Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы Симонов Константин
– Унд вайтер – рехтс одер линкс?
– Вайтер? – переспросил немец. – Вайтер направо. – Он непременно желал употребить в разговоре хоть одно русское слово.
Город цел, и нельзя сказать, чтоб пуст, но малолюден.
Мы подъехали к комендатуре. Альперт пошел узнавать, где комендант, а я увидел стайку переходивших улицу людей в званиях от лейтенанта до полковника, одетых в чрезвычайно новенькие шинели, которые они, очевидно, только что начали осваивать. У них был тот глуповатый вид, который обычно приобретает штатский человек, всего несколько дней назад влезший в военную форму, но сам в душе считающий, что уже вполне освоился с нею.
Я подумал, что, наверное, это какие-нибудь наши инженеры или хозяйственники, только что прибывшие сюда из Москвы, и, сказав об этом вернувшемуся Альперту, как потом выяснилось, не ошибся. Мы вместе с ним зашли к заместителю коменданта и застали там еще одного подполковника в точно такой же шинели, какие я только что видел на улице.
Едва я познакомился с заместителем коменданта, как подполковник воскликнул:
– Константин Михайлович, вот странная встреча!
Я вперился в лицо этого маленького подполковника. Лицо мне было очень знакомо, но где я встречал этого человека – я абсолютно не мог вспомнить.
– Не узнаете?
– Нет.
– А, хотя в этой форме, да еще тут, меня, конечно, трудно узнать. Я Филиппов, директор Театра Революции.
– Слава богу, теперь узнал, – сказал я, продолжая соображать, когда я в последний раз его видел и где – в Москве или на фронте?
– Странная встреча, – сказал он.
– Странная, – согласился я. – Давно вы здесь?
– С первого числа. Мы входим в комиссию генерала Сабурова.
Я вспомнил генерала Сабурова, одного из партизанских командиров на Украине, с которым я встречался в сорок третьем в Харькове, и знал, что он теперь работает по линии госбезопасности. И, вспомнив, с некоторым удивлением посмотрел на Бориса Михайловича Филиппова – почему он, собственно, перешел из театра в это ведомство?
– Это тот Сабуров, который партизанил? – спросил я его.
– Нет, – сказал Филиппов. – Это генерал Сабуров – заместитель Вознесенского по Госплану, а мы в его группе.
– Значит, это ваши люди ходят по улице в таких же, как у вас, шинелях? – спросил я.
– Наши.
– Вот про них я сразу сообразил, кто они такие, – сказал я. – А вы что здесь делаете?
– А я вхожу в эту комиссию от Комитета по делам искусств. Вот «страдивариуса» сегодня нашли.
Он показал мне на лежавший на диване ящик. Ящик был открыт, и мне была продемонстрирована старая скрипка, которая, как выяснилось, уже порядочное время лежала на складе комендатуры и лишь теперь была извлечена оттуда. На скрипке стоял какой-то год первой половины XVIII века. Не знаю, был ли это «страдивариус», но возраст скрипки внушал уважение.
Рассказывая мне о своей работе здесь за эти две недели, когда ему с чем только не приходилось сталкиваться, от страшного до смешного, Филиппов вспомнил, как они встретили вчера недалеко от Гливице нашу полуторку, в которой рядом с водителем сидела довольно большая обезьяна. Когда они остановили полуторку и спросили водителя, зачем он возит с собой эту спокойно сидевшую рядом с ним обезьяну, он рассказал следующую историю.
Наши красноармейцы расположились в каком-то имении, где среди всего другого брошенного хозяйства оказалась эта обезьяна. Развлекаясь с ней, кто-то из солдат крикнул ей «хайль Гитлер!» – и в ответ, должно быть приученная к этому своим старым хозяином, обезьяна выкинула вперед и вверх лапу тем самым движением, с которым фашисты кричат «хайль!». Солдатам, наверно хлебнувшим в тот день сверх нормы, это не понравилось, и они стали кричать на обезьяну, что она фашист. Неизвестно, чем бы кончилось дело, но у водителя, как раз в это время проезжавшего мимо, что-то стряслось с его старой полуторкой, он остановился чинить ее и наткнулся на эту сцену. За пол-литра своей кровной, припасенной под сиденьем водки он выручил разагитированную фашистами обезьяну и взял ее к себе в кабину. Обезьяне повезло. До войны этот водитель работал в каком-то из наших цирков дрессировщиком зверей.
Когда Филиппов спросил его, долго ли он собирается вот так возить с собой обезьяну, водитель ответил, что возить будет и вот почему: если его старенькая машина опять станет ломаться и придется кого-нибудь останавливать, просить, чтоб помогли, то без обезьяны быстро не остановишь. А вот если увидят, что стоит у машины водитель, а в кабине у него сидит обезьяна, то, конечно, остановятся.
– Как вы, товарищ подполковник, – сказал он Филиппову. – Ведь вы тоже заинтересовались и остановились. А мне главное – остановить, а там уж и помогут.
Эта обезьянья история напомнила мне другую, которую я несколько дней тому назад услышал от Ортенберга. Я не остался в долгу и рассказал ее Филиппову.
В городе Вадовицы, заехав туда через несколько дней после прихода наших частей, Ортенберг застал на городской площади уже собранный в дорогу маленький бродячий цирк, в котором тоже была обезьяна, а кроме нее, лев, тигр и еще кто-то. Несколько бойцов стояли около клетки с обезьяной и развлекались тем, что щекотали ее прутиком через решетку, наслаждаясь быстротой ее реакции: тем, как она после этого мгновенно взвивалась вверх и повисала на параллельных брусьях.
Стоявшая тут же толстуха, содержательница зверинца, стала рассказывать Ортенбергу о своих несчастьях. Во-первых, русские так быстро наступали, что она со своим хотя и бродячим, но все-таки довольно громоздким звериным хозяйством не успела уехать из города и так сидела в нем под обстрелом все время, пока за город шел бой.
Кроме того, эта хозяйка зверинца, чешка по национальности, уверявшая Ортенберга, что у нее чешский, чуть ли не национальный зверинец, жаловалась на пропажу части своего имущества. Когда после передовых частей в город въехали наши обозники, у них посреди города сломалась повозка, и они, не долго думая, реквизировали у хозяйки зверинца повозку, в которой она возила второго тигра. Повозку они забрали целиком, вместе с клеткой. А что сделали с тигром, неизвестно. Должно быть, не решившись выпустить живым, убили.
Все остальное она, правда, сохранила, убедив наших солдат, что это не немецкий, а чешский зверинец, и тогда они оставил ее и зверинец в покое. Только увезли одного тигра вместе с повозкой!
Пока мы разговаривали с Филипповым, заместитель коменданта вызвал для нас переводчицу, одну из русских девушек, угнанную в Германию из Таганрога и работавшую здесь, в Гинденбурге, два с половиной года.
Я решил поехать с ней по заводам. Но перед этим мы запаслись запиской из комендатуры и заехали с Альпертом в городскую фотографию – ему нужно было достать фотобумагу.
В фотографии снимали только по письменному разрешению коменданта и тоже по разрешению коменданта выдавали бумагу и химикалии из еще сохранившихся запасов.
Для соблюдения порядка, кроме работавших в фотографии двух женщин-немок, там дежурил наш боец; пока мы объяснялись с немками, предъявляли им разрешение комендатуры и пока Альперт выбирал для себя бумагу, он беспрерывно включал стоявшую на антресолях радиолу и раз за разом ставил пластинку с «Интернационалом». Я так и не спросил его, с собой ли у него была эта пластинка или предусмотрительные немки сами принесли ее сюда, в фотографию. Когда я потом, уже вечером, шел в комендатуру, из-за закрытых дверей фотографии все еще доносились громкие звуки радиолы, продолжавшей играть «Интернационал».
Альперт получил свою фотобумагу, и мы поехали по заводам.
На одном из заводов производили мостовые фермы, на другом тоже мостовые конструкции. На третьем изготовляли небольшие паровозные котлы, а кроме них, тросы различного сечения и сетки для траления мин; в двух его цехах работа шла полным ходом. Работавшие на заводе мужчины были все уже пожилые – от пятидесяти пяти до шестидесяти пяти лет. Кроме них, работало несколько инвалидов, хромых, должно быть, после ранений на фронте. Но больше всего у станков стояло женщин, и молодых и немолодых.
Я спросил у переводчицы, которая сама работала на этом заводе, когда стали исчезать с завода немцы среднего возраста. Она ответила, что два с половиной года назад, когда она начала работать, мужчин уже было очень мало, и чем дальше, тем становилось все меньше и меньше. В последние полтора года мужчин призывного возраста на заводе почти совсем не было, за исключением вернувшихся с войны и признанных негодными к военной службе. В последний год на завод стали приходить работать старики пенсионеры и пятнадцатилетние мальчики.
– А шестнадцатилетние? – спросил я.
– Шестнадцатилетних на завод не брали, они шли на военную подготовку.
Я услышал это и вспомнил снимок в каком-то из гитлеровских иллюстрированных изданий, попавшийся мне на глаза среди разного трофейного барахла. Под снимком была подпись: «Барабанщики нации». На огромной, очень широкой и бесконечно тянувшейся вверх лестнице стояло несколько сот мальчишек, очевидно членов гнтлерюгенда, и било в барабаны. Они били остервенело, с решительно набыченными головами, с хмурыми физиономиями. Должно быть, их учили, что у них должны быть именно такие лица!
Рассмотрев их лица, я перелистал тогда книгу и посмотрел дату. Она была датирована 1934 годом – вторым годом прихода Гитлера к власти. И я еще раз, глядя на этот снимок, подумал тогда, что вот эти мальчишки, бьющие в барабаны, которым на этом снимке 1934 года было тринадцать, четырнадцать, пятнадцать лет, через семь лет после этого составили главные кадры вторгшейся к нам армии! По существу, именно они стали главной опорой гитлеровской Германии. И если мы будем показывать потом, с чего началась война, то надо начинать именно с этого! Если эти мальчишки уже тогда били в барабаны, их потом не перевоспитаешь ничем до смерти!
Вернувшись с заводов, я решил пойти поговорить в какую-нибудь немецкую семью. Заместитель коменданта, чтобы помочь мне в этом, вызвал к себе одного из здешних немцев, по фамилии Зауэр, с переводчиком. Через пятнадцать минут они оба пришли.
Переводчик-немец был старик вполне русского вида, в очках, похожий на пожилого банковского работника. Русским языком он владел не хуже меня, без малейшего акцента и, по его словам, будучи по профессии колбасником, прожил в России несколько десятков лет.
Второй из пришедших, Зауэр, был худой, высокого роста, сильно истощенный человек со впалыми щеками и горящим взглядом. Он показался мне похожим на какого-нибудь неудачника литератора, из тех, что год за годом ходят по редакциям, мечтая добиться справедливости.
О Зауэре мне рассказали в комендатуре еще до его появления. В прошлом, по его словам, член немецкой компартии, одно время сидевший в лагерях, он сразу после нашего прихода в Гинденбург решил сам организовать тут новую германскую власть и за один день создал целую канцелярию чуть ли не с сотней чиновников и машинисток.
У коменданта были на этот счет совершенно другие воззрения. Он справедливо считал себя в тот момент единственной законной властью в городе, и вдруг возникшая другая власть в течение часа была им распущена.
Однако вопрос с самим Зауэром был неясен. Подтвердились данные о том, что он действительно был в компартии и действительно сидел одно время в концлагере и даже перед приходом наших частей не то встречался с какими-то нашими радистами, не то скрывал их…
Сейчас он один из тех людей, которые являются здесь, в городе, главными проводниками приказов нашей комендатуры. А в общем, во всей этой ситуации не так-то легко разобраться, как может показаться с первого взгляда. Отрицать наличие в Германии людей, ненавидевших гитлеровский режим и боровшихся с ним, значит утверждать, что гитлеровский режим всецело и безоговорочно поддерживался всем населением Германии. Едва ли это будет верно. Не верить в то, что десятки тысяч немцев в годы пребывания Гитлера у власти сидели в концлагерях, значит отрицать само существование этих концлагерей для немцев и гитлеровского террора, обращенного внутрь страны. Это тоже едва ли будет верно. А раз так, то такой вот Зауэр здесь, в Гинденбурге, а в другом городе другой Зауэр, быть может, и в самом деле извечный враг гитлеровского режима, работавший в антифашистском подполье?
Но, с другой стороны, та подпольная борьба, которая, безусловно, уже начинает вестись немцами на оккупированной нами территории, будет выражаться не только в диверсионных или террористических актах, а, конечно, и в более тонких формах, в том числе в приобретении защитной окраски. Это тем более очевидно, что национал-социалистская партия до своего прихода к власти имела достаточный опыт подпольной и полуподпольной работы, да и сама с самого начала носила характер дисциплинированной военной партии.
А если так, то и к такому Зауэру закономерно отнеслись с некоторым подозрением: а не представляет ли деятельность этого человека одну из форм борьбы с нами? Не могут ли быть всего-навсего уловкой те лозунги «Да здравствует революция!», «Да здравствует всемирный Интернационал!» и те красные флаги, которые вперемежку с белыми были вывешены здесь на окнах в день, когда вошли наши войска?
Сам я, в течение нескольких часов наглядевшись сегодня на Зауэра, еще затрудняюсь бесповоротно сказать, что представляет собой такой человек на самом деле. Если говорить о нем лично, то мне кажется, что он действительно ненавистник гитлеровского режима. А впрочем, бог его знает…
Когда он пришел, я объяснил ему через переводчика, что являюсь корреспондентом, что меня интересует объективная картина настроений здешних немцев и я прошу его подумать и указать мне семью не слишком богатую, но и не слишком бедную людей, не причисляющих себя в прошлом к коммунистам, но и не состоявших в фашистской партии, и при этом по возможности такую семью, в которой сыновья на фронте, но кто-то из мужчин здесь, дома.
Зауэр долго думал, перебирая в памяти разные семьи, и наконец предложил мне на выбор три: семью доктора, семью рабочего и семью колбасника.
И я остановился на последней из трех.
Мы вошли в дом, к которому нас привел зашедший туда перед этим предупредить хозяев Зауэр, прошли через темный коридор и оказались в комнате, которая раньше, очевидно, была или комнатой работников, или одним из помещений самой колбасной. Ото была большая темная комната с печкой и двумя кроватями, между которыми был вдвинут большой стол. Все имело вид крайней бедности и разорения. Не думаю, чтобы эта комната была постоянным местом жительства хозяина, тем более что весь сравнительно небольшой, но все-таки двухэтажный дом принадлежал ему и перешел по наследству от отца. Причина того, что он встретил нас именно здесь, – доморощенная защитная окраска. В то время как одни немцы вывешивали красные флаги, другие переселялись в комнаты своей прислуги. На кровати за столом сидел классический пивной старый немец, именно такой, каким я себе представлял именно такого вот немца с детства, с седым гинденбурговским бобриком на голове, с седыми загнутыми вильгельмовскими усами, со свисавшим на усы красным, должно быть, от пьянства носом и вместе с тем с чем-то мужественным и солдатским во всей выправке, которая оставалась у него и после того, как он стал старым и толстым.
Когда мы вошли, он пил из большой белой кружки черный кофе, как мне показалось по выражению его лица, без сахара. Кроме хозяина дома, в комнате были старая толстая женщина, очевидно его жена, довольно неряшливая, в засаленном платье, и еще одна женщина – молодая, лет двадцати восьми, в черном платье с короткими рукавами и в ночных туфлях на босу ногу. Черноволосая, со скуластым, немножко монгольским лицом. Как потом выяснилось, это была жена одного из работников колбасного заведения.
Старик встал и откозырял по-нашему, всеми пятью сложенными пальцами. Мы сели, я угостил его сигарой и, закурив сам, попросил перевести старику, что меня интересует объективная картина жизни разных представителей немецкого населения, что меня не интересуют ни его имя, ни его фамилия, и что, если я буду писать, они нигде не будут указаны, и что я прошу его откровенно отвечать на мои вопросы, которые буду задавать не как представитель оккупационных военных властей, а просто как писатель и журналист.
Несмотря на это предупреждение, старик поначалу брыкался и старался выглядеть значительно левей самого себя. Он начал с того, что был всегда против Гитлера, интересовался всегда только своим производством и выписывал только свою колбасную газету.
Когда я задал ему один из своих первых вопросов – разве он в свое время не считал справедливым отмену версальских ограничений по Рейнскому бассейну и возвращение Германии Саарской области? – он поспешно ответил, что живет здесь, в Силезии, и интересовался только здешними, силезскими делами.
Но понемногу мне все-таки удалось втянуть его в разговор. Служил ли он в армии в первую мировую войну?
Оказывается, служил, был на западном фронте во Франции фельдфебелем; в 1917 году был отравлен газами и получил Железный крест.
Он медленно и выразительно похлопал себя по загривку: дескать, вот как, горбом, достался мне этот крест.
После отравления газами он был уволен в запас. До 1919 года он торговал мясом. В 1919 году, когда умер его отец, в его владение перешли этот дом и колбасное заведение с пятью рабочими. Он, в сущности, был не только колбасником, но и торговцем мясом. Закупал мясо в деревнях, часть его перерабатывал на колбасу, а часть продавал в розницу в магазинчике при колбасной.
После этого я перешел к вопросам о более близком прошлом, к последним выборам в рейхстаг, к 1932 и 1933 годам.
Сначала старик только махал руками и повторял, что он против Гитлера. Ничего другого от него невозможно было добиться.
Тогда я попросил ему перевести, что вовсе не считаю фашистом каждого человека, который в свое время был в Германии за Гитлера. Что я допускаю, что Гитлер в определенный период своей деятельности в Германии принес ей ряд выгод – уничтожил безработицу, повысил уровень производства – и что, несмотря на все сделанное им в дальнейшем, я все-таки не считаю фашистами всех тех немцев, которые были им довольны первый период его деятельности.
В ответ на это старик сказал, что если он и не был тогда против Гитлера, то оставался нейтральным по отношению к нему и не голосовал за национал-социалистскую партию. После дальнейших расспросов выяснилось, что при последнем голосовании в рейхстаг он голосовал за католическую партию центра.
– Я католик, – сказал он, перейдя на ломаный польский язык, на котором и до этого все время порывался заговорить наверно, считая, что так я его пойму и без переводчика. – Католик, – повторил он и перекрестился.
И я поверил, что он действительно католик и скорей всего говорит правду, утверждая, что голосовал не за Гитлера, а за католическую партию центра.
– Ну ладно, – сказал я. – А когда Гитлер пришел к власти и выдвинул программу ревизии Версальского договора, как вы к этому отнеслись?
Он снова стал говорить, что он колбасник и живет здесь, в Силезии.
Тогда я еще раз повторил, что мне, как иностранцу, первые национальные требования, выдвинутые после прихода Гитлера к власти, связанные с изменением статута Рейнской области и возвращением Саара, казались тогда, в сущности, справедливыми. Когда я повторил все это во второй раз, это подействовало на старика, и он сказал, что да, он считал это справедливым и был доволен, когда это произошло.
Разволновавшись, он даже пошел дальше и сказал, что он приветствовал не только войну с Польшей, но и войну с Францией и был очень рад, когда Германия вернула себе Эльзас и Лотарингию.
– Но потом я уже не верил, – сказал он.
– Во что вы потом не верили?
– В то, что все и дальше будет хорошо.
– Почему?
– Я старый солдат!
Он несколько раз подряд повторил, что он старый солдат и именно поэтому не верил!
– Но почему же вы все-таки не верили? – спросил я.
Он помолчал, взял в руки кружку с водой и налил на стол небольшую лужицу.
– Вот Германия, – сказал он. – Она не может разлиться во весь стол. Слишком много было всего взято, говорю это как старый солдат!
Очевидно, ему правилось говорить о себе, что он старый солдат, и казалось, что эти слова возбуждают мое сочувствие.
Я перешел от политики к его личным хозяйственным делам, к тем переменам, которые произошли в них в связи с приходом к власти Гитлера.
Судя по ответам старика, картина выглядела примерно так: Гитлер сразу же после прихода к власти стремился ликвидировать «ножницы» в ценах между сельскохозяйственными продуктами и промышленными товарами.
Одновременно с этим определенным образом регулировались продажные цены на мясо и мясные изделия, в результате прибыль при определенном и неизменном размере колбасного производства составляла примерно около 25 процентов, без сколько-нибудь значительных колебаний.
Я спросил старика, сколько прибыли он получал раньше, до этого.
Он ответил, что около 30 процентов. За этим ответом почувствовалось его первое осязаемое недовольство Гитлером. Но, судя по дальнейшему разговору, я понял, что некоторое ухудшение в коммерческих делах понималось стариком как ухудшение только временное. И именно так трактовалось это и сверху. В этом-то и состояла сила агитации Гитлера.
Если он проводил некоторую уравнительную систему заработков, то утверждал, что это временно и что это нужно в целях наилучшей подготовки страны к реваншу.
Если он нормировал цены, то утверждал то же самое.
Если жизненный уровень при этом не повышался, а, наоборот, понижался, то выдвигался лозунг: «Пушки вместо масла». А за этим лозунгом стоял второй, не выраженный с такой прямотой публично, но достаточно крепко вколоченный в головы, что те самые «пушки вместо масла», о которых идет речь сейчас, принесут вам масло впоследствии!
Предлагалось не вообще терпеть, не вообще идти в лагеря трудовой повинности, не вообще трудиться на благо отечества, а делать все это ради подготовки к реваншу, который впоследствии должен обогатить всю немецкую нацию в целом!
И такой фашизм, каким я его теперь себе представляю, был в плане социальной демагогии гораздо более серьезным и опасным явлением, чем это в свое время казалось мне на университетской скамье.
Немцам перед всей той серией войн, которые они начали, было обещано, что после этих войн они будут богато жить.
До начала войн внутри страны их натравливали на еврейский капитал и вообще на евреев. Были отобраны еврейская промышленность, еврейская торговля, еврейские дома, еврейские сбережения. Причем какая-то толика этого, безусловно перепала и так называемому простому народу.
Но, в сущности, по этой же самой системе было спланировано впоследствии обращаться вообще со всем завоеванный миром.
Фашизм не уничтожил капитализма внутри страны и, таким образом, не улучшил положение трудовой части народа за счет перераспределения богатств внутри нации. Но завоеванное за пределами страны было обещано распределить.
И какая бы большая доля в ходе этого завоевания ни попадала в карман господствующей верхушки, все равно изрядная доля, и это надо признать, потому что иначе не понять популярности гитлеровского фашизма в Германии, все-таки попадала в руки германской нации в целом.
Если, допустим, концерн «Шкода» попадал в руки концерна Геринга и трудовая часть населения Германии от этого не имела осязаемых преимуществ, то скот, хлеб, масло, сало, которые шли в Германию с Украины, ели, конечно, не только капиталисты, а земельные наделы в Польше получали не только помещики.
А в общем Гитлер пытался свести на нет социальные проблемы внутри страны, возмещая трудовым элементам немецкой нации за счет завоеванного и награбленного то, что они недополучили у себя дома. Гитлер добивался того, чтобы все лишения, связанные с подготовкой к войне, утвердились в сознании немцев как лишения временные. И чтобы проблемы избавления от этих лишений, проблемы улучшения жизни оказались для них связанными только и единственно с успешным исходом войны.
Именно так в гигантских масштабах целого государства все его население от поисков лучшей жизни при помощи решения внутренних социальных вопросов повертывалось к поискам лучшей жизни путем решения вопросов национальных и территориальных, притом самым агрессивным путем.
Допустим на минуту невозможное – Гитлер завоевал всю Европу и победил нас. Если бы это невозможное случилось, то за счет введения неорабовладельческого строя несколько десятков миллионов немцев независимо от их собственного положения внутри собственно немецкого государства были бы поставлены по отношению к сотням миллионов людей других национальностей в положение господ и, прямо или косвенно, рабовладельцев.
И эта идея осенью 1941 года казалась очень многим в Германии близкой к практическому осуществлению.
Все, что я до сих пор слышал и видел на войне, говорит мне о том, что гитлеровская пропаганда вся, от начала и до конца, построена на эксплуатации всех самых грубых и темных инстинктов, живущих в человеческой душе. Во все эти уголки человеческой души, в которые можно было бить наверняка, Гитлер бил, и бил очень точно.
Безусловно, отнюдь не всякий немец был сторонником расовой теории. Но, чтобы разобраться в происшедшем, представим себе такую абстрактную ситуацию. Возьмем население какого-нибудь города и объявим, что все, кто живет на любой его улице в доме помер пять и в домах с номерами, кратными пяти, есть самые лучшие люди на свете, которым все позволено, которые должны господствовать и которым все остальные жители всех остальных домов должны подчиняться, отдав им все свое имущество или большую часть его.
Если мы назойливо будем повторять это людям, живущим в домах с номерами пять и кратными пяти, если мы будем повторять это им год, два, три года и при этом внедрять в них, что, если они поверят в эту теорию господства и поддержат ее, – им будет дана практическая возможность в конце концов подчинить себе всех людей, живущих во всех домах с другими номерами, то низменные человеческие инстинкты в конце концов могут возобладать. Под влиянием этой пропаганды господства жители домов под номерами пять и кратными пяти могут почувствовать себя вправе при помощи вооруженной силы подчинить себе людей, живущих в других домах, уже убежденно считая себя к этому времени высшими существами по отношению к ним.
Так в этой придуманной мною абстракции выглядит для меня история того, что произошло в Германии при Гитлере.
Этому способствовали и некоторые психологические причины. Вспоминая всю войну, все документы убитых немцев, которые я в разное время видел, я вспоминаю, что среди рядовых немецких солдат было очень большое количество сыновей крупных промышленников, торговцев, владельцев магазинов, больших предприятий и так далее и тому подобное. Как раз в этом отношении, если говорить о стране в целом, было установлено достаточно жесткое равенство, которое при этом, безусловно, еще на двести процентов преувеличивалось пропагандой.
Эта усиленная пропаганда внешнего равенства, равенства прав и усилий внутри немецкого государства, била в одну точку. Гитлер хотел, чтобы германская нация ощущала себя единым целым и как целое отвечала за все, ею сделанное. Все это умещалось в несложной формуле: «Кем бы ты ни был, рабочим или ни на теорию государства господ, ни на теорию владычества над миром, тот немец, который сознательно не желал жить хорошо за счет установления рабовладельческого строя в остальной Европе, только такой немец мог сознательно и последовательно быть против начала войны с Россией так же точно, как и против начала всякой другой войны, затеянной Гитлером, а также против самого Гитлера и всего с ним связанного.
И вторая, крайняя точка зрения: немец, который сказал «а» и, пойдя за Гитлером, завоевал Чехословакию, завоевал Польшу, завоевал Францию, должен был сказать «б», сказать – фюрер делает правильно, когда он нападает на Россию. Он, разумеется, мог при этом считать, что фюрер напал на Россию слишком рано или слишком поздно, у него могла быть дрожь в коленках, могло быть сосание под ложечкой от перспективы, что его лично могут убить на этой войне. Но в принципе он должен был одобрить действия Гитлера. Не только потому, что Советская Россия прямей, чем все другие государства, утверждала воззрения на существование человечества, полярно противоположные воззрениям государства господ, но еще и потому, что, какова бы она ни была, само существование мощной и незавоеванной России рядом с завоеванной Европой означало для гитлеровской Германии то опасное положение, когда «а» сказано, а «б» еще нет.
Эти или приблизительно эти мысли бродили у меня в голове, когда я сидел в немецкой квартире и разговаривал с немецким стариком. И оттого ли, что я разговаривал с ним мягко, оттого ли, что я считал справедливым изменение статута Рейнской области и возвращение Германии Саара, оттого ли, что он в компании со мной выкурил целых три сигары, он становился все более откровенным и отвечал мне все с большей готовностью.
Откровенность его дошла до того, что он без всякого стеснения сказал мне, что конец сорок первого, весь сорок второй и большую часть сорок третьего года он в основном работал на украинском скоте, и при этом с некоторой укоризной добавил, что скот был мелкий. Я не понял и спросил, что это был за скот – овцы или свиньи? «Нет, – сказал он, – свиньи и овцы шли в Берлин, а у нас перерабатывалась говядина. Но это был мелкий скот. Крупный рогатый скот, но мелкий».
Наверно, если бы я стал его расспрашивать об этом в начале нашего разговора, то, хоть клещами вытягивай, все равно он не признался бы мне, что работал на украинском скоте.
А я сидел напротив этого немца, смотрел на него, как до этого не раз смотрел на других, смотрел и не знал, что же с ним делать. Сейчас у меня это главное чувство. На каждого из немцев порознь я как-то, очевидно по свойствам своей души, смотрю без капиталистом, ты равно несешь материальные потери, готовясь к войне, ты равно даешь на эту войну своих детей и равно теряешь их на ней. Ты равно рассчитываешь на благополучие после победоносного окончания этой войны и, как ее равный участник равно будешь уничтожен в случае проигрыша».
Гитлер стремился к тому, чтобы германская нация в целом ощущала себя как высший и эксплуатирующий класс по отношению ко всем остальным нациям, с которыми она вела войну.
И в итоге первых лет войны германская нация в целом и оказалась до известной степени таким классом – эксплуататором по отношению к завоеванным и эксплуатируемым ею народам Европы.
Все это пришло мне в голову, пока мы разговаривали со старым немецким колбасником.
Расчувствовавшись, он одобрительно вспоминал о завоевании Эльзас-Лотарингии, но при этом твердо стоял на том, что, начиная с войны против России, он перестал одобрять внешнюю политику Гитлера.
После того как он несколько раз повторил это, я напомнил ему речь Гитлера, которую тот сказал при объявлении нам войны, утверждая, что эта война с Россией – вынужденная, превентивная война, и если бы он ее не начал сейчас, через несколько месяцев ее начала бы сама Россия.
Я спросил у старика, верил ли он этим словам Гитлера тогда.
Он сказал, что нет, не верил.
Я спросил почему.
Он снова стал повторять, что он старый солдат, и, как я его дальше ни спрашивал и так и эдак, он так и не смог мне объяснить, почему он не поверил тогда Гитлеру, что эта война с Россией превентивная.
Думаю, что он отчасти кривил душой, осторожничал. Но, помимо осторожности, когда он начинал вспоминать прошлое, над ним довлел обратный ход мыслей. Он невольно говорил сейчас с позиций человека, который стал прямым свидетелем крайне неблагоприятного для Германии хода, казалось бы, столь удачно начатой ею войны. И сейчас ему искренне казалось, что эту войну не надо было и начинать.
Слушая его и пробуя себе представить, как смотрели на этот вопрос немцы не сейчас, а тогда, в сорок первом году, я подумал о двух крайних точках зрения.
Только немец, который абсолютно никогда не был одурманен Гитлером, немец, который не поддался ни на расовую теорию, особой ненависти; смотрю, как человек на человека. Но как только я начинаю думать надо всем тем, что не только произошло, но что могло бы произойти в том случае, если бы им удалось нас победить, я снова и снова недоумеваю: что же с ними, в самом деле, делать? Как же с ними быть? Оставить их такими какими они были при Гитлере, безусловно, нельзя. Так что же делать?
Вот я ходил сегодня по заводам, смотрел на старых немецких рабочих. Тощие, усталые, грустные шестидесятилетние люди. И уж они-то сами по себе, конечно, не возбуждают у меня чувства ненависти. Но как быть с мыслью, что эти же самые люди своим трудом помогали Гитлеру, хотевшему превратить нас в скотов?
Вздором было бы, конечно, считать, что сами немцы потеряли все человеческое. Вовсе нет. У них в абсолютной сохранности все нормальные человеческие чувства по отношению к своим, к немцам. И среди них, наверное, не больше садистов или прирожденных убийц, чем во всяком другом народе. И среди них достаточное количество добродушных, сентиментальных, мягких людей. Но все это проявляется по отношению к людям, то есть к немцам. И в этом-то и заключается самое страшное – они за годы войны мысленно поставили нас вне пределов действия человеческих законов. Никто не назовет садистом или убийцей человека, который из восьми родившихся у суки щенят потопит шесть. Но в фашистской Германии попробовали перенести эту процедуру на нас, на человечество, расположенное за ее границами. И я думаю о том немце, который с нами, людьми других наций, поступал, как с этими щепками, и перетопил бы всех, кого считал нужным, если бы победил. А сейчас он лишен этой возможности. Почва фашизма выбита у него из-под ног, и он опять кажется мне вполне нормальным человеком. Но в то же время хочу и никак не могу отделаться от чувства: а вдруг, если бы он и сейчас мог, он бы и сейчас перетопил?
Вот и спрашивается, что же, в самом деле, делать с ними теперь?
К концу вечера, когда я стал прощаться, старик расчувствовался и пожалел, что не может угостить меня коньяком. Перед этим я расспрашивал его о сыновьях. Старший, не успевши» окончить медицинский институт, был фельдшером на Восточном фронте. Его убили в июле 1944 года под Витебском. Младший, так же как и отец, по профессии колбасник, служил сейчас солдатом где-то на Рейне. Оба, раз в девять месяцев, приезжали в отпуск.
– Что же они рассказывали вам о войне? – спросил я.
Старик махнул рукой.
– Мой старший сын был такой же спокойный, как и вы, господин офицер. Он, когда приезжал в отпуск, все сидел, положив руку под щеку, вот так. – И старик показал, как сын подкладывал руку под щеку. – А когда я его просил, чтобы он рассказал мне, как там у них, он отвечал мне: «Отец, ты же сам солдат, зачем ты мне задаешь идиотские вопросы?»
Слева от старика на сундуке сидела его жена с седыми волосами, с обрюзгшим, но сохранившим следы красоты лицом и, сложив руки на животе, все время пристально, с тревогой смотрела на него. Она все время боялась, чтобы он не сказал чего-то такого, чего нельзя было говорить. И только постепенно мирный тон нашего разговора заставил ее лицо потерять свою первоначальную напряженность.
Но как бы мирно ни выглядел наш разговор, все-таки я почувствовал, как хозяева облегченно вздохнули, когда я поднялся и, поблагодарив старика за откровенную беседу, сказал, что уже поздно и что я не хочу беспокоить его дальше, поговорим когда-нибудь еще в следующий раз.
Старик поднялся и, вновь пожалев, что не мог угостить меня коньяком, сказал; что в следующую нашу встречу все-таки как-нибудь найдет коньяк, и, прощаясь, на этот раз откозырял уже по-немецки – двумя пальцами!..
Перечитывая свои записи, я несколько раз испытывал желание задним числом вторгнуться в текст то одного, то другого своего тогдашнего рассуждения и сразу же сказать о тех переменах в моих чувствах к немцам, которые произошли за эти роды.
Соблазн был тем больше, что я представил себе, как эту книгу будут читать не только мои соотечественники, но и немцы. И среди них люди, которых я уже давно привык считать не только своими друзьями, но и соратниками по общему делу.
И все же я удержался от соблазна. Пусть все-таки останется зафиксированным то, что думал о Германии и о немцах тогда, в марте сорок пятого года, двадцатидевятилетний человек моего поколения.
Я позволил себе сказать «мое поколение», потому что, если исключить в общем-то редкую профессию писателя, во всем остальном я был вполне типичным представителем этого поколения: в первую и вторую пятилетки подростком и юношей работал на производстве, потом одновременно с работой занятия в вечернем вузе, потом первое военное крещение в далекой Монголии – японцы, потом, в сорок первом, – немцы; и три с половиной года на фронте.
На рубеже двадцатых – тридцатых годов многие комсомольцы носили у нас юнгштурмовскую форму, и я тоже помню ее на своих плечах. Она пришла из Германии Тельмана. На демонстрациях вместе с нашими революционными песнями песни Эйслера: «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте…» Тревога за то, что происходит в Германии, и вера, что фашизм все-таки не придет к власти. Потом песни Буша, «Болотные солдаты», восхищение храбростью немецких антифашистов в немецком подполье и на полях сражений в Испании. И надежда, чем дальше, тем все больше слабевшая, что фашизм в Германии – это ненадолго, что его взорвут изнутри.
И наконец, война. Немцы под Москвой. Немцы под Сталинградом.
В декабре сорок первого я увидел первых повешенных немецкими солдатами крестьян, мужчин и женщин. А в начале сорок второго увидел керченский ров – первые на моей памяти тысячи расстрелянных немцами людей. В январе сорок третьего в первый раз услышал о том, что у немцев есть такие «газмашинен» – душегубки. В июле сорок четвертого побывал у еще не остывших печей Майданека. В феврале сорок пятого ходил по Освенциму.
А в марте разговаривал с немцами в оккупированном нами Гинденбурге и, пытаясь понять, как же все это вышло, и недоумевая, как же быть с немцами дальше, вел для памяти записи, которые сейчас, спустя много лет, местами кажутся мне жестокими и чрезмерными в своих обобщениях, порой чрезмерными до несправедливости. Но так это было тогда в моей душе и в моем сознании. И не только в моем. В этом-то все и дело. Все то страшное, что мы пережили на войне, все то страшное, что было сделано фашистской армией и фашистским государством на нашей земле, и не только на нашей, что мы видели своими собственными глазами, прочно вошло в сорок пятом году в наше сознание и имело тогда огромное влияние на наши взгляды на немцев и Германию.
И чтобы понять, какой путь пройден с тех пор от наших, а в данном случае от моих тогдашних взглядов, представлений в чувств до нынешних, надо вести отсчет именно оттуда, только тогда можно представить себе всю психологическую трудность в постепенном изменении этих взглядов и этих чувств, в которых – в данном случае, повторяю, говорю о себе присутствовало и прямолинейное неумение расчленить для себя то сложное социальное понятие, которое стояло за словом «немец».
Все пережитое за войну мешало мне тогда сделать это. Да и сама война была еще не кончена, она еще продолжалась.
Думаю, что все это важно представить себе не только нам самим. Вот почему я удержался от соблазна исправлений написанного тогда. Это слишком упростило бы проблему.
И отдельно о двух местах в моих записях.
Я не до конца, точней, не до самого конца верил тогда, в марте сорок пятого, Зауэру, считал логичным предполагать, что национал-социалистская партия уже начала и будет продолжать вести на оккупированной нами территории подпольную борьбу, включающую и такие формы, как мимикрия. А значит, все может быть!
Я не был пророком и не знал, что до полного разгрома фашистской Германии осталось всего пятьдесят пять дней. И что фашистское подполье, о котором я думал, так и не успеет возникнуть в сколько-нибудь широких масштабах.
Не знал я, да и не мог знать тогда и другого – масштабов той ожесточенной борьбы, которую бесстрашно вели против диктатуры топора внутри самой Германии немецкие антифашисты. Я не слышал тогда ни о героизме «Красной капеллы», ни о дерзкой деятельности группы Шульце Бойзен – Харнак, ни о многом другом, о чем мы впервые услышали несколькими годами позже.
Вспоминая сейчас Зауэра и думая о той огромной работе, которую впоследствии проделали такие, как он, люди, создавая новую, демократическую Германию на развалинах фашистской, я не хочу задним числом каяться в своем тогдашнем неполном доверии, но хочу наряду с этим сказать о том чувстве глубокого уважения и доверия, которое постепенно, с годами возникло у меня к ним. Именно с годами. Это и будет полной правдой.
Думаю еще над одной фразой в своих записях – о том, что мальчишек, бивших в 1934 году в барабаны, потом уже до смерти ничем не перевоспитаешь!
К счастью, я и тут не оказался пророком. Среди моих нынешних немецких друзей, людей моего поколения, есть не только сын эмигранта-антифашиста, в сорок четвертом году в форме советского лейтенанта шедший под немецкие пули с рупором в руках, спасая жизнь окруженных немецких солдат, но есть и сбитый в сорок третьем году под Ленинградом стрелок-радист с немецкого бомбардировщика, окончивший в плену антифашистскую школу и ставший в конце концов коммунистом, – один из тех самых мальчишек, которые били в 1934 году в барабаны…
Глава двадцать седьмая
Записная книжка за 16 марта 1945 года.
…С утра работал, а около часа поехал на наблюдательный пункт к Москаленко. Сначала заехал на прежний наблюдательный пункт, с которого видел начало наступления, но оказалось, что Москаленко и Епишев сегодня с утра перебрались оттуда в Павловицы.
Вчера кинохроникеры, вернувшись из этих Павловиц, рассказывали, что их и бомбят и обстреливают – в общем, там чуть ли не ад кромешный. Но день на день не приходится, и сегодня, против моего ожидания, там оказалось тихо и спокойно. От времени до времени бухали немецкие снаряды, но разрывы были не ближе, чем за километр.
Наблюдательный пункт в небольшом, видимо, старинном помещичьем доме. Верней сказать, это сейчас уже не наблюдательный, а передовой командный пункт, потому что наблюдать отсюда ничего нельзя.
В доме, должно быть, жило несколько поколений охотников и лошадников. На стенах навешано огромное количество рогов: маленьких – диких коз и больших – оленьих. На тщательно выскобленных лобовых костях даты выстрелов. По большей части даты начала века, до первой мировой войны: 1909, 1910 и 1912-й.
В передней, где дежурят шоферы и ординарцы, развешано несколько старинных гравюр. Виды швейцарских озер, старинный зимний пейзаж маслом и в золоченой овальной раме большой портрет пастелью, наверно, жены или дочери какого-то из былых хозяев – молодой женщины с пышной прической и капризным выражением миловидного лица.
В кабинете, как и всюду, где на время устраивается Москаленко, жарко натоплено. По стенам висят старые дагерротипы, слегка подкрашенные и похожие на акварели. На них кровные скаковые лошади и наездники в немецких офицерских мундирах. Под дагерротипами стоят сначала имя лошади, потом ее порода, а потом уже, на третьем месте, имя, фамилия и чин наездника. На нескольких дагерротипах какой-то граф фон Рок. Рядом с дагерротипами акварель – дерби в Лондоне.
Москаленко пребывает в настроении человека, которого постигла неудача и который не скрывает от себя этого и, кажется, считает в душе дальнейшее наступление на прежнем направлении бесперспективным, но при этом не отчаивается и сохраняет присутствие духа. В таком настроении люди обычно, если позволяют обстоятельства, стараются говорить о чем-нибудь другом, не относящемся к тому делу, которое их мучает.
Епишев и Ортенберг поддерживают тон разговора, взятый Москаленко. Вспоминают 1941, 42-й и 43-й годы. Разговор почему-то заходит о мостах. Москаленко, который в сорок первом году командовал корпусом, вспоминает, как он основательно минировал и впоследствии взрывал при отступлении все мосты, оставшиеся у него позади. Разговор этот начинается с недавнего захвата американцами немецкого моста возле Ремагена.
– Я к ним и электрические заряды подводил, – говорит Москаленко, – и механические, и фашинами их обкладывал, и горючим заливал, и бензином, и нефтью. Штука, конечно, опасная, но зато надежно. Когда я один мост через Днепр взорвал, ко мне пришел Никишев (как выясняется, он говорит о том Никишеве, который был на Халхин-Голе членом Военного совета у Жукова, а потом стал членом Военного совета 5-й армии и погиб под Киевом). Приезжает и говорит: «У нас на той стороне три батальона осталось. Расстреляем тебя за то, что ты мост взорвал». А я говорю ему: «Да, три батальона осталось, но мне самое главное было немецкие танки не пустить, а их уже четыре штуки было на мосту, когда я взорвал его». Так и кончился наш разговор с ним ничем после того, как я сказал про танки. Увидел их на мосту и взорвал его. А батальоны… Да, конечно, часть на лодках успели, а другие погибли.
– Почему погибли? – говорит Епишев. – Многие из них хотя и в окружение попали, но живы остались.
– И потом еще в Винницкой операции в составе нашей же армии участвовали, – говорит Ортенберг.
– Ну конечно, – говорит Епишев. – Москаленко тогда двойную цель преследовал: и мост взорвал, не пустив танки, и вдобавок еще сам себе пополнение из бывших окруженцев для Винницкой операции подготовил за два года вперед.
После этого заходит разговор о мосте через реку Оскол возле Купянска. Москаленко признается, что там он перестарался и заложил в мост запалы слишком рано. И когда немцы бомбили и попали одной бомбой прямо в мост, то запалы от детонации сработали, и мост – в куски.
– А мы потом еще долго оборонялись. Пришлось новый мост наводить, – говорит Москаленко. – А когда еще один мост я взорвал, мне вдруг особисты доносят: мол, по вашим сведениям, мост взорван, а по нашим, немцы по нему переходят. А у меня при себе план Генерального штаба, какие мосты и как взрывать. В том числе этот. Я и взорвал в соответствии. Ну а раз так, рассердился и стал в дальнейшем взрывать уже начисто, чтобы ничего не осталось. А все-таки, надо сказать, предусмотрительно у нас действуют! Бывало, рвешь мост, а при этом контрольный чертеж составляется, инженеры после этого все мостовое оборудование, фермы готовят, дублируют. И это еще ведь в сорок первом году было!
С мостов разговор переходит на танки. Епишев рассказывает, как летом сорок первого года на Харьковском тракторном заводе спешно изготовили несколько сот так называемых Т-60. На шасси трактора ставили сорокапятимиллиметровую пушку прикрывали ее колпаком из десятимиллиметровой брони. Правда, трактор после покрытия броней грелся и не мог идти больше четырех километров в час, пушка имела горизонтальный обстрел только в 13 градусов, а вертикального движения вообще не имела, но все же это была первая попытка создать нечто вроде самоходного орудия.
С Харьковского тракторного перескочили на Сталинград, на разные тогдашние обстоятельства. И Ортенберг сказал, что Хрущев высоко отзывался при нем о Еременко, о его участии в Сталинградской обороне. И о том, как потом, уже во время наступления, Еременко шел вперед, иногда обгоняя оставшиеся в тылу немецкие части и массированно сосредоточивая в самых трудных местах артиллерию.
– Это верно, – сказал Москаленко. – Еременко умел рисковать. Даже когда противник сильно наступает, бьет нас, а Еременко все равно не поворачивается спиной, контратакует. И в наступлении рискованно действовал, и артиллерию рискованно вперед гнал, массировал ее. Рисковал, всем рисковал. Вот Жуков, тот нет… Тот не рискует никогда, у того все точно рассчитано. А если наступление в течение трех дней не получается, откладывает, не упорствует. Новая подготовка, и все заново.
Все эти воспоминания от времени до времени прерывались телефонными разговорами. Некоторые из них я наскоро запаса. в блокнот.
– Товарищ Жуков, – почти ласково говорит Москаленко по телефону командиру корпуса, – ну вот, сегодня первый успех как раз у вас.
В этих словах – первый успех – слышится подбадривают интонация, предполагающая, что в корпусе у Жукова сегодня вслед за первым будут и последующие успехи.
– Свяжитесь с авиацией. Сейчас же свяжитесь и скажите им, чтобы они Рубау бомбили. И чтобы не вообще Рубау – они любят вообще бомбить, – а чтоб оборону бомбили, где мельница, где немцы сидят! – Москаленко отрывается от телефона и обращается к Епишеву: – Вот Жуков рассказывает, что у него дня в шести атаках дело доходило до рукопашной. – Москаленко смеется. – Брешет! Кто ему поверит, что в современной войне шесть раз за день врукопашную переходили?
После этого он звонит начальнику штаба армии Воробьеву:
– Вызовите авиацию. Все сделайте, чтобы скорей вызвать авиацию. Но только чтобы она мне не город, не старух и стариков бомбила, а немецкий передний край. Чтобы бомбила конкретные цели, а не каких-нибудь немецких богаделок в тылу.
Один из командиров корпусов докладывает по телефону, что продвинулись, подошли к болоту и озерам.
– Ну вот через это болото вам и надо внезапно захватить мосты, все, какие там есть, – говорит Москаленко. – Совсем как англичане и американцы, только они через Рейн захватили, а мы с вами через Пщинку, через болота.
Он звонит кому-то еще. Начальник штаба докладывает о своем командире, что тот болен.
– Больной, – положив трубку, недовольно говорит Москаленко. – Командующий армией его вызывает, а он велит по телефону сообщить, что он больной. Что же он, смертельно больной? Нет, не смертельно. А раз так, то это уж, по меньшей мере, хамство! Разве, если я в состоянии языком ворочать, позволю себе сказать командующему фронтом, что я больной? Да вдобавок не сам сказать, а чтобы это ему от моего имени по телефону передавали!
– Ну как, крепко они из «ишаков» по вас выпалили? – спрашивает Москаленко вошедшего артиллериста.
Как выясняется, он называет «ишаками» немецкие тяжелые метательные аппараты, которые солдаты окрестили «ванюшами». Москаленко считает, что их грохот похож на рев ишаков.
Поговорив с артиллеристом, он звонит командующему воздушной армией:
– Здравствуйте. Вот я тут в грязи толкусь, а ты на асфальтовой дорожке сидишь. А мне не помогаешь.
В разговор с командующим воздушной армией вступает только что подъехавший Петров. Он подробнейшим образом объясняет по телефону, как именно надо бомбить выемку от реки до опушки рощи.
– Взрывайте у них все вдоль железной дороги. Там у них пулеметы, и минометы стоят, и танки, и самоходки, и пехота. Но только не так посылайте свою авиацию, чтобы покрутилась да улетела. А прямо нацеливайте ее на эту выемку, чтобы она вдоль всей выемки на этом участке прошла на высоте не более двухсот пятидесяти метров. И чтобы с самого начала все рассчитала, чтобы с точными интервалами через каждые сто метров свой груз сбрасывала. Вот тогда будет толк!
Петров, несмотря на неудачу дня, приехал в возбужденном и повышенном настроении. Он только что перед этим вернулся с рекогносцировки. Изучал тот участок в полосе фронта, который до сих пор не привлекал особого внимания ни с нашей ни с немецкой стороны.
Этот участок, и по мнению Москаленко, еще раньше тоже побывавшего там с Епишевым, у немцев слабо прикрыт. Петров, согласившись с предложением Москаленко, собирается неожиданно в ближайшие дни нанести здесь удар, вплоть до последней минуты делая при этом вид, что наступление продолжает идти на прежнем, с самого начала избранном направлении.
Петров сидит и рассказывает все подробности своих наблюдений на этом облюбованном им участке: как там проходят дороги, какой там сейчас грунт на полях. Он специально ездил пробовать этот грунт.
– «Виллис» только в некоторых местах вязнет на пахоте, а в общем проходит.
Он показывает по карте, откуда и до какого места немцы просматривают подходящую с нашей стороны к передовой дорогу, и попутно дает распоряжение поставить на том отрезке, который просматривается немцами, шлагбаумы для регулирования движения и повесить маскировочные сетки.
– За тринадцать дней немец бросил туда, на этот участок, всего одиннадцать снарядов, – говорит Петров. – Я все исходил там пешком. Подступы с нашей стороны исключительно удобные. Правда, от немцев с кургана просматривается к нам вглубь довольно далеко, но мы завесим сетками и затрудним им наблюдение. Но вот по этому отрезку шоссе, который нужно завесить, я сейчас специально проезжал взад-вперед прямо на «виллисе». Не обстреляли. Видимо, там у них сейчас всего одна-две батареи, и они не придают этому участку никакого значения. Прекрасный участок, прекрасный, – еще и еще раз повторяет Петров с таким удовольствием, словно речь идет о какой-нибудь давно издали любимой и наконец-то выбранной в жены девушке.
В том удовольствии, с которым он рассказывает об этой своей рекогносцировке и о разных ее подробностях, о том, как какие-то наши обозники преспокойно ездят за сеном в ничейную зону между нашими и немецкими окопами, и о том, как какой-то ошалевший от весны, что ли, боец где-то в этой же зоне на виду у немцев резвится, катаясь по льду на велосипеде, – во всем этом, кроме профессиональной военной заинтересованности, Петрова присутствует еще и какая-то неподдельная юношеская живость чувства. По-моему, на него, как и на других людей, оказывает сегодня влияние первый чудесный солнечный день. Такой день располагает к хорошему настроению, заставляет верить в удачу. Что бы там ни было до этого, все равно верить…
Моя следующая записная книжка за 17 марта 1945 года начиналась словами:
«Наступление на Четвертом Украинском фронте пока приостановлено…»