Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы Симонов Константин
Почему оно было приостановлено, как мне кажется, в общем-то ясно из моих предыдущих записей.
Но сейчас у меня есть возможность взглянуть на происшедшее в те дни не только глазами военного корреспондента, но и с двух других точек зрения сверху и снизу.
Вот как в книге «На Юго-Западном направлении» заключает свои воспоминания о тех днях маршал Москаленко, бывший командарм 38-й, которого ни предыдущие, ни последующие успехи его армии не лишили духа самокритичности там, где речь шла о наших просчетах и временных неудачах:
«Сделанное мною столь подробное описание недостатков Моравско-Остравской наступательной операции, на мой взгляд, необходимо, так как, кроме нее, ни на одном фронте в 1944 году, а тем более в 1945-м, не складывалась подобная ситуация, не срывалось столь неожиданно наступление, и этот неуспех, если знать его причины, тоже должен быть учтен при обучении войск и подготовке штабов. Причем я отнюдь не отношу перечисленные недостатки только на счет командования и штаба фронта, командование и штабы армий, в том числе и я, также могли сделать больше как при планировании фронтовой операции, так и в части обеспечения внезапности наступления…»
Так вспоминается обо всем этом «сверху» в книге командарма. И сделанные им общие выводы подтверждаются свидетельствами «снизу» – письмами прочитавших журнальную публикацию моего дневника фронтовиков, воевавших в те дни на передовой именно в тех самых местах: «В этой операции участвовал наш 276-й Горлицкий Красно3наменный минометный полк. Наши позиции были перед пресловутой железнодорожной выемкой.
Очень запомнилась нам неудача – первое наступление на Моравска Остраву в начале марта 45-го. Помню хорошо отвратительную погоду, артподготовку и неподвижные части мехкорпуса, забившие все дороги в районе Студзенки. Когда корпус ушел, ни одна дорога не была проезжей. Лишь через неделю дороги начали приходить в пригодное для движения состояние. О наступлении было много разговоров, и они «просочились» через население к врагу.
Читая Ваши дневниковые записи о виденном и слышанном в штабах, на НП и в других местах управления боем, понимаешь чем надо обладать, чтобы двигать, двигать и еще раз двигать пехоту, танки, артиллерию…»
Это из письма бывшего минометчика А. Г. Петрова.
«В том первом наступлении на Моравска Остраву мы действительно сами себя подвели, – пишет другой минометчик, командир батареи Ф. И. Шушин. – Я, лично, тогда еще подумал, что немцев или мало осталось, или они вообще задумали кончать войну. Такой картины, как было там, я за всю войну не видел. В дни подготовки к этому наступлению наши все делали в открытую, а немцы по нас не стреляли… Подвели мы себя здорово, а тут еще и погода и местность – все было против нас. В отношении навалом набитых немцев привирали тогда здорово, когда докладывали командарму. Сужу по своему участку, когда мы прорывали их первую линию – на железной дороге. Зато со второй линии, что была у них за лесом, они нам дали! Ни о каком продвижении вперед тогда не могло быть уже и речи. Лежали мы тогда, как сукины сыны, в воде. Минометы свои сорвали с огневых позиций, а там их невозможно было установить. А когда кое-как приладились, то от первого же выстрела они ушли в землю. Почва там была топкая и зыбкая… Командарм думал, что артиллеристы отстрелялись и чай пьют… Чай-то пили, да не тот, а из болотной грязи…»
В этом колючем письме человека, и через тридцать лет продолжающего глубоко, всей душой переживать ту происшедшую всего за пятьдесят пять дней до конца войны, но все равно тягостную для нас заминку под Моравска Остравой, есть несколько абзацев, где достается на орехи и мне, как автору дневника.
«Всем известно, что на войне и о войне, бывает, и врут. В этом деле тоже действует закон самосохранения, ибо люди там воюют, а не играют актерами.
А как же быть художнику-документалисту, изображающему таких смертных в своих описаниях?
Это очень непростое дело, ибо, кроме всего прочего, тут еще и понимать кое-что надо. Не грех для художника, если человек за правду обидится, а вот когда за неправду обижается, значит, тут что-то сам художник не понял.
Я, например, будучи тогда командиром батареи минометного полка, который поддерживал 69-ю бригаду, чуть левее Павловиц, совсем не знал и не знаю генерала – командира мехкорпуса, но все же в его изображении допущена необъективность. Если он жив, то может обидеться за это. В том наступлении нашим братцам танкистам было труднее всех. На кой черт было вообще пускать тогда в эти болота мехкорпус? Актер-генерал, пожалуй бы, выкрутился (в кино) и даже, наверное, одержал бы победу – но это в кино. А в действительности генерала сняли с командования, да еще и писатель его ославил. Ох, непросто работать с живыми героями…»
Не буду кривить душой, письмо Федора Ивановича Шушина не изменило сложившегося у меня тогда впечатления о генерале Д. Но в то же время заставило заново подумать о драматичности положения, в котором оказался тогда этот человек. С одной стороны, я вроде и прав, упомянув в записной книжке, что после того как корпус восемь месяцев формировался, для его командира было бы естественным стремление скорей вступить в бой. Но, с другой стороны, естественна и тревога: в какой обстановке и с какими шансами на успех вступить в дело, после того как целых восемь месяцев готовились и ждали этого момента? И какая тяжесть ответственности лежит именно в такой момент на плечах командира? А то, что обстановка была неблагоприятной, очевидно хотя бы из того, что командующий фронтом, человек в общем-то решительный, после двух дней колебаний, в сущности, так и не ввел корпус в бой.
Так что если говорить о жестокой диалектике войны, адресованный мне в письме упрек в недостаточном ее понимании в данном случае в чем-то и справедлив.
И наконец еще одна благородная грань этого письма – фраза офицера-минометчика о том, что «братцам танкистам там было труднее всех». А за этой фразой – способность видеть не только собственные тяготы, но переживать и чужие, как свои, то есть в конечном счете то чувство братства по оружию, без которого на войне – ни успеха в деле, ни справедливости в оценках.
Возвращаюсь к своей записной книжке за 17 марта 1945 года, из которой я пока привел только первую фразу.
…Утром мы выехали с Альпертом из Пщины, намереваясь попасть на Первый Украинский в 60-ю армию генерала Курочкина, которая наступает, и, по слухам, удачно. Но когда мы по дороге туда заехали в Гинденбург, чтобы на всякий случай запастись разрешением комендатуры на ночлег в гостинице, если к ночи вернемся сюда от Курочкина, то вдруг узнали о неожиданном для нас событии.
Не дожидаясь конца войны, Верхнюю Силезию уже сейчас передают Польше. Конечно, это предвиделось Крымским соглашением. Верхняя Силезия так или иначе должна была отойти к Польше, но то, что это происходило уже сейчас, очевидно, было политической акцией, которая могла оказать влияние на более демократический состав формирующегося сейчас польской правительства. Во всяком случае, мне кажется, что это так.
Узнав это, мы изменили свои планы. Решили поехать к Курочкину на другой день и двинулись прямо в Катовицы, где, по сведениям комендатуры, в двенадцать часов по здешнему времени и в два часа по нашему, московскому, должен был открыться митинг, посвященный передаче Верхней Силезии Польше.
В Гинденбурге по этому поводу было уже вывешено на улицах несколько польских флагов, которых я до этого здесь еще не видел. Флагов было мало. Наверно, это объяснялось тем, что, насколько мне известно, как раз в самом Гинденбурге польского населения сейчас не больше семи процентов.
Чем дальше по дороге на Катовицы, тем флагов становилось все больше. Особенно много их было вывешено в шахтерских поселках между Кенигсхтотте и Катовицами, где жили и работали польские шахтеры. Начиная с Кенигсхютте по шоссе двигалось все больше людей – мужчин, женщин и даже детей. Очевидно, это поляки шли на митинг в Катовицы. Потом мы догнали небольшую колонну шедших из Кенигсхютте в Катовицы польских детишек. Потом обогнали шагавших по шоссе пожарников в полном обмундировании и блестящих касках. Потом долго ехали вдоль колонны шедших в парадной форме силезских шахтеров. Черные длинные брюки и черные ботинки, короткие, до пояса, черные куртки с рукавами, на которых сверху нашиты еще как бы вторые сборчатые рукава; черные круглые шапки, немножко похожие на монашеские клобуки, но только с разноцветными петушиными перьями – красными, белыми и черными. Впереди колонны шел оркестр, а впереди оркестра ехал всадник в жупане с меховой опушкой и в лихо сдвинутой набекрень шапке. Таких, как он, я видел когда-то на старых гравюрах, изображавших восстание Костюшки и другие события тех времен.
После шахтеров мы обогнали еще колонну детей, на этот раз школьников, потом еще одну колонну шахтеров и наконец въехали в Катовицы.
На главной площади города уже стояла огромная толпа. Хотя нет, назвать это толпой, пожалуй, неверно. Скорей, это была пришедшая сюда огромная демонстрация, разместившая правильно построенными колоннами. Сама по себе площадь была не очень большая, ограниченная со всех сторон домами. К самому большому, наверно, административному зданию с высокими окнами и массивными колоннами, к его центральному входу поднималась с площади серая каменная лестница, на которой уже стояли знаменосцы.
Знамен было много, больше ста. А может быть, даже и двести. Некоторые из них – новые, большая часть – старые, невесть как сохраненные. Некоторые с польскими орлами – и на полотнищах, и на золоченых остриях, заканчивающих древко. А некоторые знамена – и довольно много – были шелковые, голубые, с изображением святой Барбары, покровительницы шахтеров.
Посреди лестницы стояла трибуна, завешенная полотнищами с польскими орлами. А ниже трибуны по сторонам высились два полотняных транспаранта с портретами Сталина и президента Рады Крайовой Берута. Под портретом Сталина лежал огромный, многопудовый кусок угля с выдолбленной на нем надписью: «Великому маршалу Сталину от горняков Силезии». На ступенях лестницы перед началом митинга толпилось несколько десятков людей – польские и наши военные и штатские – должно быть, здешние члены руководства рабочей партии и служащие воеводства. Постепенно подходили еще и еще люди, которых пропускала на лестницу охрана. Прошло несколько опоздавших фотографов. А потом появился старый человек, высокий, сухой, прямой, словно проглотивший палку, в котелке и старом штатском пальто с приколотыми к нему двумя орденами и двумя медалями. Старик прошел важно, ни на кого не глядя; у него было серьезное и гордое, старчески худое лицо и большие, вылезшие из рукавов узловатые руки.
Не знаю, кто это был. Но мне, несмотря на котелок, показалось, что это человек из народа. Может быть, какой-нибудь старый горный мастер, участвовавший еще в той мировой войне. На митинге должны были выступать президент Рады Крайовой Берут, премьер-министр Осубка-Моравский и командующий Войском Польским Роля-Жимерский. В ожидании их суетилось несколько щеголеватых польских офицеров. На них были лихие конфедератки с синими околышами, один из них – маленький человек с миловидным лицом, длинными русыми, высовывавшимися из-под конфедератки волосами, в черном плаще и с большим пистолетом – особенно подчеркнуто суетился, бегал, улыбался, позировал фотографам. И я подумал, что это, наверно, чей-нибудь адъютант.
Мы приехали заранее и ждали около часа. Сначала было пасмурно, потом немножко поморосил дождь, потом разгулялось.
И когда на башне пробило два часа, выйдя из какого-то дома наискосок от площади, по направлению к лестнице пошли те, кого здесь ждали: Берут, Осубка-Моравский, Роля-Жимерский и с ними генерал-майор – наш представитель. Кто-то сказал мне что они приехали сюда после того, как уже побывали сегодня на двух митингах – у металлистов и горняков Силезии.
Когда они взошли на лестницу и встали на ней несколькими ступеньками ниже трибуны, в общей массе уже стоявших там людей, толпа закричала:
– Нех жие! Нех жие! – трижды. И трижды в такт этому обнажались головы и вздымались в воздух шапки. Если учесть что на площади было двадцать тысяч человек, зрелище довольно внушительное.
После этого оркестр горняков в своих странных черных одеждах и шапках с султанами заиграл чудесный польский гимн, красивее которого, пожалуй, только «Марсельеза».
Площадь стояла, обнажив головы. Наши офицеры стояли приложив руки к козырькам, польские – небрежно бросив поверх козырька два пальца.
Ловлю себя на ощущении, что, несмотря на всю серьезность моего отношения к происходящему сейчас в Польше, я отношусь с каким-то чувством внутреннего неприятия к чему-то неуловимо щеголеватому, что проскальзывает в манере поведения некоторых представителей Войска Польского. Есть в этом что-то внешне несерьезное, несмотря на весь тот безусловный патриотизм, который, как я уже не раз успел в этом убедиться, живет в душах поляков, может быть, сильнее, чем в людях других наций. Первым выступил генерал-лейтенант Завадский – воевода Силезии. До сих пор он был в Катовицах в качестве воеводы Домбровской области, но теперь, с этого дня, в его воеводство входила вся Силезия.
Я видел Завадского еще в сорок четвертом году в Люблине, когда он был заместителем по политической части у генерала Берлинга в Первой польской армии, и слышал еще тогда, что это один из крупных работников Польской компартии.
Он взошел на трибуну – невысокий, тщательно одетый, в большой, шитой по козырьку серебряным зигзагом конфедератке – и заговорил темпераментно, но в то же время размеренно, как опытный оратор, хорошо помнящий о необходимости пауз. Завадский говорил довольно долго, и насколько я, далеко не все улавливая, мог понять его речь, она, очевидно, была именно той речью, которую следовало сказать в этих условиях. Он говорил о будущих новых границах Польши по Одеру и Нейсе, о Балтийском море, о дружбе с Россией, о необходимости продолжать военные усилия, о благодарности народа к Красной Армии и Войску Польскому.
Когда он останавливался, завершая паузой каждую часть своей речи, народ на площади аплодировал и кричал «нех жие!». Оркестр играл один куплет польского гимна, и все на площади снимали шапки.
После того как Завадский говорил о Красной Армии и о Сталине, вдруг заиграли наш гимн. Оркестр играл очень неуверенно и в неправильном темпе, но, даже несмотря на такое исполнение, сам этот факт волновал душу.
После Завадского выступал Берут. Ему было на вид лет сорок пять, но, возможно, и больше. У него было одно из тех красивых и жестких лиц, которые долго не стареют. Он говорил не бог весть как хорошо, с ораторской точки зрения, и коротко. Но за время его короткой речи ему несколько раз аплодировали и кричали «нех жие!».
После Берута выступал Осубка-Моравский. У него были почти седая голова и совсем молодое, какое-то рвущееся вперед лицо. Все вперед – и нос, и подбородок. Эти острые и резкие черты лица делали его моложе, чем он есть.
В своей речи он сказал, между прочим, фразу о том, что Польша находилась и находится между Россией и Германией и никогда не смела и не смеет позволить себе роскошь враждовать с обоими своими соседями. Эту фразу, если я только правильно ее понял, я ощутил как какую-то чересчур деляческую. Правда, он сразу же после этого заговорил о том, что Польше необходимо дружить с нами, о чувстве благодарности и налагаемых им обязательствах и так далее, но все это благодаря предыдущей фразе воспринималось мною уже не с точки зрения эмоциональной, а с точки зрения разумной необходимости и практической пользы.
После выступления Берута и Осубка-Моравского площадь в их честь прокричала по три раза «нех жие!», а затем выступил генерал Роля-Жимерский. У генерала было полное, немножко бабье лицо, такое, что мне казалось, что, если этого человека одеть в сутану, она ему очень пойдет. Говорил он хорошо. Начал тихо, еле слышно и строил всю свою речь на повторах. Голос его все усиливался, все креп. Он говорил так, как иногда читают стихи умеющие это делать поэты – несколько монотонно, но при этом все больше и больше привлекая к себе внимание темпом речи, ее ритмическими и смысловыми повторами.
Его слушали внимательнее и горячее всех. И когда он закончил, ему больше всех выпало аплодисментов и криков «нех жие!». Он говорил о силе Красной Армии, о силе Войска Польского, о мести немцам, отбирал только самое простое и доходчивое из всего, что можно было сказать собравшимся здесь сейчас людям. Поэтому его слова были покрыты самыми громкими аплодисментами.
Мне показалось, что в этом поднявшемся на трибуну командующем Войском Польским, который был при этом еще и генералом старой польской армии, в сознании собравшихся, очевидно было нечто незыблемое, нечто такое, что олицетворяло для них Польшу вообще. Не только демократическую, новую Польшу, а вообще Польшу.
После Роля-Жимерского выступил наш генерал-майор, толстый, в генеральской фуражке и почему-то не в шинели, а в лётном комбинезоне. Говорил он трезво, разумно и очень коротко, с самого начала прямо обратив свою речь к шахтерам и металлистам Силезии, чем с первой же минуты вызвал к себе симпатии собравшихся на площади людей.
Вначале генерал смешно оговорился, сказав: «Товарищи шахтеры, товарищи металлисты, товарищи рабочие и работницы силезских шахт и рудников, товарищи домашние работницы». Должно быть, он хотел сказать «товарищи домашние хозяйки». Но этой оплошности никто не заметил, потому что все, что он говорил дальше, было разумно и хорошо.
Последним на трибуну вдруг выскочил человек без шапки; он что-то комкал в руке, я сначала не мог понять и только потом понял, что это снятая им с головы шапка. Черный, всклокоченный, он сразу начал с самых высоких нот, иногда срывался, хрипел, кашлял, но все равно продолжал до самого конца на этих высоких нотах. Он говорил страстно и сильно. Бичевал лондонское правительство, говорил о Беруте, Осубка-Моравском и Роля-Жимерском как о людях, которые не бросили свой народ, вместе с ним остались бороться в подполье и поэтому знают его нужды. Противопоставляя их лондонцам, он говорил о необходимости не покладая рук работать, говорил о том, что русские обещали помочь возрождению Польши, и призывал присутствующих приложить все усилия для восстановления страны. И хотя мне несколько раз казалось, что он не рассчитал силы своего голоса, что вот сейчас сорвется и замолчит, он все-таки выдержал всю речь до конца на этой высокой ноте.
Его много раз прерывали криками «нех жие!», и он сошел с трибуны под гром аплодисментов. Как я понял, он выступал от местной организации рабочей партии.
Кстати сказать, тот старик с двумя крестами и с двумя медалями, которого я приметил в начале митинга, стоял недалеко от трибуны и во всех тех местах, где ему нравились речи ораторов, снимал с головы свой котелок и, пристально глядя на говорившего, тянулся к нему, как бы желая тут же, немедля, выразить этим свое одобрение тому, что он услышал. Ему не просто нравились произносимые с трибуны слова, он сам как бы жил этими словами, принимал их в себя как нечто свое, собственное, уже не принадлежавшее больше оратору…
Следов того, где я был и что делал в следующую неделю, между 18 и 24 марта, в записных книжках не сохранилось. На Четвертом Украинском фронте никаких сколько-нибудь существенных событий не происходило; войска перегруппировывались для удара с нового направления.
Двое суток ушло на отложенную из-за митинга в Катовицах поездку на стык Четвертого и Первого Украинских фронтов в армию генерала П. А. Курочкина.
Армия эта хотя и наступала, но еще не добилась в те дни настолько ощутимых успехов, чтобы писать о них в «Красную звезду», куда с разных фронтов в изобилии стекались корреспонденции о взятии все новых и новых городов. Редакция по военному телеграфу торопила меня с другим – с материалами из задуманной мною серии очерков «Письма из Чехословакии».
Засев за эту неотложную работу, я, очевидно, так и не успел сделать дневниковых записей о двух днях, проведенных в 60-й армии. Жалею об этом сейчас хотя бы потому, что тогда один из двух дней я хвостом проездил за маршалом Коневым, прибывшим в свою крайнюю левофланговую 60-ю армию. В войсках Конева я бывал и до этого, но его самого видел впервые.
Через много лет, работая над своими романами о войне и в ходе этой работы обратившись за помощью к Ивану Степановичу Коневу, я расспрашивал его и о событиях прошлого, и о взглядах на войну, сложившихся у него как у командующего одним из решающих фронтов. Во время одного из этих разговоров мы оба стали вспоминать, когда же мы впервые познакомились и как это было.
Когда было, оба вспомнили, а как было – нет.
Видимо, первое знакомство было минутным. Корреспондент «Красной звезды» представился маршалу. Коневу и попросил разрешения в течение дня ездить вслед за ним всюду, куда он поедет.
Конев сказал «да», сел в свой «виллис» и поехал, вот и все первое знакомство.
На сколько-нибудь длительные разговоры со мной или с кем-нибудь другим, кто мог бы оказаться на моем месте, у Конева в тот день времени не было. При всем несовершенстве такого зыбкого инструмента, как память, это я как раз хорошо запомнил и не боюсь записать на бумагу много лет спустя.
Не помню подробностей обстановки, местности, погоды, но хорошо помню, как с утра и дотемна Конев стремительно объезжал один за другим корпуса и дивизии наступавшей армий ехал с одного наблюдательного пункта на второй, третий, четвертый, выслушивал людей, отдавал приказания и снова стремительно ехал дальше.
Видимо, он берег каждую минуту и спешил сделать за день как можно больше необходимого, прежде чем ночью вернуться к себе в штаб фронта. Время его было сжато до предела; хотя 60-я армия, проводила существенную наступательную операцию, но Коневу, кроме нее, надо было управлять еще всею громадою Первого Украинского фронта – семью общевойсковыми армиями, не считая двух танковых и авиации.
Подробности так и остались незаписанными, а впечатление о встреченном в тот день незаурядном человеке осталось.
Сорокасемилетний, на много лет моложе меня, пишущего сейчас эти строки, худой, резкий, стремительный, ни на что, ни на одну минуту не отвлекающийся и неспособный отвлечься от своего единственного дела – войны, – таким сохранился в моей памяти Конев ранней весны сорок пятого года.
Соблазн подробней поделиться воспоминаниями о таком человеке, как Конев, с которым я десятки раз встречался после войны, тем более велик, что у меня сохранилось после этих встреч немало достаточно подробных записей. Но, видимо, в данном случае в дневнике военных лет следует все-таки отказаться от подобного соблазна, оставив эту тему для одной из глав той книги «Послевоенные встречи», которую я уже давно начал и надеюсь через несколько лет закончить.
Глава двадцать восьмая
Записная книжка за 24 марта 1945 года.
…Наконец, еще раз перенесенное из-за погоды со вчерашнего дня на сегодняшний, начинается долгожданное наступление. На этот раз удар решено наносить со сравнительно глухого лесистого направления через город Зорау, перед которым вплотную стоят наши части.
После урока предыдущего неудачного наступления это готовили в большом секрете. Дороги под утро совершенно пусты, все уже давно растащено в стороны и замаскировано. Лишь у самой передовой на дороге, прикрытые утренней дымкой и замаскированные ветвями, стоят танки Чехословацкой бригады и полк наших самоходок. Их вывели сюда ночью.
Начало артподготовки назначено на 8.15. Звезды уже потухают, от окружающих болот, прудов и озер тянет сыростью. Туман, оторвавшийся от земли, поражает своей необычностью – он висит в воздухе на уровне 7–8 метров, словно на невидимых нитках подвешенная к небу громадная белая простыня.
Миновав танки и самоходки, сворачиваем налево и останавливаемся у трех кирпичных домов. Здесь помещается наблюдательный пункт корпуса. У решетчатого забора уходит дырка в землю. Щель с перекрытием в два ряда бревен, на всякий случай.
Передний край проходит примерно в километре. Впереди видна железнодорожная насыпь, в ней укрепились немцы. За насыпью – Зорау. Но его пока что скрывает туман.
Вхожу в маленькую комнату с несколькими плюшевыми стульями и никелированной кроватью. Командир корпуса генерал Мельников в распахнутом френче полулежит на кровати, подложив руки под голову.
– Вот валяюсь. Все готово. Делать нечего, жду.
Он присаживается на кровати. Мельников весь какой-то квадратный, с большой, наголо бритой головой и глубоким шрамом на лбу. У него квадратное туловище, тяжелое квадратное лицо и глуховатый спокойный голос. Но, несмотря на внешность, веет от него не угрюмостью, а какой-то солидностью, основательностью. На квадратном лице острые живые глаза.
Тут же в комнате сидят начальник штаба и начальник артиллерии. Все в состоянии томительного ожидания. То один, то другой выходит на улицу посмотреть погоду. Туман все еще не рассеялся, хотя день обещает быть хорошим.
– Раньше одиннадцати не рассеется, – угрюмо говорит Мельников. – Я еще вчера командующему это докладывал. Вчера тоже потом хороший день был, но рассеялось только к одиннадцати. Если раньше времени начнем, много снарядов зря покидаем.
Кто-то из присутствующих говорит, что лучше было бы вообще начинать в двенадцать или в час, тогда для немцев это непривычное время будет полной неожиданностью.
– По-моему, это и так для них будет неожиданностью, – говорит Мельников. – Я в этом убежден, что они пока ничего не знают. Ведут себя ни тихо, ни громко, как обычно. Но вот заряды даром покидаем, если начнем раньше, чем туман рассеется, вот это плохо будет.
Звонит Москаленко.
– Есть. Слушаю. Есть… – чему-то радуясь, говорит в трубку Мельников и кладет ее. – Отложено на час. Сейчас же сообщить всем, – оборачивается он к командующему артиллерией.
Потом снова хмурится и упрямо повторяет, что и в 9.15 все равно не рассеется. Не раньше, чем в одиннадцать.
Видимо, эта мысль его мучает, и разговор продолжает вертеться вокруг нее, пока не раздается новый звонок Москаленко. На этот раз, положив трубку, Мельников обращается к начальнику связи:
– А ну давайте немедленно выясните, у кого в корпусе позывные «Дуб», «Клен».
– У меня нет таких позывных, – не колеблясь, отвечает тот.
– Тогда выясните у всех приданных нам артиллерийских частей, у кого «Дуб», «Клен». Представьте себе, – говорит Мельников, когда начальник связи выходит, – какой-то мерзавец с этими позывными только что открытым текстом сказал по радио: «Дуб», я – «Клен». Помни, что через пять минут начнется».
– По-моему, и у приданных нам артиллеристов нет таких позывных, – говорит начальник артиллерии.
– Черт его знает! – пожимает плечами Мельников. – Может быть, у соседей? Соседи раньше нас начинают, но опять-таки по времени не выходит. Через пять минут, значит, в 8.10… Не понимаю.
– Может, немцы провоцируют, – предполагает кто-то.
– Если провоцируют, плохо. Значит, беспокоятся…
Через пять минут, хромая, волоча одну ногу, входит командир артиллерийской бригады. Худощавый, остроносый и показавшийся мне очень молодым, пока он не стащил с головы солдатскую шапку с генеральской звездочкой. Голова у него была почти совершенно седая.
– Что там с этими позывными? – спросил он. Мельников объяснил.
– Нет, у меня в бригаде тоже нет таких позывных, – сказал артиллерист и, снова надев шапку и сдвинув ее набекрень, присел, поставив меж ног палку, на которую опирался.
Через пятнадцать минут начальник связи входит и докладывает, что ни в корпусе, ни в приданных корпусу частях позывных «Дуб» и «Клен» нет.
– Как так нет? – строго переспрашивает Мельников.
– Никак нет, – стоит на своем начальник связи.
– Ну и слава богу, что нет, – облегченно вздохнув, говорит Мельников. – Так и доложим.
Через несколько минут снова звонят сверху, что артподготовка отложена еще на час.
– Это хорошо, – говорит Мельников. – Это, значит, в десять пятнадцать. А только все равно туман раньше одиннадцати не поднимется, – упрямо повторяет он.
В связи с погодой вдруг начинаются воспоминания о Крыме. Артиллерийский генерал называет хорошо мне знакомые места на Керченском полуострове: Корпеч, Тулумчак, Джантару…
– Вот уж когда нам с погодой не повезло, то есть так не повезло! Ну что за погода была! С утра, как только начали наступление, и дождь, и снег, и град, и черт знает что… Ужас просто.
– Да, кто в Крыму не бывал, тот горя не видал, – соглашается начальник штаба корпуса, который тоже был в Крыму.
Я выхожу на улицу. Туман все-таки начинает понемногу рассеиваться. Уже видны крыши домов на окраине Зорау. Мне начинает казаться, что Мельников ошибается и туман поднимется все-таки раньше одиннадцати.
– Ну как, рассеивается? – спрашивает Мельников, когда мы входим обратно.
– Понемножку рассеивается.
– До одиннадцати не рассеется, – еще раз повторяет он.
– А вы бы доложили командующему, – советует кто-то.
– Что ж я буду докладывать. Им там тоже все видно не хуже, чем мне. Они же не где-нибудь в штабе, а тут же, в восьмистах метрах от меня сидят.
– Да, значит, еще час и сорок минут, – говорит артиллерист. – Такое чувство, словно стоишь, ждешь на платформе, а поезд опаздывает.
Мельников заговаривает о том, что, видимо, сегодня все же, удастся обеспечить внезапность.
– По-моему, спрятались мы хорошо. Конечно, два-три дня назад они заметили, когда мы ставили артиллерию на прямую наводку. Но я приказал в тот же вечер всю артиллерию еще раз переставить. Немцы под утро стали бить по засеченным точкам, побили, побили по пустому месту, подумали, что разбили, и успокоились. А у меня все цело.
Из дивизии звонят по телефону, что немцы отдельными группами с ручными пулеметами подходят к железнодорожной насыпи.
– Неужели все-таки пронюхали? – встревоженно говорит в трубку Мельников. – Не должно этого быть. Стреляйте по ним понемножку теми орудиями, что на прямую наводку стоят. Ничего! – добавляет он, уже положив трубку. – Пусть немножко по ним постреляют, сколько-нибудь побьют, все польза. А кроме того, даже подозрительно было бы, если бы мы их наблюдали, а не стреляли.
Через двадцать минут с наблюдательного пункта дивизии сообщают, что, оказывается, немцы не подходят к железнодорожной насыпи, а, наоборот, отходят от нее. Наблюдатели, когда в первый раз докладывали, ошиблись.
– Вот это уже хуже, – говорит Мельников.
Все в комнате взволнованы.
– Неприятно, если что-то все-таки почувствовали, – говорит Мельников. – Хотя мое мнение прежнее – не должны они почувствовать. Но тогда вопрос, почему передвигаются. Ну ничего через пятьдесят минут начнем. Значит, даже если отойдут на вторую линию, все равно недалеко уйдут. Мы по первой линии дадим только десять минут огня и сразу перенесем огонь на вторую. Еще неизвестно, где их гуще накроет. Хотя, конечно, с психологической точки зрения плохо, если догадались заранее. Когда догадываются заранее, крепче держатся. Но все равно всех их так или иначе перебьем. А у мертвых психологический фактор особой роли не играет. Да, да, – подтверждает он начальнику артиллерии, – пусть пушки прямой наводкой бьют, и поактивнее. Пусть, не открывая общего огня, бьют отдельными орудиями.
Невдалеке начинают ложиться немецкие снаряды. Стекла дрожат.
– Капают, – говорит Мельников.
Разрывы все чаще.
– Нет, пожалуй, это артналет.
– Волнуются, – замечает кто-то.
– Да. Начинают волноваться.
Через минуту артналет прекращается. Наступает затишье. Только на переднем крае негромко, отрывисто бьют прямой наводкой наши малокалиберные пушки.
Звонят по телефону из дивизии. Мельников, положив трубку, говорит:
– Докладывают, что бьют немцев, они падают. А часть тех, что ушли, возвратилась обратно к насыпи. Ничего. Побьем. Всех.
Он произносит эти три слова раздельно, через точки. И тяжело ударяет по столу кулаком.
Ровно в девять тридцать слева тяжело начинают грохотать «катюши» и одним вздохом ахают сотни стволов артиллерии.
– Соседи начали.
Выходим на воздух. Слева километров за десять все ревет и грохочет. Это начал артподготовку бондаревский корпус с плацдарма, завоеванного им в предыдущем наступлении.
Артподготовка так и была назначена там на сорок пять минут раньше, чем здесь, на направлении главного удара, с расчетом на то, что немцы воспримут это как повторение нашего наступления на том же самом участке, что и в прошлый раз. А сразу же потянут туда свои ближайшие резервы. А потом, когда уже выяснится, что мы наносим свой главный удар не там, а здесь, возвращать эти резервы с полпути будет лишней потерей времени.
Насколько я знаю, все последние дни мы много занимались дезинформацией немцев. Производили ложные передвижения и, в частности, подавали соседям слева колонны автотранспорта и гоняли там у них по рокаде взад и вперед танки, стараясь сознать впечатление, что главный удар готовится именно там.
Изредка среди общего гула канонады слышны разрывы. Это отстреливаются немцы.
Возвращаемся в комнату. Звонит командующий. Предупреждает.
– Спокойствие, спокойствие, – усмехается Мельников, положив трубку. – Боится, чтоб мы не сорвались, услышав, что соседи начали.
– Десять часов десять минут, – среди наступившего молчания говорит командир артиллерийской бригады. – Немцы еще пять минут живут, а на шестой начинают умирать.
Начальник артиллерии вызывает в комнату еще двух командиров артиллерийских бригад, полковников. Оба входят с палками. Как я успел заметить, у многих наших офицеров, в особенности у танкистов и артиллеристов, ходить с палками стало не то привычкой, не то модой, а порой и тем и другим.
– Приготовьтесь, больше откладывать не будем, – обращайся к полковникам командующий артиллерией, и голос его звучит даже немножко торжественно. – Артиллеристам взяться за шнуры.
– Есть взяться за шнуры, – отвечают полковники и выходят.
Оставшийся в комнате генерал, командир бригады, вдруг вспоминает, как на Центральном фронте один раз у них вышла целая история.
– Не успели всех предупредить о перемене часа начала артподготовки, два полка начали раньше времени, а вслед за ними сорвались и остальные.
– Ну и что? – спрашивает Мельников.
– Ничего. Все удачно сошло.
– Потому и ничего, что удачно сошло, – иронически замечает Мельников. – А если бы неудачно, так и костей бы не собрать потом тем, кто раньше времени начал. Принцип принципом, а победа надо всем властвует и все забывать заставляет. Остается минута.
– Что ж, с богом, – говорит кто-то.
– В добрый час, – говорит Мельников и, застегнув на все пуговицы свое кожаное пальто, нахлобучив папаху, выходит. – Огонь! – уже выходя, говорит он начальнику артиллерии.
Тот бросается вниз, в вырытый возле самого дома котлован где стоят рации и телефонные аппараты. И через пятнадцать секунд раздается первый чудовищный залп эрэсов. Над нашими головами летят огненные стрелы, в нескольких сотнях метров от земли они чернеют и становятся похожими на маленькие гантели. Это тяжелые реактивные снаряды. А через минуту, заполняя своим голосом все пространство, за нашей спиной почти разом заговаривает тысяча артиллерийских стволов.
И в ту же минуту по шоссе мимо нас срываются вперед легкие 76-миллиметровые самоходки. Они идут на большой скорости одна за другой и исчезают за поворотом дороги.
Впереди все гремит и рушится. Сначала еще можно наблюдать, как снаряды попадают в дома на окраине Зорау. Потом над Зорау появляются наши бомбардировщики, все сливается в одно общее зарево, над которым стоит пелена дыма и пыли. И лишь в отдельных местах, вырываясь из этой пелены, взлетают вверх черные столбы.
Штурмовики с тяжелым резким ревом проносятся над немецкими траншеями у окраины города. Вслед за самоходками по шоссе идут чехословацкие танки. На втором или третьем из них едет человек в кожанке и, сорвав с головы шлем, машет им движущейся вдоль дороги пехоте.
От дома, где мы стоим, отделяется какой-то офицер и бежит к дороге. Видимо, это кто-то из офицеров связи. И ему нужно ехать вперед. Он машет рукой танкам, чтоб его подсадили на броню, но танки напирают один на другой и уже не могут остановиться, и в том, что они уже не могут остановиться, есть тоже что-то волнующее. Один за другим они начинают свертывать с шоссе и идти наискось по полю к переправе, которая наведена левее города.
Я поднимаюсь на чердак дома. В стереотрубу хорошо видно, как первые переправившиеся через протекающую перед Зорау речку танки минуют первые немецкие траншеи и движутся дальше. Видны маленькие фигурки саперов, идущих впереди танков с шестами миноискателей. Слева и справа от танков идет пехота, причем, как это всегда бывает во время атаки, издали кажется, что ее совсем немного. Да и не только кажется. Если взять весь громоздкий механизм нынешней войны, то, когда, скажем, как сегодня, на участке главного удара переходит в наступление целая армия при поддержке соседей, все-таки реально на самом участке прорыва в первой волне идет не так много пехоты. Несколько сот, может быть, до тысячи человек. Все глубоко эшелонировано, и в том корпусе, который прорывает фронт на участке главного удара, впереди идет одна дивизия, тоже построенная в два эшелона. В первом эшелоне идут два полка, а в каждом из этих двух полков впереди по два батальона. И в этих батальонах по одной роте идет уступом сзади и по две впереди, и в итоге получается, что на участке прорыва в самых первых рядах наступающих идет человек семьсот – восемьсот пехотинцев плюс саперы, плюс танки, плюс все, чем их поддерживают.
Конечно, уже никому и никогда не увидеть теперь тех атак, которые происходили во время наполеоновских войн. Нынешняя атака не представляет собой ничего похожего на это, хотя и изображается иногда некоторыми нашими писателями в стиле войны 1812 года.
А последние танки все еще идут вдоль шоссе. Они обложены с двух сторон фашинами из длинных веток, на броне сидят десанты, а на последнем танке вместе с десантниками примостились регулировщики с флажками. Им предстоит занять первые регулировочные посты в том самом Зорау, который сейчас горит.
В стереотрубу хорошо видно, как пехота движется все дальше и дальше. Вокруг нее почти нет дымков разрывов. На этот раз дело идет благополучно, немецкая артиллерия переднего края на всем участке прорыва основательно подавлена, но все равно нетерпение и волнение на наблюдательном пункте дают себя знать.
Минут через тридцать мимо нас проносят первого раненого офицера. Его тащат четверо солдат, положив на плащ-палатку и взявшись за ее концы.
Еще через несколько минут приводят пленного немецкого фельдфебеля. Он измазан, весь в копоти и земле, белобрысый, на вид лет тридцати пяти. Не знаю, то ли фольксштурм, о котором в последнее время много разговоров, используют на других участках фронта, то ли фольксштурмисты не сдаются или не попадают в плен, но все пленные, которых я видел в предыдущие дни, были примерно того же самого среднего возраста, в котором бывали пленные немцы и раньше, в прежние годы войны. Я не видел среди них ни мальчиков, ни стариков. Правда, многие из них в очках, и бог их знает, может быть, среди них многие ограниченной годности, но, во всяком случае, ни детей, ни стариков из фольксштурма я пока что не видел.
В том, что говорит фельдфебель, отвечая на вопросы Ортенберга, мало примечательного. Он говорит почти то же самое, что говорит почти всякий немецкий фельдфебель при схожих обстоятельствах. С практической точки зрения интересно только то, что он подтверждает: да, немцы действительно ничего не знали о нашем наступлении. Вчера им что-то говорили связисты, что у русских кто-то где-то передвигается, но более определенных слухов не было и никаких указаний начальства они не получили, так что удар оказался для них совершенно неожиданным. Потери от нашего огня, по словам фельдфебеля, большие, а на вопрос о том, при каких обстоятельствах он попал в плен, он отвечает довольно неожиданно: «Русские товарищи обошли меня с двух сторон, и я сдался» (он именно так и говорит: «руссише камераден»).
Фельдфебеля уводят, а начальник штаба корпуса, который в это время связался с соседом слева, сообщает новость. Несмотря на то, что там, у соседа, был только вспомогательный удар, в известной степени даже демонстрация, и артподготовка была сравнительно небольшая, и было введено в дело мало сил, но как раз там сейчас довольно серьезный успех: немцы, находившиеся перед левым соседом, дрогнули, побежали. Из стоявшей перед ним немецкой дивизии уже взято сорок пленных (потом, к концу дня, я узнал, что из этой дивизии сдалось в плен около двухсот человек). По показаниям пленных, солдаты из этой дивизии, два дня назад прибывшие из Италии и привыкшие к позиционной войне с нашими союзниками, очень боялись Восточного фронта. Потому, верно, первыми и драпанули.
Мы с Ортенбергом садимся в «виллис» и едем в Зорау. По дороге останавливаемся. Ортенберг на несколько минут заходит на наблюдательный пункт одной из наступающих дивизий. Я остаюсь на дороге. На ней уже начинаются пробки. Танкисты, вечные враги связистов, цепляются своими радиоантеннами даже за самые высоко подвешенные провода связи, а те, что висят пониже, рвут башнями и пушками. Едем дальше.
Все пространство между нашим бывшим передним краем я железнодорожной насыпью взрыто. На поле лежат несколько мертвых наших бойцов, очевидно подорвавшихся на минах или погибших от недолетов. Печальная история, без которой почти никогда не обходится.
Железнодорожная насыпь распахана артиллерией вдоль и поперек. Среди воронок лежат мертвые немцы.
Мост через речку; наши успели навести его на диво быстро. Простучав по бревнам, как по гармошке, попадаем на окраину Зорау. Здесь уже творится обычное в таких случаях столпотворение, тем более что город – узел нескольких дорог. Саперы идут, щупая мостовые впереди танков. За их спиной грохочут танки, а за танками уже тянутся грузовики с заправкой. Город за тридцать минут артиллерийской и авиационной подготовки буквально раздроблен в куски. Часть домов разбита совершенно, в других зияют многочисленные дыры от артиллерийских снарядов, многие дома горят, улицы в обломках.
В первый момент мне показалось, что жителей в городе нет, во, как потом выяснилось, это было не так. Просто они еще продолжали прятаться в подвалах.
Мы проехали Зорау и свернули правее, к стоявшему за окраиной города заводу, над которым торчала пробитая несколькими снарядами заводская труба. Свернув к заводу, мы попали по дороге на наблюдательный пункт дивизии, которая действовала правей Зорау. В маленьком блиндаже – командир дивизии генерал Дударев. По словам Ортенберга, он командовал бригадой на Халхин-Голе, и я должен был там его видеть, но я что-то не могу этого вспомнить.
Дударев – высокий, крепкий человек в очках, очень не идущих к его грубоватому, крепкому мужицкому лицу, фуражка у него сдвинута на затылок, ворот кителя расстегнут. Генерал собирается уезжать куда-то вперед, но перед этим поспешно доделывает какие-то необходимые дела и имеет вид человека не то чтобы запаренного, а всецело ушедшего в свою работу. И все это вместе – и сдвинутая на затылок фуражка, и очки в железной оправе, и расстегнутый ворот, – все это придает ему вид мастерового человека, который работает засучив рукава и только на минуту повернулся к нам, оторвавшись от своего дела и не выпуская из рук инструмента.
От Дударева едем на завод. Завод находился как раз на самом переднем крае немцев. В его стены попало множество снарядов, но, как и всякую такую постройку, разрушить его нелегко, и, в общем-то, он цел. Это огромное, длинное кирпичное здание, состоящее из трех цехов. Видимо, завод узкой специальности. С полу поднимаются положенные один на другой свежеобточенные диски для поворотных кругов танковых башен. Наверное, эти диски именно тут делались. В цехе нет почти ничего другого, кроме нескольких десятков огромных обдирочных и шлифовальных станков.
В последнем, третьем, цехе, в самом конце его, между двумя колоссальными шлифовальными станками под дыркою в крыше, через которую ударил снаряд, лежит наш мертвый, буквально растерзанный этим снарядом, боец.
Зачем он забрался в этот самый дальний уголок цеха где подстерегала смерть? Гнался за каким-нибудь немцем? Ничего не известно. И уже никто не сможет ответить, почему этот человек нашел свою смерть именно здесь, на немецком заводе в Зорау, на полу между двух шлифовальных станков. Все-таки на войне много нелепого.
С завода возвращаемся в город. Население начинает выбираться из подвалов. Оглушенные, грязные, измазанные, засыпанные штукатуркой, ошеломленные всем происшедшим люди. За эти полтора-два часа им пришлось пережить поистине нечто чудовищное, и они все еще никак не могут прийти в себя. Стоят у выбитых окон, у сорванных дверей и молча смотрят на проходящих солдат. Есть среди них и люди среднего возраста, есть старики, но больше всего женщин и детей.
Мы останавливаемся поговорить. Как выясняется, все это поляки. Немецкое гражданское население давно эвакуировалось из Зорау. Тут остались только поляки, не хотевшие уходить и решившие ради этого пережить любые ужасы. Проезжаем одну улицу, потом другую. Подъезжаем к костелу. Кажется, это тот самый костел, о котором неделю назад Иван Ефимович Петров, вернувшись с рекогносцировки, говорил, что с него все просматривается и нужно будет первыми же выстрелами разрушить наблюдательный пункт немцев, скорее всего помещающийся именно здесь. Если он и правда помещался здесь, то теперь от него ничего не осталось. От костела один остов. И кладбище рядом с ним тоже разворочено – все в воронках. Вот уж поистине война не дает покоя даже мертвым!
Заходим в один из уцелевших домов. В соседний дом, в самый центр его, попала бомба, и он обвалился всеми четырьмя сторонами в огромную воронку, почти доверху засыпав ее. А этот дом, рядом, устоял. В коридорах и комнатах неразбериха, суета вещей – этажерки, вешалки, салфетки… И всякая другая, черт его знает как нелепо выглядящая в такой обстановке житейская мелочь. Несколько женщин толпятся в комнатах, ходят по коридорам, держа за руки детей. Они напуганы, ошеломлены, забыли о своей внешности, даже не пытаются стереть с лица сажу, известку.
В одной из комнат застаем двух солдат.
– Что вы тут делаете? Барахолите? – спрашивает Ортенберг.
– Никак нет, пришли воды напиться.
– Воды просили пить, воды просили пить, – начинает вслед за ними повторять старая женщина и в доказательство протягивает кружку. Испугалась за солдат, что начальство может несправедливо обойтись с ними.
На одной из улиц встречаем колонну пленных, человек десять. Короткий разговор с ними ничем не примечателен. Но молча отмечаю для себя характерную подробность: у одного из пленных, у ефрейтора, на мундире несколько оборванных шелковинок там, где немцы обычно прикрепляли почетный знак, полученный в память об участии в зимней кампании 41–42-го годов в России. Видимо, ефрейтор испугался и наспех сорвал этот знак, забыв выдернуть оставшиеся шелковинки.
На следующей улице встречаем еще одного пленного, которого ведет здоровенный мордастый солдат.
– Где ты его взял? – спрашивает Ортенберг.
– Да тут, в Зорау.
– А как он тебе сдался в плен?
– Да он и не сдавался. Я иду и вижу, он с погреба вылез, да и ползет на карачках между камнями. Вот я его и потянул за шиворот. «Чому ж ты ползешь, – говорю, – что ты, вошь, что ли?»
Зорау все больше и больше наводняется войсками и машинами. Саперы с напряженными, вглядывающимися лицами шарят еще своими миноискателями, а сзади уже нетерпеливо гудят грузовики.
Выбираемся через Зорау вперед на запад и едем по уже порядочно забитой транспортом дороге, у начала которой, на выезде из Зорау, на перекрестке столб с надписью на немецком языке: «Лослау, 18 километров».
Проехав километра два с половиной и миновав какую-то деревню, видим на дороге и в придорожных канавах то тут, то там трупы немцев. Спускаемся в лощину, подымаемся на возвышенность, потом опять едем под горку. И видим стоящих около дороги Петрова и Мехлиса. Их задержало скопление машин. Впереди пробка – стоят грузовики, повозки и танки.
Я подошел к Петрову. Впервые за все время нашего знакомства с ним я видел у него такое счастливое, сияющее выражение лица. Он был не в папахе, а уже по-весеннему – в новенькой полевой фуражке.
– Здорово обработали город, – сказал Петров.
Подошедший к нему Ортенберг сказал, что говорил с немцами и немцы ничего не знали о нашем наступлении.
– Не знали, это точно, – сказал Петров. – Все, кто был здесь, здесь и остались.
Пробка немножко рассосалась. Петров помахал нам рукой и поехал.
Мы вернулись к своему «виллису» и поехали следом. И скоро снова догнали их. Впереди образовалась еще одна пробка.
Сначала, когда мы выезжали из Зорау, мне по первому ощущению темпа наступления казалось, что мы сможем сегодня проехать гораздо дальше. Но уже здесь, на склоне холма, впереди нас, слева и справа по полю, развернувшись, шла пехота, должно быть, вторые эшелоны. А где-то за горкой, совсем близко, но невидимый отсюда, шел бой. Рвались снаряды, а штурмовики проходившие над нашими головами, пикировали за этой ближайшей горкой так близко, что если они обстреливали не своих, а немцев, то до немцев было уже рукой подать.
Петров по своему обыкновению в этой обстановке ожидания не столько командовал, сколько наблюдал и оценивал и, если можно так выразиться, принюхивался к воздуху боя.
Адъютант Петрова и еще несколько офицеров методично растаскивали пробку, а мы стояли в лощине под деревом, как вдруг прямо над нашими головами свирепо свистнул снаряд. Звук был короткий, быстрый, после которого должен последовать близкий разрыв. Петров, Мехлис, Ортенберг и Альперт присели при этом звуке. А я, грешным делом, даже прилег. Мне показалось, что снаряд разорвется совсем рядом. Но он, просвистев над самыми головами, не разорвался. Где-то упал, но не разорвался. Все выпрямились.
– Прошел мимо, – сказал Петров.
Мехлис сказал что-то в этом же роде, а я злился на себя за то, что лег. Не мог себе этого простить. Кстати, это обычное чувство на войне. Когда ляжешь, а снаряд разорвется далеко, обидно, зачем лег. Когда кто-нибудь пойдет вперед в опасное место и вернется живой и здоровый, ничего с ним не случится, обидно, что ты остался, не пошел с ним. Когда идут на штурмовку «илы», боязно с ними лететь. А когда они возвращаются и их счетом столько же, сколько пролетело в ту сторону, думаешь: «А надо бы все-таки как-нибудь слетать на штурмовике».
Мы подались назад, вверх по склону, метров на двести. И остановились около какого-то каменного строения. Во дворе было много лошадей и бойцов. Пробку на дороге все еще не растащили. Этот дом на гребешке холма был огорожен легким забором, но, как и повсюду здесь, этот легкий забор был укреплен на солидных бетонных столбах. Я облокотился об один из этих столбов и от нечего делать стал разглядывать его. И вдруг среди песка и камешков заметил попавшую в бетон голубую бусинку. Черт его знает, почему иногда обращаешь внимание на такие мелочи!
Мне начинало казаться, что там, впереди, движение затормозилось. Петров был недоволен, нервничал. Мехлис сказал ему, что быть может, сейчас следовало бы пустить вперед пятнадцать – двадцать танков и с риском потерять их все-таки попробовать прорваться в Лослау именно сейчас, потому что позже на это понадобится гораздо больше сил. Петров согласился, что это стоит сделать. И надо еще выдвинуть вперед полсотни орудий на прямую наводку, чтоб били по городу.
Не знаю, что из этих предложений осуществилось потом, но в тот момент, при мне, никаких приказаний отдано не было.
Все, что преодолело первую полосу обороны немцев, сейчас тянулось вперед по дорогам. И должно быть, артиллерия, с опозданием снявшаяся после артподготовки, застряла среди этого всеобщего движения.
Бой впереди затихал. Пехота без артиллерии не шла в атаку, и темп наступления понемножку замедлялся. Правда, большая часть танков уже ушла вперед, но, до какого рубежа продвинулась пехота, еще не было точно известно.