Школа беглости пальцев (сборник) Рубина Дина
Лина изобразила на лице благоговейный трепет перед Нюриным капиталом, а Галина Николаевна горько улыбнулась. Сейчас она вспомнила их лучшие с Володей дни, когда Володины пьесы шли во многих театрах страны и, бывало, в месяц у них выходило денег до двух тысяч. И тогда особенно остро хотелось в доме детских голосов и начиналось бешеное придумывание ненужных трат – и дорогие подарки племянникам, и курорты, и покупка дачи, машины…
– Нюра, значит, если вы без выходных работаете, то у вас в месяц полтораста выходит? – спросила Лина.
– Но ты бери еще – я ж ночным сторожем в детсаду сплю.
– А, – сказала Лина, – прилично…
– Прилично выходит! – с удовольствием подхватила Нюра. – Да Валюха продукты со столовой носит. Ихних денег я не беру, ни Валькину получку, ни Колину стипендию. Они молодые, правильно? Пусть гуляют… – И, задумавшись, держа на отлете пыльную тряпку, протянула: – Красивый у меня Коля-то… Брови широ-о-кия.
– Муж не помогает?
– Какой муж?! – искренне развеселилась Нюра. – У меня его сроду не было! На что они сдались мне, алкаши чертовы!
Уборка шла своим ходом. Нюра уже заканчивала постирушку. На табурете в тазу лежали тяжелые жгуты выжатого белья. Нюра вытерла мокрые руки, смахнула пот со лба, разогнулась, осторожненько придерживаясь за трубу отопления, и завернула краны. В ванной повисла тишина. И стали слышны голоса на кухне. Старательно беспечный голос Лины и нервный, срывающийся – Галины Николаевны.
– …значит, не может дозвониться.
– Ах, Лина, Лина… Поставьте красивую точку! Сколько можно мучиться, два года уже! Он отнимет, исковеркает вашу молодость, он, который ногтя вашего не стоит!
– Неправда! Не надо так говорить о нем! – Линин голос дрожал и переливался, как последняя дождевая капля на высыхающем оконном стекле. – Он талантлив, вы знаете, вы сами говорили…
– Плевать на его талант! – воскликнула Галина Николаевна. – Он любить не умеет. Разве это мужчина? Это ничтожество… Нет, – забормотала она, – нет, я ничего не понимаю больше в жизни, я старая, я выжила из ума… Что такое – любимая женщина приезжает бог знает откуда, с другого конца света, на считанные дни! Да здесь надо с ума сойти, времени счет потерять, нет, я ничего не понимаю…
– Но у него же работа, какие-то дела, друзья…
– Какие друзья?! – простонала Галина Николаевна. – Послать к черту всех друзей, когда на считанные дни приехала любимая женщина! А он в первый же день потащил вас на какой-то идиотский день рождения, к каким-то чужим людям… Бог мой, а когда же вдвоем побыть, поговорить, когда друг другу в глаза поглядеть!
– Оставьте, Галина Николаевна, – устало сказала Лина. – Это – жизнь, а вы все роли в каких-то пьесах вспоминаете… Он не герой-любовник, он обыкновенный человек, у него масса забот и обязательств…
– Перед всеми, только не перед вами! Бедная девочка… Был бы жив Володя… – Голос ее осекся, наступила тишина, и через мгновение она прокашлялась и высморкалась.
Нюре надо было пройти на балкон, белье развесить, но проходить пришлось бы через спальню, а она не решалась появляться там сейчас. Так и сидела на краешке ванны, бессмысленно глядя, как капают из крана нерешительные капли.
«Конечно, у их папаша – главбух… Они свому Сережке дочку министра хотят, – думала Нюра, и сердце ее заходилось от возмущения и острой жалости к своему ребенку – худенькому, кудрявому, глупому и беззащитному. – Им моя Валька неподходящая… Ниче-о-о… Пусть им ее живот глаза колет, пусть на свово внука по соседству любуются… Не дам аборт делать, не дам! Родим по закону и фамилию ихнюю напишем, и будут каждый месяц как по расписанию платить, сволота важная!»
– Да, – наконец тихо проговорила Лина. – Да, я чувствую, что надо нам объясниться… К чему тогда эти письма, мучительные телефонные разговоры, просьбы приехать… Я поеду к нему сегодня, и…
– Вы поедете! Поедете на очередное унижение. Он даже не позвонил, а вы собираетесь ехать… Не пущу!
Нюра воспользовалась паузой, подхватила таз с бельем и открыла дверь спальни.
– Галинниколавна, – сказала она, – вот вроде все. Развешу, и обедать можно.
– Ну прекрасно, – кивнула Галина Николаевна. – Спасибо, Нюра.
Кормила Галина Николаевна всегда отменно. Первого наливала глубокую тарелку до краев, над кастрюлей не замешкивалась глубокомысленно, как иные жены народных и заслуженных, а клала щедрый кусок мяса. И второго – от пуза, да в придачу на стол и селедочку подавала, и грибков. И печеное всегда у нее водилось. А главное – ставила на стол перед Нюрой большой фужер синего стекла и наливала – до краев! Нюра и за обедом болтала не переставая:
– Галинниколавна, я ведь кухню немецкую взяла, знаете? У композитора – носатый такой, знаменитый. Н у, знаете, его песни эта поет… патлатая, как ее…
– Дорого отдали?
– Да нет, даром, считай… Они финскую кухню взяли, а я, значит, за эту вцепилась. Красивая – десять прыдметов. Яшичек красный, яшичек серый.
Лина почти не ела. Она сидела, напряженно прислушиваясь к телефону в спальне, и, хоть слушала Нюру и кивала, взгляд ее теплых карих глаз был рассеян.
– Смотрите, тетя Галя, – негромко бросила она, кивая на газету, лежащую сбоку от нее, на подоконнике. – Государственную премию получил… – и назвала фамилию известного писателя.
– Ну что ж, он заслужил, – откликнулась Галина Николаевна. – Вы знаете, Линочка, они ведь с Володей дружили в молодости…
– Да, вы рассказывали.
– Но потом он оказался замешанным в одной некрасивой истории, а Володя – вы же знаете его категоричность – был большой специалист по порче отношений. Ну и разошлись… – Она помолчала, вспоминая. – Мы жили тогда у Никитских ворот, в крошечной комнатушке. Володя писал свою первую пьесу, денег не было ни гроша. Боже, что за время было чудесное, голодное, счастливое! Володя, помню, ходит, ходит по комнатушке этой, попишет немного и снова ходит. Потом вдруг бросится на диван, руки за голову заломит и восклицает трагически: «Почему я так много работаю?! Ну почему я так много работаю?! Потому что мне лень остановиться».
Лина, тихо улыбаясь, не сводя глаз, смотрела на Галину Николаевну, и Нюра подумала, что этих двух людей связывает нечто большее, чем родственные отношения.
– Слышь, – неожиданно для себя сказала Нюра Лине. – А давай мы замуж тебя выдадим. Лина засмеялась и сказала:
– Давайте.
– Я женихов много знаю! – горячо и всерьез заговорила Нюра. – Я ж людям убираю… Вот Матвей-леонидыча, академика, сын недавно разошелся. Хороший жених. Красивый… только немного лысый.
– Нюра, оставьте, – сказала Галина Николаевна, хмыкнув.
– Нет-нет! – возразила Лина. – Очень интересно! Продолжайте, Нюра, значит – красивый и лысый… А сам он тоже академик? Или еще только профессор?
Нюра чувствовала подвох, хоть Лина и смотрела на нее ясными глазами, без тени улыбки, но остановиться уже не могла.
– Не, он кандидат… Леонид Матвеич, Леня, значить… Хороший, очень умный, добрый.
– Так, Леня. А чего это он с женой разошелся – умный, добрый?
– А понимаешь, – доверительно проговорила Нюра, несколько даже понизив голос. – Она брылась. А он не знал, – и торжественным взглядом окинула оторопевших Галину Николаевну и Лину.
– То есть как – брилась? Бороду, что ли? – в замешательстве спросила Галина Николаевна.
– Не, она вся волосата была. И ноги, и руки, и спина, и…
– Ну будет, Нюра, за столом-то…
– До самой свадьбы брылась. А наутро – это мне мать его, Елизавета Прохоровна, рассказывала – наутро он выходит из комнаты, убитый как есть, смурый-смурый и говорит «Мам… ты мне дай еще одно одеяло… Она колется… Не могу с ей спать». Мать так и села: как – колется? «Вот так, – говорит, – как обезьянка…»
Лина как-то странно закрутила головой, замычала и выскочила из кухни. Вскоре из кабинета послышался ее громкий и серьезный голос:
– Не над чем смеяться, между прочим. Бедняги оба…
Минут через пятнадцать она вышла из кабинета и показалась в дверях кухни. Нюра как взглянула, так и оставила полную ложку в тарелке.
Лина переоделась, видно, собралась уходить. Не было блеклой голубой косынки, просторного хозяйского халатика. Густые клубы волос цвета тяжелого старого серебра вились вокруг головы, лицо было бледно, припудрено, губы тронуты темной помадой. И вся она, плотно схваченная тонким черным джемпером, черными брюками, черным велюровым пиджачком, в котором плечи ее казались надменными, строгими, хрупкими, была похожа на старинное украшение из благородного серебра в черном бархатном футляре.
– Ну, я пошла – сказала она.
Галина Николаевна всплеснула руками и воскликнула:
– Лина! Вы все-таки собрались? После всего! Вы с ума сошли, я не пущу вас!
Лина молча надевала сапоги – остроносые, на высоком каблуке, не торопясь заправляя в них брюки.
– Я… я вас любить не буду!.. – беспомощно, по-детски закончила Галина Николаевна. Лина усмехнулась невесело:
– Будете, тетя Галя. Куда вы денетесь…
Она подошла к Галине Николаевне – высокая, на каблуках, тонкая, положила обе руки на ее старческие плечи и негромко проговорила своим голосом чуть расстроенной виолончели:
– Уж небо осенью дышало, тетя Галя, уж меньше становился день… – и вдруг сказала длинную фразу на каком-то чужом языке…
– Это кошмар!.. Вы, конечно, останетесь там ночевать.
– Ну, я надеюсь, меня не выгонят.
– Возьмите на всякий случай деньги на такси. Вдруг придется возвращаться вечером одной.
– Вы полагаете, меня все-таки могут выгнать? – весело спросила она.
– Ох, Лина, Лина…
Лина надела пальто – тоже черное, обмотала шею черно-красным полосатым шарфом.
– Нюра! – сказала она из прихожей. – Прощайте. Спасибо вам.
– Мне-то за что? – откликнулась Нюра, немного оторопелая. – Вам дай бог…
Уже в дверях Лина неожиданно повернулась и сказала, придерживая дверь:
– Я вот думаю – а как она спину брила? А, Галина Николаевна? Вот где трагедия!..
– Идите наконец, ненормальная! – махнула рукой расстроенная Галина Николаевна.
Дверь захлопнулась. Слышно было, как на лестничной клетке простучали по кафельному полу Линины каблучки, и все стихло.
Галина Николаевна приплелась на кухню, села на табурет напротив Нюры – та допивала чай – и тихо сказала себе:
– Хоть бы она десятку нашла в кармане… Ведь не заметит, такая рассеянная…
Нюра вздохнула, зачерпнула вишневое варенье и опустила ложку в чай. Она опять подумала о своей Вальке.
– Непутевая? – сочувственно спросила она Галину Николаевну, кивая на дверь.
– Кто? – Та смотрела на Нюру, не понимая.
– Ну… племяшка… или кто она вам?
– Нюра! – удивленно воскликнула Галина Николаевна. – Вы что? Это же Лина! Вы не узнали? Вы же так любите на ее портрет смотреть…
Нюра тихо ахнула и откинулась на стуле.
– Вот те на… – медленно проговорила она. – А я-то весь день думала – где ее видела? Не признала…
Теперь ей уже было непонятно: как же, в самом деле, она не узнала Лину? Может быть, потому, что на портрете та смотрит вбок, ускользающим взглядом, а живая, настоящая заглядывает прямо в глаза?
Нюра пожала плечами и повторила:
– В косыночке этой… веснушки… така молоденька… Не признала.
– Молоденька… – с горечью сказала Галина Николаевна. – Ей уже под тридцать, Нюра. У нее уже Андрюшка на будущий год в школу пойдет… С мужем рассталась давно… – и еще раз тихо добавила: – Под тридцать… А счастья не было и нет.
– Ишь ты… – вздохнула Нюра понимающе и тронула Линину книгу на подоконнике – черно-белую.
– Не по-русски чего-то написано.
– По-английски. Это Торнтон Уайлдер, писатель такой…
– Ишь ты, – еще раз удивилась Нюра, – так прямо и шпарит?
– Лина преподает язык в институте.
– Вот те и девочка, – подытожила Нюра… – Ладно, хорошо у вас, однако идти пора… Позвоню только кое-кому… Можно, Галинниколавна?
– Ну конечно, Нюра, – рассеянно кивнула та, продолжая думать о своем. Представляла, как Лина едет сейчас в метро – в черном пальто, черной шляпке, шарф черно-красный вокруг шеи обмотан, вокруг шеи… А может, вспоминала лицо своего молодого Володи, с рассыпанными на лбу темными волосами, с ухмылкой веселой и этим: «Почему фильде-перс? Почему не филь-де-грек?»
Нюра порылась в своей хозяйственной сумке, достала красную записную книжку, всю исписанную – ой-ой – какими-то адресами, и уже на пороге спальни обернулась вдруг и спросила:
– Галинниколавна, а портретик-то кто с ее делал? С Лины-то?
– Брат. Он художник.
– А-а… – протянула Нюра. – Ну, тогда понятно… От брата не скроешься. Брат родной – он все видит. Ему улыбайся, не улыбайся.
– Да, – сказала Галина Николаевна. – Очень талантливый художник, но тоже, знаете, Нюра, свои капризы, свой характер. Эти таланты обычно такие тяжелые люди.
– Эт мы знаем! – заверила ее Нюра, навидавшаяся на своем веку «талантов».
– Вот Лина и тянет двоих своих мужиков – брата и Андрюшку. Да еще диссертация на шее, никак закончить не может… – И спохватилась: – Ну, звоните, Нюра, звоните!
Через минуту Нюра уже кричала в трубку своим смешным тонюсеньким голоском:
– Софь Марковна, вы обои-то возьмете? На Войковской… Краси-ивыя обои-то… Красные, с золотым… Ой, краси-ивыя!
Вечером, сидя у телевизора, Галина Николаевна услышала, как отпирают входную дверь. Она устремилась в прихожую. Там стояла Лина – опаленная морозцем, припорошенная снегом, как-то странно, безудержно, болезненно веселая.
– Лина?.. – растерянно пробормотала Галина Николаевна и умолкла.
– Он на тренировке, – громко, внятно, как глухонемой, объяснила ей Лина не раздеваясь. Словно она пришла сюда только затем, чтобы объявить это.
– На какой тренировке? – тихо спросила Галина Николаевна.
– Ка-ра-те! Это сейчас очень модно. – Она засмеялась. – Вот записка: «Я на тренировке. Заночую у Афанасия. Завтра звякну, не скучай, целую». – Ее тонкая рука судорожным движением сильных длинных пальцев смяла записку и сунула в карман пальто.
– У кого? – зачем-то спросила Галина Николаевна, хотя ей было абсолютно все равно, где он будет ночевать.
– У Афанасия, – охотно, живо объяснила Лина. – Тренировка кончается поздно, в одиннадцать, а от Афанасия ближе утром на работу. Точка. – Она заплакала, опустилась на банкетку в прихожей и стала медленно разматывать шарф.
Галина Николаевна бросилась на кухню, схватила чашку, накапала в нее валерьянку.
– Линочка, детка, выпейте… – Рука, держащая чашку, дрожала.
Лина опрокинула жидкость в рот движением, каким Нюра опрокидывала содержимое фужера, и, вынув из кармана десятку, сказала:
– С чего это вы взялись содержать меня, гражданка Монте-Кристо? Я и сама богатая женщина. У меня, если хотите знать, до отъезда еще четвертак остался, – она подняла на Галину Николаевну заплаканные глаза и улыбнулась.
Галина Николаевна опустилась рядом с ней на банкетку, хотела сказать, что все перемелется и должно же, в конце концов, все у Лины образоваться, но проговорила упавшим голосом:
– Лина, Лина… Вот вы уедете в среду… и опять – такая тоска…
В Мытищах Нюра вышла из вагона электрички, подхватила хозяйственную сумку, отягощенную продуктами, и медленно пошла по знакомой дороге к автобусной остановке.
На углу, в световой трапеции фонаря, моросил мелкий суетливый снежок.
Почему-то именно здесь, почти дома, возле длинного серого забора, Нюре всегда казалось, что вот она свалится сейчас прямо на дороге, свалится, раздавленная грузом целодневной усталости, и останется лежать в блаженном безразличии к проезжающим машинам, к клиентам, записанным на завтра, к собственным детям – Коле, Вальке…
Она глубоко вздохнула, крепче ухватилась за ручки тяжеленной хозяйственной сумки и подумала: «Ниче-о, может, все добром еще кончится. Чего это я вскинулась, не узнав толком? Может, они по-людски все захотят… Ниче-о, Валька-Валек, ниче-о…»
На фонарном столбе сидела лохматая носатая ворона и над чем-то мрачно хохотала. Ворона была похожа на одного известного композитора, у которого Нюра убирала регулярно через среду.
– Сколько вы заплатили Нюре? По таксе? – спросила Лина.
– Добавила рубль, – сказала Галина Николаевна, – она сегодня хорошо поработала.
Они пили чай на кухне. Лина, в голубой косынке, в хозяйском халатике, сидела на кушетке, уткнувшись подбородком в приподнятые колени, и медленно листала подсунутый Галиной Николаевной старый журнал мод.
– А у нас сейчас такая благословенная, такая ясная осень, – мечтательно проговорила Лина, отрываясь от картинки с казенными женщинами. – Небо – синий омут, такое гордое, высокомерное, ни к чему отношения не имеет… Платаны еще не облетели… – и потом тряхнула головой и сказала, виновато улыбаясь: – Вообще-то у них и в самом деле строго с этими тренировками. Говорят, если пропустить одну, то исключают из секции.
Галина Николаевна вскочила, нервно заходила по кухне, говоря, что Лина неисправима, что она погубит, растопчет свою молодость и что она должна поставить в этой истории красивую точку.
А кутерьма снежинок за окном становилась все сумбурней. Сухие белые крошки снега бились о стекло настойчиво и исступленно, словно хотели ворваться в дом, вмешаться, внести ясность… Может, знали что-то такое, что неведомо было людям. Или наоборот – не знали ничего, а просто безудержно и смятенно хотели жить, жить, не загадывая наперед о своей судьбе, не ведая ее.
Уроки музыки
Рано или поздно я все-таки напишу повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой. Это будет грустная и смешная повесть.
Может, вернее было бы сказать: повесть о взаимоотношениях с моим музыкальным образованием, этой крутой, с шаткими ступенями лестницей, преодолеваемой мною шестнадцать лет? Да, шестнадцать мучительных лет, полных тяжелого дыхания, мерцания в глазах и карабкания по ступеням – вверх, вверх, почему-то во что бы то ни стало вверх, к диплому консерватории?.. Нет, именно с ней, Музыкой: с мачехой, а лучше и не с мачехой даже, а с отчимом – жестким, умным и справедливым отчимом, который в самое нужное время выбил дурь из головы и поставил на ноги…
Вбитое в меня высшее музыкальное образование сидит во мне как хронически воспаленный аппендикс и дает знать о себе в самые непредвиденные моменты жизни. И тогда виолончельная тоска, всегда настигающая меня в минуты соприкосновения с музыкальным прошлым, а вернее, и не тоска, а призрак тоски – ибо самой тоски уже не существует, она умерла и осталась в пределах этого прошлого, – призрак тоски сгущается и ласково притрагивается к живому моему сердцу, и тогда я вздрагиваю и говорю себе, что непременно рано или поздно напишу грустную и смешную повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой.
Но еще не пора, еще не сейчас. И не потому, что я боюсь этих ножевых соприкосновений с прошлым, а просто сейчас о другом.
Другая история.
…Той весной выходила моя первая книжка, и я жила ею. Вернее, я не жила, а проживала недели и дни мучительного, выматывающего душу ожидания. В доме жили магические обозначения типографских таинств: «первая корректура», «вторая корректура», «сигнал»…
Я не могла работать… На письменном столе мертвой стопкой лежал недописанный рассказ, горел просроченный договор на пьесу. Я целыми днями валялась на диване и, закинув руку за голову, представляла свою, не рожденную еще, книжку. Ее синюю обложку и собственное свое имя белыми буквами на синем…
За окнами природа творила весну или весна творила природу – во всяком случае, каждый день приносил какую-нибудь новость: то зацветал урюк нежной дымкой, то появлялись стаи индийских птичек майна, юрко бегающих по траве.
Надо было отвлечься, закончить рассказ, дописать пьесу, выйти погулять и в конце концов сменить домашний черный свитер на что-нибудь полегче. Но я с утра до вечера валялась на диване в черном свитере и молча, напряженно пересиливала время. Я была парализована ожиданием. Целыми днями я ждала звонка из издательства. К вечеру, не дождавшись, звонила сама. Есть ли новости? Нет. Вероятно, на днях. На днях… На днях?!! А как прожить эти дни?! Да кончится ли это когда-нибудь?! Существование в ожидании становилось ужасным, непереносимым…
Сейчас я подозреваю, что это были самые счастливые дни моей жизни…
Наконец однажды к вечеру позвонили. Да, поздравляем, прибыл сигнал. Моя редактриса говорила спокойно-приветливым голосом, как будто ничего невероятного не произошло. Не было в ее голосе упоительного счастья, и это внушало к ней ненависть.
– Но сегодня вы, вероятно, не успеете приехать. До конца рабочего дня осталось полчаса. Придется до завтра…
– Нет-нет, я успею! Такси поймаю, или частника, или грузовик! Мусорку! Поливалку! Я буду в издательстве через двадцать минут!!
Выскочив из дома в том же черном свитере, я помчалась через двор – навстречу сбывшемуся счастью в синей обложке.
– Можно вас на минутку?
В нашем дворе жила семья каких-то восточных людей – не то персов, не то осетин, не то бухарских евреев. Отец семейства, щуплый человечек с щеголеватыми усиками, работал экспедитором, развозил на машине мясо. Часто в обеденное время во дворе стояла его машина с синим фургоном. А матери в семействе не было, вот какая беда у них стряслась, мать умерла за три года до всей этой музыкальной истории.
– Можно вас на минуточку? – Ко мне, робко улыбаясь, подходил папа семейства. – Если вы не очень торопитесь.
– Да, пожалуйста. – Я почувствовала, что сатанею, но сложила на лице сложную гримасу приветственного внимания.
Мою жизнь всегда отягощали издержки домашнего воспитания, воспитания, я бы сказала, перегруженного традициями восточной вежливости и приветливого уважения ко всем – к старцам, к соседям, к знакомым, к незнакомым, к еле знакомым тем более, ведь они вроде бы знают тебя, но знают недостаточно, не дай бог, составят о тебе превратное мнение… Папа восточного семейства как раз относился к отряду еле знакомых. Встречаясь во дворе, мы кивали друг другу.
– Да, пожалуйста…
– Мы незнакомы, но мы об вас знаем… – торопливо заговорил он, все так же робко улыбаясь. – Об вас во дворе хорошо говорят…
– Да? – вежливо удивилась я, не зная, что еще сказать по этому поводу. Секунды уносились прочь, книжка лежала в издательстве, на столе редактрисы. – Так что же?
– Вы ведь закончили консерваторию? – радостно продолжал он. Я затосковала.
– Ну… вообще-то… да… – промямлила я.
К тому времени прошел год, как я рассталась с должностью концертмейстера и была совершенно свободна для занятий литературой. И эта выстраданная, долгожданная свобода все еще казалась мне непозволительным счастьем, чем-то неприличным, неловким, из ряда вон выходящим. Многолетние обязанности по отношению к Музыке реяли за моей спиной грозной недавностью, и я еще не смела до конца поверить, что свободна, свободна, свободна. Так человек, долго таскающий тяжкую ношу и наконец сбросивший ее, рад бы поверить, что легок отныне и порывист, да ноют плечи, ломит поясницу, дыхание неровно.
Маленький вежливый человечек напомнил о моей многолетней каторге, о кнуте, который совсем недавно еще гулял по моим плечам. И плечи содрогнулись…
Папа семейства опустил тяжелую авоську с картошкой, и она грузно развалилась на асфальте.
– Я насчет дочки… – продолжал он, разминая руки с багровыми рубчатыми следами от веревочной авоськи. – Она такая способная, такая умница, вы просто получите удовольствие!..
– А-а, – поняла я, – вы хотите ее музыке учить?
– Вы будете получать большое удовольствие, – просительно повторил он и, спохватившись, торопливо добавил: – Цену сами назовите!
– К сожалению, я уже не связана с музыкой. Понимаете, совсем… – Я сделала огорченно-вежливое лицо и даже руками слегка развела. Потом искоса взглянула на часы и беззвучно застонала: домчать меня до издательства мог только лихой частник.
– Как это – совсем? – Он недоверчиво улыбнулся. – Ну, до-ми-соль какое-нибудь еще помните, туда-сюда?
– До-ми-соль помню, – уныло согласилась я, чувствуя, что втягиваюсь в какие-то нелепые объяснения, отнекивания, настаивания, вместо того чтобы вежливо, но твердо отказать сразу.
– Мы очень хотим вас, – сказал он и вздохнул. – Об вас во дворе хорошо говорят. Вы будете получать от нее удовольствие, она такая способная, моя Карина!
– Знаете что, – предложила я, – давайте я созвонюсь с друзьями-музыкантами и подыщу для вашей Карины хорошего педагога.
– Мы только вас хотим, – грустно, но настойчиво возразил он. – Ее покойная мать так мечтала об этом…
Я поняла, что погибла. Робкий человек, сам того не подозревая, огрел меня второй раз.
У меня есть жесткие правила, я умею отказывать. Я умею дорожить своим временем и оберегать его от посягательств ненужных мне людей. Необходимо только, чтобы люди эти были вполне благополучны.
Вот звонит приятель и просит написать рецензию на спектакль, поставленный его другом-режиссером.
– Исключено, старина, – мягко, но твердо отвечаю я. – Ты же знаешь, у меня жесткое правило – не делать того, чего не умею. Я не театровед – раз, времени нет – два, и в конце концов я просто не хочу, что само по себе вполне уважительная причина. Приятель понимающе поддакивает в трубку:
– Да, да, конечно… Ты права… Но жалко человека, понимаешь. Жена в больнице, дочка руку сломала, а тут еще главный – скотина, жрет его поедом, выпирает из театра.
Я еще мямлю что-то о срочном переводе, но жесткое правило – мой боевой конь – уже споткнулось о несчастья неизвестного мне режиссера, подпруга ослабла, и я вот-вот вывалюсь из седла. Где ты, мой боевой конь? Он подставляет шею под хомут, и это уже не конь, а рабочая кляча, которой можно понукать. И мой приятель это прекрасно чувствует и напирает:
– Да я тебе слово даю: вполне приличный спектакль, тебе даже врать не придется. Напиши пару добрых слов, поддержи человека в беде. Тебе это зачтется…
Где именно мне это зачтется, я уже не уточняю, потому что выбита из седла. Я только осведомляюсь убитым голосом, когда начало спектакля.
И вот я плетусь смотреть совершенно ненужный мне спектакль о пионерской совести и битых два часа пялюсь на сцену, где любимую всем классом пионервожатую играет старейшая актриса труппы. Я смотрю на ноги заслуженной актрисы – ноги пожилой женщины, страдающей тромбофлебитом, и тоскую… После этого дня три я маюсь со своей отнюдь не пионерской совестью и пытаюсь втолковать ей что-то про жену в больнице и скотину главного, а совесть посылает к черту мою тряпичность и отвечает, что на месте скотины главного давно бы уже выгнала из театра друга моего приятеля. В конце концов я все-таки выжимаю из себя две странички пошлой кислятины, где вру, вру бесстыдно, например, называю пожилую пионервожатую одной из удач спектакля. Подписываюсь, конечно, вымышленной серенькой фамилией и принципиально не покупаю номер газеты, где напечатана эта ахинея. Но совесть, или как там ее назвать, долго еще почесывает ушибленное место и похныкивает над ним.
– …Да, ее покойная мать просто-таки мечтала, – сурово повторил папа семейства, – чтобы Карина научилась играть на инструменте… А цену назовите сами.
– При чем здесь деньги! – Я еще пыталась устоять, но это было уже бессмысленно. Есть понятия, которые своим святым значением действуют на мою жизнестойкость парализующе. Девочка была сиротой, и бесполезным становилось дальнейшее препирательство – я уже знала, что займусь этим не только ненужным, но и бесконечно мучительным для меня делом – стану давать девочке уроки музыки…
– Ну хорошо, – уныло сказала я. – Посмотрим… Я зайду сегодня, попозже. Познакомлюсь с вашей девочкой…
Он вспыхнул от радости и заговорил быстро, сбивчиво и говорил еще минут пять. А я вежливо кивала и от ненависти была близка к обмороку, если такая причина для обмороков существует. Я ненавидела его, свою будущую ученицу, свою тряпичность. Но больше всего я ненавидела свое музыкальное образование, и от этой бессильной ненависти першило в горле и чесались глаза.
Вечером я стояла в тесной прихожей, освещенной пронзительно-красным светом, и хмурая девочка лет двенадцати искала для меня тапочки. Наконец она вытащила из-за двери старые клетчатые тапки и бросила их передо мной:
– Не стойте босиком.
Из комнаты прошаркал старик – с белыми космами, с белой бородой, очень благообразный, но, по-видимому, сумасшедший, потому что девочка нахмурилась и сердито прикрикнула:
– Ну что тебе? Иди, иди ложись!
Этого старика я видела много раз. Весной, когда начинало пригревать, старший внук бегом выносил во двор старый венский стул, ставил его под нежно зеленеющим виноградником, потом забегал в дом и осторожно выводил деда. Тот часами сидел на стуле – красивый, как библейский пророк, с ермолкой на белых космах, – дремал или смотрел на происходившее во дворе пустынным заоблачным взором…
Старик вгляделся в меня и коротко спросил что-то на непонятном языке. Это был восточный язык, но не узбекский; узбекский я не то чтобы знаю – нет, я не знаю его, но чувствую ухом и небом.
Девочка крикнула:
– Нет, не мама! Иди к себе, я говорю!
И тут я заметила другую девочку, помладше. Она жалась к косяку двери и смотрела на меня с тихой улыбкой. Взгляд ее блестящих прозрачных глаз был даже не ласковым, нет – любовным. Она ласкала этим взглядом все вокруг – и меня, и сестру, и сумасшедшего деда, и дверной косяк. Она всех, всех любила…
– Ну, здравствуй, – сказала я ей. – Так это тебя я буду учить музыке?
– Нет. Меня, – буркнула старшая. – Вы зайдите, я сейчас. У меня там котлеты жарятся…
Она исчезла. Старик все еще молча смотрел на меня, тревожно и выжидающе, потом опять спросил что-то у младшей девочки. Та замотала головой и, бегло улыбнувшись мне, сказала:
– Да нет, это не мама. Иди спать, деда… – прильнула к старику и повела в глубь квартиры, что-то нежно приговаривая на том же восточном языке.
В большой комнате стояли старый диван, буфет, несколько венских стульев и черное обшарпанное пианино «Октябрь», вероятно, купленное по объявлению… Такие объявления, с бахромой телефонных номеров, бумажной чешуей покрывали торцовую стену нашего продовольственного магазина.
На крышке пианино сидела очень пушистая пепельная кошка с дикими сумрачными очами. Я согнала ее, подняла крышку и проверила строй. Настраивали не так давно – инструмент звучал глуховато, но чисто.
Я села на вертящийся табурет, и полировка инструмента тотчас явила мое отражение – унылого, отупелого от гамм спутника детства и юности. Мы не виделись год, длинный счастливый год, в течение которого я ни разу не подошла к инструменту, и вот встретились…
Ах, мой черный человек, alter ego с темными глазницами, тусклым бликом на скуле, мой тягучий тягостный сон, мое подсознание – ну, здравствуй…
Отвыкшими пальцами я взяла минорный аккорд и нажала ногою педаль. Печальное созвучие влажно задрожало в воздухе. Тогда я заиграла, что помнила и любила всегда – «Фантазию-экспромт» Шопена, эти жемчужные петли нежно-прихотливой мелодии, петли, петли вокруг сердца, и выше – вокруг горла и, наконец, затянутый на рыдании аркан…
Проиграла несколько тактов и оборвала: пальцы, год не прикасавшиеся к клавиатуре, ощущались протезами. Вот оно, проклятое неблагодарное ремесло, – ничего не остается, если ежедневно не бросать в его алчущую пасть многочасовую, каторжную работу.
Рядом со мной тихо вздохнули. Младшая девочка, прижавшись спиной к обоям, ласково мне улыбалась. Позже я заметила, что она жалась не только к родным – деду, сестре, отцу, но и к предметам, словно ее маленькое существо, переполненное любовью ко всему на свете, жаждало приникнуть, припасть, обласкать все, что попадалось ей на глаза.
– Ну что? – спросила я ее. – Что улыбаешься?
– Музыка, – шепотом сказала она, кивнув на клавиатуру. – Красиво… Рассыпается, как шарики…
Из кухни, на ходу развязывая фартук, вышла старшая. Я поднялась с круглого табурета и хлопнула по нему ладонью:
– Садись, – а сама пересела на венский стул. Карина покорно опустилась на табурет, ссутулилась, протянула руки вдоль колен и внимательно уставилась на свое отражение в пианино. Кого-то мучительно напоминала мне эта девочка. Напоминала настолько болезненно, что даже не хотелось ворошить память.
– Поднимись-ка, – сказала я. – Тебе высоко. Давай подкрутим табурет.
Подкрутили… Она опять покорно протянула вдоль колен руки и безразлично уставилась на свое отражение – так старый пастух смотрит в сухую степную даль выжженным взглядом.
Я почувствовала, что сейчас должна сказать ей что-нибудь живое, человеческое, потому что именно человеческого она от меня не ждет. Наверное, думает, начну ей рассказывать, что инструмент, за который она села, называется фортепиано… Нет, милая, слишком хорошо я помню свои первые уроки музыки…