наступила огромная ватная пауза, в течение которой произошло вот что: тусклый глаз Пимена зажегся странной мыслью, все лицо озарила дикая тонкая улыбка, он повернулся к залу, обвел чуть ли не каждого горящими глазами, обернулся ко мне и проговорил негромко, внятно, словно вбивая каждое слово в мою тугодумную башку:

  • Он был бы твой ровесник, и цар-ство-вал;
  • но Бог судил иное…

И замолчал, вглядываясь в мое лицо, словно проверяя, понял ли Григорий все, что следовало ему понять.

И дальше уже продолжал успокоенно, величаво, так, как начинал сцену. Он подбирался к злополучной строчке с костылем, но я была спокойна – ведь я просигналила Сеньке об опасности, он обязан был выкрутиться. Но, как выяснилось, я недооценила Сенькину способность вживаться в роль. Сейчас он был настолько Пименом и никем больше, что ему просто не было до моих проблем никакого дела. Близилась развязка:

  • А мне пора, пора уж отдохнуть, —

устало покашливая, продолжал Пимен.

  • И погасить лампаду… Но звонят
  • К заутрени… благослови, Господь,
  • Своих рабов! Подай костыль, Григорий.

Я оцепенела, сердце мое остановилось во второй раз. Вытаращив глаза на Сеньку, я не двигалась.

  • Подай костыль, Григорий, —

повторил Сенька слегка раздраженно.

И мне ничего не оставалось делать, как идти искать костыль. Я долго болталась по сцене под гробовое молчание зала. Заглядывала под скамейки, дважды залезала под стол… Наконец, я поняла, что Сенька мне на помощь не придет, так как сидит в образе по самую макушку, как гвоздь, вбитый по самую шляпку. Я вылезла из-под стола, отряхнула пыльную рясу и виновато развела руками:

  • – Увы, Пимен, его здесь нет… —

выдавила я. Вдруг из зала послышался старческий голос:

  • – Вот те на! Куды ж он девался?

В зале прыснули и насторожились.

  • – Должно, монахи сперли, —

предположила я извиняющимся тоном. Неожиданный диалог с залом несколько приободрил меня. Сенька же смотрел на меня с ненавистью.

  • – Тогда я так пойду… —

хрипло и угрожающе обронил он.

– Иди, – разрешила я упавшим голосом.

И Пимен похромал за кулисы. У меня хватило мужества закончить сцену заключительными словами Григория, и я понуро удалилась под треснувшие мне в спину аплодисменты.

Нас дважды вызывали. Мы с Сенькой кланялись, не глядя друг на друга. В третьем ряду слева сидел Сенькин дед и хлопал с обескураженным видом – он так и не понял, зачем внук утащил из сарая костыль. Галстук у него был толстый, серый, в полосочку…

Когда же мы вернулись в уборную, Пимен, не обращая внимания на возмущенно булькающую Бабу Лизу («Плоткин, тебе твои хулиганские штучки даром не…»), схватил книжищу с ятями и молча остервенело опустил мне на голову со всею страстностью монаха-отшельника. Я не защищалась, а Сенька, судя по всему, собрался бить меня справедливо и подробно, тем более что Баба Лиза от ужаса булькнула и умолкла, словно утонула.

Но тут кто-то сзади сказал звучно, с хохотком:

– Н-ну, братья монахи, где ваше смирение?

В дверях комнатки стоял человек – молодой, курчавый, небольшого роста.

– К тому же даму бить некрасиво, даже если она провалила ваш дебют. Ведь, по крайней мере, она четко подавала текст…

Курчавый человек сунул Сеньке крепкую маленькую руку и сказал:

– Александр Сергеевич.

Сенька отвалил челюсть и спросил:

– В каком смысле?

– В том смысле, что это мое имя-отчество. Такая вот неприятность. Я – руководитель молодежного театра-студии на базе университета. Сегодня совершенно случайно оказался на вашем торжестве и совсем не жалею. Сколько вам, молодой человек? Шестнадцать?

– Пятнадцать, – буркнул Сенька, приобретая бурый колер.

– Приходите к нам. Вам нужно заниматься всерьез. Приходите. Каждую среду и субботу в пять вечера. Аудитория тридцать девять. Вахтеру скажете, что я пригласил, он пропустит. Договорились?

– Спасибо, – пробормотал Сенька с совершенно температурным видом.

Курчавый Александр Сергеевич вышел было, но вдруг вернулся.

– Кстати, – сказал он весело. – Это ваша версия с Пименом? Вы действительно считаете его чуть ли не рычагом всей драмы? И сошедшим с ума политиканом?

Сенька совсем оробел, поскольку ничего не понял, и только честно пожал плечами.

– Нет-нет, это интересно, – сказал курчавый. – Это смело. Хотя, думаю, ошибочно… Ну, приходите, поспорим…

С Сенькой мы не разговаривали до конца десятого класса. На выпускном вечере он попробовал растопить лед нашей ссоры идиотским приглашением на танец. Подошел и спросил, криво ухмыляясь:

– Спляшем, Григорий?

А на мне платье было белое, колоколом, совершенно прекрасное, прическа была из отросших волос, и даже губы я тронула маминой помадой. Спляшем, говорит, Григорий?..

Я сказала:

– Хромай отсюда. Костыль!

Вот так…

Наши судьбы, сведенные однажды промозглой ночью под испуганно шелестящей чинарой, разлетелись врозь, каждая в своем направлении. До меня, конечно, долетали обрывки слухов – что Сенька закончил театральный институт, но не актерский, а режиссерский факультет, потом попалась однажды на глаза заметка, в которой ругали спектакль, им поставленный, за бездоказательно новую трактовку какой-то исторической пьесы. Заметка, надо сказать, тоже была достаточно бездоказательна.

Лет через пятнадцать я оказалась в родном городе. Перезвонилась с одноклассниками, узнала новости – кто кем стал, кто с кем разошелся, у кого сколько детей.

– Про Плоткина слышно там, в столице? – спросила одноклассница. – Он же у нас режиссер, знаменитость. Говорят, кошмарно талантливый. Вроде его в Москву приглашали даже, обещали постановку в каком-то театре… Ты встреться с ним, он совсем не зазнался. Телефон дать?

…Я не стала звонить Сеньке. Просто пришла на репетицию в наш старый драмтеатр, где Семен Плоткин числился очередным режиссером. Мы с ним столкнулись в пустом фойе. Он оторопел, удивился, обрадовался, обнял меня.

– Какими судьбами, Григорий?

– Мог бы изречь что-нибудь потеатральней, – заметила я. – Ты ж, говорят, молодой талант.

– Я старый хрен, – возразил Сенька. – Смотри, половины зубов нет. Скоро буду булькать, как Баба Лиза… Знаешь, я ее иногда приглашаю на спектакль. Жалко, старенькая… булькает…

Мы зашли в буфет, взяли по чашечке кофе.

– А ты как, Григорий? – спросил он. – Пишешь, говорят?.. Не читал, прости. Времени не хватает.

– Не беда, – простила я. – Главное, чтоб на Пушкина хватало. Помнишь сцену «В келье»? «Еще одно, последнее сказанье…» Помнишь?

– А как же! Я был тогда очень талантливый и мог перевернуть театр. Я запросто мог сыграть Гамлета.

– Тогда ты про Гамлета ничего не знал, – возразила я. – Ты был шпаной и разгильдяем… Ты всегда был на вылете.

– Я и сейчас на вылете, – усмехнулся он, – у меня напряженные отношения с Главным.

Мы еще поболтали о том о сем, допили свой кофе с каучуковыми булочками из театрального буфета, и Сенька вышел проводить меня до троллейбуса. Он шел, подняв воротник плаща, и, энергично жестикулируя, рассказывал, как задумал поставить «Макбета» – совершенно по-новому, опрокидывая все традиционные взгляды на Шекспира.

– Где ты будешь ставить?

– Пока нигде… – сказал он, поеживаясь от зябкого ветра. – Пока – так… в воображении…

– Ты хоть помнишь, как мы дрожали под дождем всю ночь – решали проблемы жизни, театра?

– Дураки, – усмехнулся Сенька. – Лучше бы целовались.

– Ну, целоваться-то рановато было, – возразила я.

– В пятнадцать лет? Брось. В самый раз, – он помолчал и сказал вдруг: – Ты ни о чем не жалеешь? В смысле выбора… Вот ты да я – черт-те чем заняты – химерой, вымыслом. Иногда по ночам думаю: здоровый мужик – на что жизнь кладу? Нужно ли это кому-нибудь или только нам? А, Григорий? – он смотрел на меня, и в его лице было что-то от того Сеньки, который слонялся под деревом ночью, мучаясь неразрешимыми вопросами.

Подвалил мой шестнадцатый.

Перед тем как я поднялась в троллейбус, Сенька вдруг поцеловал мне на прощание руку.

– Галантным заделался, – грустно усмехнулась я, – все равно помню, как ты дореволюционной книгой меня по башке треснул.

– Я был влюблен в тебя, – сказал он. – Ради тебя я согласился играть Пимена.

Двери сошлись, троллейбус качнулся.

– Что ж ты молчал, костыль несчастный? – воскликнула я, но Сенька меня уже не слышал. Он стоял, улыбаясь вслед троллейбусу – руки в карманах, – шпана неотесанная…

День уборки

Нюра берет недорого – пять рублей за день. Но это, конечно, с хозяйскими харчами и чтоб за обедом обязательно поднесли. В этом пункте Нюра особенно не кочевряжилась, годилось все – и сухое, если белой в доме не водится, и портвейн, и даже домашняя наливка.

А что, домашняя наливка, если ее по правильному рецепту сделать, лучше любого магазинного. Вот, к примеру, какое домашнее делал всегда Владимир Федорович, царствие ему небесное! И смородинную, и рябиновку, и сливянку – и все из своего, все на даче росло. А однажды даже из винограда сделал, из того самого, что их молодая приятельница с юга прислала. Веселый был покойный Владимир Федорович и умер-то совсем не старым – и шестидесяти восьми не было. Жить и жить… После его смерти Галина Николаевна и дачу продала, и машину продала. А зачем ей машина? Одна как перст осталась. Детей-то у них с Владимиром Федоровичем не было, единственная дочка еще в младенчестве умерла.

Одна только радость – это молодая приятельница с юга иногда в Москву приезжала. Сама-то Нюра ее не видела, не приходилось как-то, а вот портретик на стене в кабинете Владимира Федоровича часто рассматривала. Моет там окна или полы натирает и нет-нет да и взглянет на портретик, а то подойдет и смотрит, смотрит… На лицо ее как-то смотреть хотелось. Чистое очень лицо, губы улыбаются, обманывают губы, а глаза вот обмануть никого не могут. И раздор этот улыбающихся губ и тоскливых глаз был на портрете весь как на ладони.

Нюра, бывало, смотрит, смотрит, потом смахнет пыль со стекла и жалеючи так спросит портретик: «Ну чё прикидываешься-то?» Однажды обернулась, а в дверях кабинета Владимир Федорович стоит – локтем в косяк уперся, сильной пятерней седые волосы назад забросил.

– Что, Нюра, – и кивнул на портрет, – нравится?

– Ага. – Она отступила на шаг и, склонив набок голову, еще раз окинула взглядом портрет. – Только скушна чего-то…

– Нет, – возразил он, – она веселая… Она такая, – и не нашел слова, только прищелкнул пальцами. – Это, Нюра, женщина, перед которой – плащ в грязь!

Недаром писатель. Придумал тоже – плащ, и вдруг – в грязь. С чего это?.. Впрочем, к красоте чьей бы то ни было Нюра относилась уважительно, может быть, потому, что сама была кургузенькой женщиной с постоянно воспаленными от возни со стиральными порошками красными веками без ресниц, со смешным тонким говорком.

Были у Нюры клиенты и поважнее. В ее записной книжке (а у Нюры, как у всякого делового человека, была записная книжка) такие адреса встречались – ой-ой! У нее была своя клиентура уже много лет. В основном Нюра убирала Большому театру, некоторым писателям и двум композиторам. За ней охотились, переманивали к себе, к ней «составляли протекцию», потому что Нюра брала недорого, а возилась весь день – и окна мыла, и полы натирала, и стирала. И все делала на совесть, а это сейчас большая редкость.

О Владимире Федоровиче Нюра вспомнила сегодня потому, что убирать к ним шла. То есть не к ним теперь, конечно, а к ней – Галине Николаевне. День подошел – семнадцатое октября. Галина Николаевна давно на семнадцатое записалась.

Вот только добираться Нюре было далековато – из Мытищ. На электричке, потом на метро с одной пересадкой, а там на автобусе.

…Время неуклонно тянулось из осени в зиму, и этот день – мутный с самого утра – был, наверное, последней гирькой на весах природы, клонящихся к зиме. Летящий острый дождь то набирал силу, то сникал, как бы раздумывая – перейти ему в снежок или еще потянуть эту осеннюю волынку.

В подъезде Галины Николаевны Нюра отряхнула свой красивый, с яркими бирюзовыми узорами, зонтик, сложила его и вошла в лифт. Хотя Галина Николаевна жила на втором этаже, Нюра всегда поднималась к ней в лифте, она вообще никогда не пренебрегала теми благами, которые можно было выколотить у жизни, а уж тем более теми, что доставались даром. Перед дверью, обитой черным дерматином, она тщательно вытерла ноги о тряпку, которую собственноручно после каждой уборки постилала, и нажала на кнопку звонка.

За дверью зашлепали тапочки, и какая-то чужая женщина долго возилась с замком, приговаривая низким хрипловатым голосом: «Сейчас… минуту… Свинство какое-то…» Наконец дверь открылась, и Нюра увидела в коридоре девочку. Девочка была в ситцевой косынке и веселом фланелевом халатике Галины Николаевны.

– Я смотрю, туда – не туда попала? – удивляясь, спросила Нюра.

– Туда, туда… – сказала девочка низким женским голосом. – Ну заходите, холодно…

В коридоре девочка принялась раздевать Нюру, чего никогда никто еще не делал, даже собственная Нюрина дочь Валя, и этим привела ее в еще большее недоумение.

– Ой, да спасибо, да не надо, – смущаясь, приговаривала Нюра, а сама прикидывала: кем может приходиться Галине Николаевне эта девочка, так свободно чувствующая себя в хозяйском халатике? «Должно быть, внучатая племяшка из Торжка», – наконец сообразила она и вспомнила, что вроде когда-то уже видела эту девочку, лицо знакомое.

– А я по уборке, – сказала Нюра.

– А я знаю, – просто сказала девочка. – Вы – Нюра… Пойдемте, мне велено вас завтраком накормить.

У нее было хорошее лицо с доверчивым выражением ничего не понимающего в жизни ребенка. Вот только мелкие веснушки портили. «Может, израстется», – с сочувствием подумала о ней Нюра. Впрочем, на кухне, где было посветлее, стало видно, что девочка постарше, чем показалось Нюре сначала. Можно ей было дать теперь и восемнадцать, пожалуй… Она быстро нарезала сыр, колбасу, хлеб, разбила на сковородку четыре яйца. «Племяшка… – подумала Нюра, принимаясь за еду. – Ихняя порода – кормить не жалея».

– Я забыла, вам наливку когда давать? Сейчас?

– Не, эт в обед! А то разморит, – охотно объяснила Нюра. – А что там?

– Рябиновка… – Девочка подняла бутыль повыше, и жидкость заколыхалась в ней тяжелым кроваво-розовым телом. – Дядя Володя делал.

– А ты племяшка будешь?

– Нечто вроде, – как-то неопределенно ответила она. – Так наливать?

Нюра полюбовалась на полную бутыль, помедлила, изображая озабоченность предстоящей уборкой… На самом деле это было то непредвиденное благо, которое случайно, в спешке обронила жизнь, и не поднять это благо было преступлением.

– Ну, плесни чуть… – разрешила Нюра. Заедая рябиновку толстым бутербродом и чувствуя, как знакомо согревается веселым теплом выпитого душа, Нюра неожиданно поделилась:

– Сейчас в метро мужик какой-то замуж звал. Вы, грит, очень мне подходящая, мне лицо ваше нравится. – Доброе, грит, лицо…

Девочка села напротив Нюры, подперла подбородок сцепленными в кулак руками и серьезно уставилась на Нюру, подалась к ней детски доверчивым лицом.

– Приличный человек? – спросила она.

– Прили-ичнай! – подхватила Нюра, довольная, что ее слушают так кротко и внимательно. – В кроличьей шапке, пальто тако солидное… Молодой еще мужчина, наверно, и шестидесяти нет.

– А что он – вдовец, разведенный?

– Вдовец, вдовец… – подхватила Нюра. – Жена в прошлом году померла, а дети уже взрослые… – Ей все приятнее было говорить с этой девочкой, которая слушала ее не перебивая, смотрела серьезно теплыми карими глазами и вставляла замечания сочувственно и в самую точку. – Хозяйство у него на Клязьме… Дом, куры, индюки, поросенок есть… Замучился, грит, с хозяйством, женщина нужна хорошая, работящая… А я, грит, вижу – лицо у вас доброе.

– Ну и что же вы, Нюра, согласились?

– Не-е! – весело усмехнулась Нюра, хрустя огурчиком. – Ишь чего! Мне одной-то спокойней. Сын, Коля, уже техникум кончает. Дочка поваром в столовой… Сама себе я начальник. И все.

– Жалко… – задумчиво сказала девочка, и видно было по лицу, что она даже огорчилась за Нюру. – Он одинок, вы одиноки. Даже адреса не оставили?

– Не! – так же задорно-весело воскликнула Нюра. – Да я с им всего три остановки ехала…

Она вдруг совсем некстати вспомнила вчерашний разговор с Валькой на кухне, когда дочь, поеживаясь и пряча от матери глаза, неожиданно расплакалась и сказала, что беременна, уже второй месяц, а Сережка и не заговаривает о свадьбе… Нюра поначалу от этой интересной новости даже затрещину Вальке влепила, а ночью все ворочалась, ворочалась, так и эдак прикидывала и решила, наконец, что в воскресенье пойдет к Сережке домой, потолкует с матерью. А то детей строгать они все мастера, пусть человеком себя покажет.

В прихожей позвонили. Это вернулась из магазина Галина Николаевна. Нюре из-за стола было видно, как в прихожей девочка снимает с нее пальто.

– Лина, я купила ваши любимые сырки с изюмом, – устало сказала Галина Николаевна девочке.

– Начинается беготня по гастрономам в поисках мифических «любименьких» деликатесов, придуманных дядей Володей, – сварливо ответила на это девочка, – хотя на самом деле я могу сено жевать.

– И все это вместо одного слова, – укоризненно заметила Галина Николаевна.

– Спасибо, спасибо, – ничуть не смущаясь замечанием, девочка чмокнула ее в щеку и подала тапочки. – Нюра пришла. Она сейчас в метро чуть не вышла замуж, хотя ей предлагал это приличный человек в кроличьей шапке и с поросенком.

– Поросенок-то дома у него! – крикнула Нюра из кухни. – Рази ж он в метро с поросенком ехал!

Она была уязвлена перевоплощением девочки из внимательной, деревенски доверчивой собеседницы в столичную насмешницу.

– Здравствуйте, Нюра, – сказала Галина Николаевна, войдя в кухню. – Ешьте, ешьте, не торопитесь. Сегодня немного работы – полы натереть, ванну вымыть и простирнуть кое-что.

– Окна мыть не будем? – спросила Нюра.

– Нет, – морщась от головной боли, сказала Галина Николаевна. – Такая мерзкая погода… смысла никакого… Линочка, детка, принесите мне тройчатку из спальни. Невыносимо болит голова.

«Чего это она ей выкает? – подумала Нюра. – Чудно все у этих артистов…»

Галину Николаевну Нюра уважала и немного робела перед ней. Ей нравилось, что та не заискивает, не называет ее «Нюрочка», как другие клиентки, не торгуется при расчете, а бывает, что и надбавит. Вообще гордая панская кровь – Галина Николаевна была по матери полькой – сказывалась во всем: в манере держать голову, чуть откинув, всматриваясь в собеседника дальнозоркими глазами, в походке, в статной, отлично для ее возраста сохранившейся фигуре. В прошлом Галина Николаевна была актрисой и, может быть, потому говорила всегда чуть приподнятым, слегка драматическим голосом. Правда, после смерти Владимира Федоровича она сильно сдала, замучили головные боли, замучила тоска. Шутка сказать – сорок три года они с мужем прожили! И уже видно было, сильно было видно, что ей под семьдесят.

…Лина принесла лекарство, налила Галине Николаевне чай и уселась напротив Нюры с очевидным намерением продолжать расспросы.

– Нюра, а сын-то хороший? – спросила она. И опять Нюра поддалась на доверчивый и печальный взгляд взрослого ребенка, хотя за минуту до этого подумала, что нет, теперь уж ее не проведешь.

– Коля-то? Хоро-оший, – охотно заговорила она. – Краси-ивай у меня Коля-то… Брови густы-ия, широ-окия…

Зазвонил телефон. Лина, мгновенно изменившись в лице, вскочила и опрометью ринулась в спальню.

– Господи, опять! – пробормотала Галина Николаевна, тоскливо глядя ей вслед. Вздохнула и перевела взгляд в окно.

Окно кухни выходило на унылый пустырь – обычный пейзаж новостроек. Редкими прутиками торчали недавно высаженные деревья, дыбились замерзшие комья грязи. За пустырем тянулось шоссе, по нему проезжали не торопясь желтые, игрушечные отсюда «икарусы».

– Вас, тетя Галя… – упавшим голосом сказала из спальни Лина.

– Конечно меня! – с непонятной досадой воскликнула Галина Николаевна. – А кого же еще! Кто это – Тамара? Или Дуся?

– Тамара…

Галина Николаевна ушла в спальню говорить с Тамарой, а Лина опустилась на кухонную табуретку, посмотрела в окно, как только что смотрела в него Галина Николаевна, и тихо, отрешенно сказала:

– Снег пошел…

Потом поднялась и стала убирать со стола грязную посуду.

Да, осень сегодня клонилась к зиме. К вязкому серому небу прилипли бурые пласты облаков, как будто некто гигантский прошелся в грязной обуви и наследил. По пустырю весело трусил великолепный черный пудель и за ним, привязанный к любимой собаке поводком, неуклюже следовал грузный мужчина. Сверху из туманной мути на мужчину и пуделя медленно и лениво крошился крупяной снежок.

Уборку Нюра начинала всегда с кабинета Владимира Федоровича, а кончала кухней и прихожей. По натуре словоохотливая, она обычно стеснялась Галины Николаевны, и если уборка у других клиентов растягивалась до вечера, то у Галины Николаевны Нюра всегда управлялась часам к четырем. Но сегодня – уж так день начался – Нюра болтала без умолку, благо слушатель ей попался отменный. Девочка ходила за ней по пятам, как прежде, бывало, ходил Владимир Федорович, и стояла, как он, в дверях кабинета, локтем упершись в косяк, поддакивая Нюриной болтовне и хохоча в самые неожиданные для Нюры моменты. В руках девочка держала книгу в черно-белом переплете, но так ни разу и не открыла ее.

– А дочка, Валя-то, она поваром уже год работает, в нашей столовой трестовской… Хорошая столовая, большая, продуктов отпускают много…

– Дочка красивая? – серьезно, с любопытством спросила Лина.

Нюра замялась на секунду. Ей не хотелось признаваться, что Валя получилась у нее так себе – ни роста, ни тела…

– Дочка-то?.. – помедлила она и вздохнула. – Кудрявая она… Волос у ей очень кудрявый… – И объяснила просто: – Она у меня от еврейского поляка…

Лина удивленно-весело вздернула брови, а Нюра опять вспомнила Валькин несчастный затравленный вид с горящей пятерней на худой щеке, и сердце ее заныло. «У-у-гусь! – подумала она с ненавистью о Сережке и родителях его, солидных, богатых, машина „нива“ во дворе, домина огромный, сад… – А упрется – ниче-о, не таких видали, ниче-о, родим как миленьки – родим, и восемнадцать годков, сволочь, платить будешь, восемнадцать годков, как один день!»

– О! Вот она… – сказала Нюра, вытирая пыль с портрета молодой южанки. – Улыбается… Придуривается… Будто не видать, что ей плакать охота…

– Да, – сказала Лина, – ей плакать охота.

Тут вновь зазвонил телефон и вновь Лина, побелев лицом, бросилась в спальню.

– Не вас! – высоким страдающим голосом воскликнула Галина Николаевна. – И не ждите, сумасшедшая девочка! Он не позвонит.

В ответ ей что-то тихо сказала Лина, и опять высоким сильным голосом бывшей актрисы, в котором странно переплетались любовь, страдание и раздражение, Галина Николаевна воскликнула:

– Поставьте красивую точку! Андрюшке нужен отец, а не проходимец!..

«Вон оно чего… – подумала Нюра, прислушиваясь. – С дитем она… А здесь, видать, хахаль, да неподходящий…»

Лина появилась в дверях кабинета с книгой под мышкой, улыбаясь странно, беспомощно. И снова Нюре показалось, что она где-то видела ее раньше, встречала… Но где?

– А хорошо, видать, на юге, – продолжала Нюра, вешая портрет на гвоздь, – виноград круглый год, гранаты.

– Ну не совсем круглый, – заметила Лина.

– Вот она, которая нарисована, однажды осенью виноград им прислала… Желтый такой, круглый, во! – Она сделала кругляшок из большого и указательного пальца и показала Лине величину виноградин.

– Крымский, – сказала та.

– Ага… крымский… Владимир Федорович покойный вино из него сделал. Знатно получилось вино!

Потом Нюра принялась за спальню. И вот тут она увидела, как Лина бросается к телефону. Резкий пронзительный звонок невидимой петлей захлестывал ее детски тонкую фигурку, и будто грубая сила волокла ее на аркане к голубому телефонному аппарату. Как она хватала трубку! Как она заранее любила эту трубку за то, что в ней, может быть, прозвучит единственный голос! Как она умоляла об этом трубку – пальцами, кистью руки, щекой и хрипловато-низким, обрывающимся «Я слушаю!».

И – застывала, и отвечала вежливо, когда не туда попадали, или звала Галину Николаевну. Неладно было в этом доме. Неладно…

– Колька-то мой, – сказала Нюра весело-тоненько, – чего захотел – телевизор цветной. Уперся – подавай ему цветной телевизор. Надоело пялиться в обыкновенный.

– Цветной кусается, – заметила Лина.

– А у меня деньги есть, – гордо возразила Нюра. – У меня денег мно-ого! Знаешь, сколько на книжке-то у меня? – И, выдержав небольшую паузу – для пущего эффекта, веско выложила: – Полторы тыщи!

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Военный поход Кощея Бессмертного на княжество Василисы Прекрасной запускает цепь событий, предсказат...
Пикантная история любви в готических декорациях. Великий американский писатель и поэт Эдгар Аллан По...
Татьяна Вирта – переводчица, автор книги «Родом из Переделкино», дочь знаменитого советского писател...
Сонный, странный, почти ирреальный городок 1950-х, затерянный где-то среди болот и вересковых пустош...
Данная книга занимает центральное положение в структуре «Основ психологической антропологии».Здесь и...
В монографии Е. Н. Аникеевой проведено компаративное рассмотрение основ индийского теизма, главным о...