Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы Симонов Константин

«…Теперь это все осталось только воспоминания, а как мог вынести человек такое? Сейчас, конечно, я не полезу ни в одну реку, а в те годы мне было двадцать четыре, вес – девяносто восемь килограмм, я ни о чем не думал, просто с ходу подошли к Дону, разделся догола, одежду свою привязал к полутораметровому баллону, себе на спину привязал Утвенко и айда через Дон как был.

Вытащил Утвенко, и тут же на берегу меня, голого, начала бить эпилепсия. Вот тут-то Утвенко и сказал: «Господи, как это не случилось с тобою в реке!» А я пришел в себя, ответил: «Раз здесь нашей смерти нет, значит, в войну не умрем, будем живы». И он засмеялся…» «…В то время я вообще был – зверь, сила и здоровье были огромные, а дух еще сильнее. То, что я видел в Крыму, начиная от Феодосии до Керченского пролива в мае сорок второго, это был ад. Когда меня, тяжело раненного и контуженого, вывезли из Крыма, после этого я вообще о смерти не думал, так как мать получила похоронную и отпела сына по русскому православному обычаю. А раз мать отпела – отпетые живут долго! Не дай бог больше такого никогда, что вынес наш народ. Смерть, холод, голод, расстрелы, виселицы – а на колени не встал. Перенес все…» «…Сколько приходилось мне воевать вместе с солдатами трусов почти не видал. Сам я получил три ранения и две контузии. Ранения это заживает, а вот контузия, она так и остается на всю жизнь. Да, жизнь идет к закату, мне пятьдесят пять лет, идет пятьдесят шестой, это полбеды, но Гитлера помнить до могилы буду – за все его коварство. Что Вас интересует о войне, пишите, ведь я дошел до Праги. Освобождал Румынию, Болгарию, брал Будапешт, Вену. Повидал многое, хорошего и плохого. Тогда был молод…»

К тому, что я уже рассказал о нашей поездке в Сталинград, остается добавить немногое.

Для полноты картины упомяну, что мы с Ортенбергом побывали в Волжской речной флотилии, базировавшейся где-то в рукавах и затонах левого берега. Добирались мы туда из бригады Горохова и обратно из флотилии снова вернулись на сталинградский берег, туда же, к Горохову, поэтому в моих записках и упомянуто, что, когда мы уезжали из Сталинграда, это была уже четвертая по счету переправа через Волгу.

Переправившись в пятый раз у Дубовки, мы пробыли несколько дней в частях Сталинградского фронта, еще не переименованного тогда в Донской.

Корреспондент «Красной звезды» Василий Игнатьевич Коротеев, с которым мы в сталинградскую поездку почти всюду бывали вместе, вернулся в город. До войны он был секретарем Сталинградского обкома комсомола, ему был знаком там каждый дом, и он особенно тяжко переживал зрелище нескончаемых, на десятки километров тянувшихся вдоль Волги развалин.

У меня сохранился снимок, который сделал Темин на сталинградской переправе. Вдали, во весь снимок, панорама дымящегося города. Когда я смотрю теперь, через много лет после войны, на этот снимок, я всегда вспоминаю покойного Васю Коротеева. На этом снимке он смотрит через Волгу на горящий Сталинград и на его искаженном страданием лице такое выражение, как будто у него только что, вот сейчас, на его глазах убили отца и мать…

Коротеев перед самой войной работал уже в Москве членом Редколлегии «Комсомольской правды» и, мобилизованный оттуда в «Красную звезду», когда начались сталинградские события, сделал все от него зависевшее, чтобы попасть именно туда.

Передо мной лежит написанное осенью того же сорок второго года письмо другого сталинградца, Михаила Луконина. «После года войны я попал в тыл на курсы. Не могу тут сидеть, не нужно мне это. Пусть отзовут отсюда, поеду в любую газету, но только на фронт. Помоги мне.

Если поедешь к Волге, то передай привет Коротееву. Хочу туда страшно. Ведь бьется мой родной город. Может быть, как-нибудь можно мне туда…»

Перечитывая сейчас это письмо, думаю, что и в нем частица духовной жизни того времени, частица того, что в конечном итоге сделало Сталинград не только военной, но и нравственной победой.

Из Дубовки мы сначала попали в войска 66-й армии, которой в тот период командовал генерал Малиновский. Помнится как раз в то утро, когда мы туда попали, армия приостановила наступление. Несколько суток тяжелых боев при очень слабом насыщении артиллерией, да еще в условиях полного превосходства немцев в воздухе, не дали ощутимых результатов. Продвижение в сторону Сталинграда измерялось где километром-полутора, а где всего несколькими сотнями метров.

Обо всем этом сказал сам Родион Яковлевич Малиновский, рекомендуя нам ехать от него к соседу справа, который спешно подтягивал части для предстоящего наступления.

Мы были у Малиновского на командном пункте, сидели рядом с ним на лавке у входа в землянку, вырытую в поросшем кустарником скате какого-то оврага.

Малиновский был спокойно-мрачен и немногословно, горько откровенен. Ему совершенно явно не хотелось с нами разговаривать, но, раз мы приехали к нему, он счел долгом прямо сказать, что здесь, на участке его армии, успеха нет.

Наверно, у каждого из воевавших от начала и до конца войны был на ней свой самый трудный час.

Мне почему-то кажется, что в этом заросшем кустарником овраге северней Сталинграда, в день, когда наступление 66-й выдохлось и она остановилась, мы застали Малиновского как раз в этот самый его трудный час войны. Позади были поражение, понесенное Южным фронтом, падение Ростова и Новочеркасска и та тяжесть ответственности за случившееся, о которой шла речь в июльском приказе Сталина.

И после всего этого – назначение сюда командармом 66-й, и, несмотря на отсутствие достаточных сил и средств, приказ наступать, прорвать фронт немцев, соединиться с окруженной в Сталинграде 62-й армией, и после нескольких дней кровопролитных боев продвижение всего на сотни метров, остановка, неудача.

Что было на душе у Малиновского? О чем он мог думать и чего мог ждать для себя? Мне остается только поражаться задним числом той угрюмой спокойной выдержке, которая не оставляла его, пока он разговаривал с нами в это несчастное для себя утро.

Впереди были назначение командующим 2-й гвардейской армией, бои под Котельниковом и разгром танковой группы Гота, которым была поставлена точка на судьбе армии Паулюса…

Впереди был приход на должность командующего Южным фронтом, освобождение Ростова, бои в Донбассе и Криворожье, разгром немцев в Ясско-Кишиневской операции, Бухарест, Будапешт…

Но все это, чему еще только предстояло произойти, не могло быть предугадано и не могло идти в счет в тот час войны, когда мы застали Малиновского на командном пункте его остановившейся после неудачного наступления 66-й армии.

Уехав из 66-й, мы несколько дней пробыли в начавшей наступать 1-й гвардейской армии генерала Москаленко. За эти пня мы были с Ортенбергом в разных частях, главным образом стрелковых. Изъездили и исходили пешком много километров. Помню за войну разные бомбежки, но таких беспрерывных, растянувшихся с рассвета до заката, как в те дни севернее Сталинграда, пожалуй, не помню.

Впоследствии сам Кирилл Семенович Москаленко, вспоминая в разговоре со мной об этом наступлении, спрашивал меня:

– Вы помните, что там происходило? Помните, как душил нас там Рихтгофен со своей воздушной армадой?

Эти сказанные после войны слова не были преувеличением. Действительно, севернее Сталинграда над полем боя висел чуть ли не весь воздушный флот Рихтгофена. Помню, как в один из этих дней – они были сентябрьские, еще довольно длинные, – добравшись затемно, до рассвета, на наблюдательный пункт Москаленко, мы просидели на нем около восемнадцати часов до наступления полной темноты. Дело происходило в степи, и наблюдательный пункт этот был устроен даже не на холме, а просто на какой-то почти незаметной складке местности, врыт в эту складку и хорошо замаскирован.

Боюсь оказаться неточным, но в моем тогдашнем ощущении от этого наблюдательного пункта до передовой было утром. Перед возобновлением наступления, наверно, метров семьсот – восемьсот, не больше.

Справа и слева от нас сосредоточивалась пехота и потом несколько раз за день переходила в атаки.

А в небе с утра до вечера висела немецкая авиация и бомбила все кругом, в том числе и еле заметную возвышенность, на которой мы сидели.

День был настолько тяжелый, что даже не лежала душа что-нибудь записывать, и я, сидя в окопе, только помечал в блокноте палочками каждый немецкий самолет, заходивший на бомбежку над степью в пределах моей видимости.

И палочек в блокноте к закату набралось триста девяносто восемь. Каждый десяток палочек я соединял поперечной чертой и писал вместо них десять. И таких десяток в темноте набралось тридцать девять. И еще восемь палочек, не успевших составить последнюю десятку.

А когда потом мы шли с наблюдательного пункта обратно через это поле, на котором сосредоточивалась и с которого переходила в наступление пехота, вокруг было страшное зрелище бесконечных воронок и разбросанных по степи кусков человеческого тела.

В эти самые дни на участке армии Москаленко был убит тот генерал-лейтенант, артиллерист, Корнилов-Другов, которого мы когда-то встретили под Москвой у Говорова.

Наступление армии Москаленко существенно облегчило положение защитников Сталинграда в этот, один из самых тяжелых для них периодов. Но, несмотря на большие жертвы, решить поставленную задачу до конца, то есть соединиться со сталинградцами, не удалось.

Редактор «Красной звезды» был тут же, рядом со мной, и мне не надо было объяснять ему, почему, хотя у его корреспондента более чем достаточно личных впечатлений, предложить на газетную полосу нечего.

Ортенберг понимал это не хуже, а может, и лучше меня и в конце нашего пребывания в 1-й гвардейской сказал мне, что где-то недалеко отсюда стоит полк «кукурузников», действующий по занятым немцами кварталам Сталинграда, чтобы я съездил к ним туда, запасся материалом для газеты.

Я поехал к «кукурузникам», как тогда называли У-2. Называли и по-другому, по-разному, но на южных фронтах чаще всего «кукурузниками».

Написанный после этого очерк под названием «Руссфанер» о том, как наши У-2 бомбили немцев в Сталинграде, в том числе и тот авиагородок, где сами когда-то стояли, и дома, в которых сами жили, был моей последней корреспонденцией за эту поездку.

Кстати, обратно до Камышина, до пересадки на «дуглас», мы летели на этих самых У-2. Начало полета вышло неудачным. В воздухе появился «мессершмитт». Пришлось спасаться – срочно садиться на ту же лесную полянку, с которой взлетели. Наш У-2 не зацепило, но другой, севший полуминутой позже, рубануло очередью. Хотя и летчик и пассажир остались целы, зрелище это заставило меня проявить дополнительную бдительность. Когда мы взлетели во второй раз, я чуть не отвертел голову, с великим усердием глядя во все стороны, тем более что Ортенберг заниматься этим не желал.

В Камышине на аэродроме, когда мы садились в «дуглас», я увидел Марину Раскову, а с нею несколько девушек из ее бомбардировочного полка, летавшего на пикирующих бомбардировщиках. Они провожали летчика-истребителя Героя Советского Союза Клещова; он был из того полка, который сопровождал на бомбежки полк Марины Расковой. Раненного в воздушном бою, его отправляли в госпиталь прямо в Москву, и Марина Раскова и ее девушки трогательно заботились о нем. Смотрели, хорошо ли закреплена в самолете его койка, клали ему под руку кулечки с яблоками на дорогу.

Марина Раскова поразила меня своей спокойной и нежной русской красотой.

Я не видел ее раньше вблизи и не думал, что она такая молодая и что у нее такое прекрасное лицо. Быть может, это врезалось мне в память еще и потому, что очень скоро после этого я узнал о ее гибели. Погиб в бою, почти одновременно с нею, и тот истребитель, Иван Клещов, которого она провожала в госпиталь.

Вечером того же дня, без ночевок в пути, мы вернулись в Москву. Сталинградская поездка осталась позади.

Глава седьмая

Вскоре после возвращения в Москву меня вызвали в редакцию и сказали, что я должен ехать на встречу с Уенделлом Уилки, что он попросил организовать ему разговор с несколькими советскими писателями и журналистами, и я один из тех, кому поручено участвовать в этом.

Встреча состоялась в тот же вечер.

Я приехал на нее в обрез, за минуту, за две до назначенного времени и уже застал на месте остальных советских участников встречи – Илью Григорьевича Оренбурга, генерал-лейтенанта Алексея Алексеевича Игнатьева, автора очень известной в то время книги «Пятьдесят лет в строю», и журналиста Бориса Войтехова.

Мы едва успели поздороваться, как появился Уилки с сопровождавшим его в поездке по России и неплохо владевшим русским языком Джозефом Барнсом, в те времена редактором иностранного отдела газеты «Нью-Йорк геральд трибюн».

Хочу напомнить, что Уенделл Уилки был в то время лидером Республиканской партии и соперником Рузвельта на выборах. Он именовался кандидатом в президенты, поездка его в Россию именовалась миссией, носила официальный характер, и ей придавалось немалое значение.

С одной стороны, тогдашняя Америка хотела глазами Уилки установить, в какой мере после весенних и летних поражений способна Россия к продолжению борьбы один на один с немцами, ми, а с другой стороны, подчеркивался дружественный характер этой миссии, и перед Уилки ставилась нелегкая по тому времени задача смягчить все нараставшее у нас раздражение, связанное со все отдалявшейся перспективой открытия второго фронта.

Были у этой поездки, наверно, и свои внутриамериканские аспекты, связанные с домашними противоречиями, но это нас меня по крайней мере, тогда меньше всего интересовало.

Уилки был еще не старый, здоровенный и прочный на вид мужчина. Он был склонен показать нам, что он человек деловой, предпочитающий разговор начистоту, без дипломатии.

Не знаю, насколько мое впечатление соответствовало действительности, но оно расположило меня в тот вечер к Уилки. Надо отдать ему должное, он на протяжении нескольких часов мужественно выслушивал горькие истины, которые мы все четверо ему говорили. Такова уж была его миссия.

А наша миссия была – выложить ему все, что мы думаем по поводу того, что американцы и англичане не открыли и в ближайшем будущем не собираются открывать второго фронта. Да, собственно, ни о чем другом мы и не хотели говорить.

Сам подбор четырех советских участников беседы имел смысл именно при такой теме разговора. Алексей Алексеевич Игнатьев представлял в нашей четверке исторические традиции России и воспоминания о союзнических отношениях времен первой мировой войны; Оренбург еще с весны этого года во всех статьях, которые он печатал и в Америке и в Англии, неукоснительно нажимал на необходимость открытия второго фронта, а мы с Войтеховым были журналистами, способными засвидетельствовать тяжесть происходившего на фронте. Войтехов был в осажденном Севастополе, и его корреспонденции уже издали книгой на английском языке, а я приехал из Сталинграда.

Обстановка не располагала к уклончивости. Немцы были на Кавказе, на Волге, на окраинах Ленинграда и в двухстах километрах от особняка, где мы сидели с мистером Уилки.

Мне, только что вернувшемуся из Сталинграда, не хотелось в тот вечер благодарить этого американца и в его лице Америку ни за американскую тушенку, ни за американские телефонное аппараты, ни за американские «виллисы» и грузовики, ни за американские танки.

Во всяком случае, благодарность за все это выговаривалась тогда с трудом. А главное, что хотелось сказать и что я сказал в тот вечер, было другое: что помощь снабжением и даже вооружением – еще отнюдь не то, что можно называть солдатской дружбой союзников на этой войне с общим врагом. Что американский танк, конечно, хорошая вещь, но, пока в нем сидит, из него стреляет и в нем горит не американец, а русский, это еще не пахнет солдатской дружбой. А по-настоящему запахнет ею только тогда, когда по земле Европы будут двигаться и стрелять в немцев танки, в одних из которых будут сидеть русские, а в других американские экипажи. Об этом думают и на это надеются люди, воюющие на фронте, в том числе в Сталинграде, откуда я вернулся.

А что касается американской техники, про которую спрашивал меня мистер Уилки, то я хочу подтвердить, что неоднократно видел ее своими глазами и что люди, к которым она попадает в руки, стремятся использовать ее на войне так, чтобы она не пропадала зря. Но меру их благодарности за эту технику я бы не хотел преувеличивать, она в их глазах не может заменить до сих пор все еще не открытого второго фронта.

Примерно это я выложил в разговоре с Уилки в тот вечер, еще не остыв от сталинградских воспоминаний.

Добавлю, что, стремясь поточней восстановить наш разговор, я, кроме памяти, опираюсь еще и на одно свое письмо, в котором тогда же, в сорок втором году, рассказывал о встрече с Уилки.

Уенделл Уилки, вернувшись домой, написал о своей поездке книгу. В одной из ее глав идет речь о нашей встрече. Как это часто бывает с людьми, мне больше всего запомнилось в разговоре с Уилки одно, а ему другое. Поэтому в дополнение к уже рассказанному приведу одно место из воспоминаний Уилки:

«…В течение нескольких дней я пытался разъяснить, что со стороны Советского Союза было бы хорошим ходом послать Дмитрия Шостаковича, их великого композитора, с визитом в США. Накануне вечером я сидел в набитом Зале Чайковского, большом московском концертном зале, и слушал его Седьмую симфонию. Это суровая музыка, и многое в ней мне трудно полюбить, но вступление произвело на меня самое сильное впечатление.

«Мы должны научиться понимать друг друга, – сказал я. – Мы должны учиться узнавать друг друга. Мы – союзники в этой войне, и американский народ не оставит вас, пока Гитлер не будет разбит. Но я хотел бы, чтобы мы работали вместе и в мирное время. Это потребует большого терпения, большой терпимости и большого понимания с обеих сторон. Почему Шостакович не может быть послан в США, где у него уже есть толпа почитателей и где он неизмеримо помог бы в деле взаимопонимания, которого предстоит достичь обеим сторонам?»

На этот раз мне ответил Симонов: «Господин Уилки, взаимопонимание – это двусторонний процесс. Мы всегда пытались узнать побольше об Америке. Мы много у вас заимствовали, мы посылали наших лучших людей учиться в Америку. Мы кое-что знаем о вашей стране, не так много, как вам бы хотелось, но достаточно, чтобы понять, почему вы желаете пригласить Шостаковича.

Вам следовало бы послать несколько опытных людей, чтобы изучать нас. Тогда бы вы, может быть, поняли, почему мы не отвечаем сейчас тепло на такие приглашения. Видите ли, мы втянуты в борьбу не на жизнь, а на смерть. Не только наши собственные жизни, но и идея, которая сформировала нашу жизнь, лежит на весах Сталинграда сегодня вечером. Объяснять нам, что мы должны послать музыканта в Соединенные Штаты, которые также втянуты в эту войну и где также на чаше весов лежат человеческие жизни, для того, чтобы убедить вас музыкой в очевидных вещах, это странный способ оскорбить нас».

Я думаю, что я правильно его понял…»

Разумеется, говорил в тот вечер не только я, а все четверо – и Войтехов, и Игнатьев, и больше всех, резче и убедительнее всех нас Эренбург, на чьи плечи легла львиная доля споров.

На протяжении вечера Уилки несколько раз краснел, сердился, отругивался и порой обижался; но как раз то, что его задевали наши упреки, и понравилось мне в нем.

Джозеф Варне, переводивший значительную часть разговора, страдальчески морщился на особенно резких поворотах и старался смягчить их шуткою. Глядя на этого человека, я чувствовал, что он относится с глубокой внутренней симпатией к той сражающейся России, в которую он приехал в качестве спутника и переводчика Уенделла Уилки. И я был рад через несколько лет получить от него письмо, подтверждавшее мое первое впечатление. Он вспоминал о вечере, проведенном с уже покойным к тому времени Уилки, и сообщал, что перевел на английский и готовится отдать в печать мои «Дни и ночи». Так незаметно протянулась ниточка от этой встречи с Уилки и Барнсом осенью 1942 года, когда я весь еще был полон Сталинградом, к поездке в Америку в 1946 году, когда переведенные Барнсом «Дни и ночи» стали в Америке одним из бестселлеров первого послевоенного года.

Октябрь я сидел в Москве, занимаясь сразу двумя делами приводил в порядок пьесу «Жди меня», которая хотя и была додиктована накануне отъезда в Сталинград, но на поверку, когда я перечел ее после возвращения, оказались длинной и сырой я еще долго выжимал из нее воду, прежде чем она приобрела объем, приемлемый для постановки в театре.

Вторая работа, которой я занимался одновременно с доделкой пьесы, был сценарий кинофильма на ту же тему.

Сначала для сценария было придумано другое, более заковыристое название «Как долго тебя не было», но потом оно было бесповоротно вытеснено словами «Жди меня», прямо отражавшими смысл того, ради чего ставился фильм.

Я сел работать над сценарием, еще не успев закончить работы над пьесой. Вышло это неожиданно для меня самого. Режиссеры Александр Столпер и Борис Иванов закончили в Алма-Ате фильм «Парень из нашего города», сделанный по моей пьесе, и привезли его в Москву.

Сейчас, спустя несколько десятилетий, многое в нем мне кажется наивным, но осенью сорок второго года я был очень благодарен Столперу и Иванову за эту их взволновавшую меня тогда работу. И когда Столпер, прочитав «Жди меня», захотел сделать фильм по этой не доделанной еще пьесе, я тут же сел за сценарий.

Написанный тоже за очень короткий срок сценарий получился все-таки лучше пьесы. А картина Столпера и Иванова «Жди меня» исправно работала на экране почти два года войны и уже одним этим оправдала себя.

Задним числом думаю, что в тогдашней моей скоропалительной работе и над пьесой и над сценарием «Жди меня» проявилось недостаточно строгое отношение к писательскому ремеслу.

Сама по себе тема – жди меня! – неотвратимо рожденная войной, была действительно нужна. Написанная об этом же песня «Темная ночь» из фильма «Два бойца» весной сорок третьего года оказалась на устах буквально у каждого фронтовика. Это было потребностью времени. Все так!

Но мне самому, наверно, не следовало заниматься эксплуатацией однажды найденного и перетаскивать свое «Жди меня» из стихов сперва в театр, а потом в кино. Все, что я сам мог сказать на эту тему, было исчерпано в стихотворении. И я был наказан за то, что не понял этого.

Однако понять это тогда было не так просто. Я уже закончил пьесу и отдал ее в Московский театр драмы Горчакову, когда в ноябре сорок второго года меня вдруг пригласил к себе Владимир Иванович Немирович-Данченко. Велев своим сотрудникам достать экземпляр «Жди меня» и прочитав пьесу, он долго говорил со мной о своем интересе к ней и закончил тем, что, если я заберу ее из театра драмы, он сам поставит ее на сцене Художественного театра.

Но слово – не воробей, пьеса уже отдана Горчакову, и я отказался от лестного для меня предложения.

Сейчас, вспоминая все это, я испытываю даже какое-то чувство обиды на самого себя, что единственный в моей жизни разговор с таким человеком, как Немирович-Данченко, на мое несчастье, возник вокруг этой самой плохой моей пьесы, а не вокруг чего-то другого, хотя бы «Русских людей», которых как раз в это время Художественный театр репетировал и в работе над которыми Немирович принимал участие.

Но тогда, осенью сорок второго года, он всерьез относился к моей пьесе «Жди меня» и разговаривал со мной главным образом о ней. Странно, но так.

Я уже сдал пьесу Горчакову, но не успел поставить точку на сценарии, как новая работа еще на некоторое время привязала меня к Москве. Приближалась 25-я годовщина Великой Октябрьской революции, и в редакции возникла мысль сделать газетную полосу, посвященную военной Москве. Ортенберг позвонил Щербакову и сказал ему об этом. Щербаков сразу же спросил: кто ее будет писать? Ортенберг с ходу ответил: Симонов. Наверно, сыграло роль и то, что я был в это время не на фронте, а здесь, в Москве, под руками.

На второй день Щербаков вызвал меня к себе, спросил, что мне нужно для этой работы и если потребуется помощь, то какая. Я сказал, что помощь, наверно, потребуется: октябрь – ноябрь прошлого года я был под Мурманском и своими глазами бои под Москвой видел только начиная с декабря, с нашего перехода в наступление. Мне нужно говорить с людьми, рассказы которых восполнят то, чего я не видел сам.

– Хорошо, людей мы найдем, а возникнет необходимость, даже вызовем с фронта, – сказал Щербаков. – Но вам надо написать не только о днях обороны Москвы, но и о предшествующем, об организации ополчения. Надо встретиться с людьми из ополченческих дивизий, чтобы они рассказали, как это было. Кроме того, – добавил Щербаков, – есть много незаметных людей разных профессий, которые участвовали в обороне Москвы – ив истребительных батальонах, и в пожарных командах, и в группах по обезвреживанию неразорвавшихся бомб. Мы постараемся найти таких людей. Перед тем как начнете писать, у вас должна быть полная картина всего происходившего.

Прощаясь, Щербаков назначил день следующей встречи, и я начал работать над полосой.

Во время второй встречи Щербаков рассказал мне ряд обстоятельств, связанных с обороной Москвы и работой Московского комитета партии.

– В прошлый раз забыл, – сказал Щербаков в конце разговора, – а сегодня вспомнил. Вам надо поехать на московские заводы, поглядеть на тех, кто там теперь работает. В дни обороны Москвы на уже эвакуированных, в сущности, предприятиях наладили производство целого списка самых необходимых для нас вещей. В том числе автоматов, минометов, мин. К станкам стало много четырнадцати-пятнадцатилетних подростков. Им делали специальные подставки к станкам, чтобы они могли дотягиваться до суппорта. Съездите, поговорите. Лучше всего в Бауманский район, он вам даст особенно много материала.

Я поехал в Бауманский райком партии, а потом несколько дней ездил по разным предприятиям района и говорил с теми, кто не только осенью сорок первого года, но и сейчас, осенью сорок второго, составлял большую часть рабочего класса на этих заводах, уже после эвакуации основного оборудования наладивших в опустевших цехах новое военное производство. Говорил главным образом с женщинами, часто пожилыми, и с подростками; многие из них продолжали стоять за станками на тех самых подставках, о которых вспоминал Щербаков.

Собрав материал на заводах, я встретился в МК с бойцами, командирами и политработниками из нескольких ополченческих дивизий и с людьми, служившими в разных учреждениях и командах, связанных с обороной Москвы. Стенограммы этих бесед тоже послужили материалом для полосы.

Когда я написал очерк, его сдали в набор, и Ортенберг повез сверстанную полосу Щербакову. Щербаков прочел, внес несколько поправок, и 6 ноября полоса была напечатана в «Красной звезде», а 10 ноября перепечатана в «Вечерней Москве».

Щербаков снова вызвал меня – в третий раз. Поблагодарил за сделанную работу, пожал руку и отпустил…

Та запись о встречах с Щербаковым, которую я здесь использовал, сделана уже давно, и сейчас мне вдруг захотелось заменить слово «вызвал» на слово «пригласил». «Пригласил» – Последние годы звучит как-то привычнее. Но в записи стоит слово «вызвал», и оно соответствует действительности: так оно было. Щербаков, ставший вместо Мехлиса начальником Главного политического управления Красной Армии, не приглашал, вызывал к себе старшего батальонного комиссара Симонова, состоявшего в штате «Красной звезды».

Весной по поводу стихов приглашал меня к себе, а осенью – вызывал. И написать полосу об обороне Москвы мне было предложение по долгу службы. Так это обстояло с формальной и, добавлю, вполне правильной в военное время точки зрения. Но в Щербакове было то качество партийного работника, которое не дает тебе поводов размышлять: вызвали тебя или пригласили сделали предложение или дали поручение. Все замыкалось на слове «нужно». Оно присутствовало в атмосфере его рабочего кабинета, и ты прекрасно понимал, что слово «нужно» имеет здесь всеобщий характер, оно так же обязательно для самого Щербакова, как для тебя.

Щербаков уже тогда был очень нездоров. Еще молодой – ему шел сорок второй год, – сильный, широкоплечий, но при этом с больным сердцем, с отечностью, нездоровой полнотой, с нарушенным обменом веществ и с необходимостью ежедневной двадцатичасовой работы по всем своим к тому времени четырем должностям – в ЦК, МК, Информбюро и ПУРе, – этот человек жил словом «нужно». И других слов ни для других, ни для себя у него не было.

Когда в сорок пятом году, доработав до самого последнего дня войны, он на следующий скоропостижно умер, чувство горечи у меня было, а чувства удивления – нет. Он был человеком неимоверной работоспособности, но перегрузки, выпавшие на его долю – хочу употребить, говоря о том времени, именно это нынешнее слово «перегрузки», – были еще более неимоверными.

Мой очерк «Москва» издали брошюрой для армии. Материалы, собранные тогда, сыграли роль и в моей дальнейшей работе. Через много лет после войны находка старых стенограмм бесед с ополченцами московских дивизий натолкнула меня на идею сделать документальный фильм о Москве сорок первого года «Если дорог тебе твой дом».

Закончив работу над очерком «Москва», я в десятых числах ноября вместе с Халипом выехал на Карельский фронт, на Мурманское направление. Мне казалось, что, как и прошлой тяжелой осенью, газете для разнообразия будут полезны материалы оттуда, с крайнего северного участка фронта; тем более что, по сведениям Ортенберга, там намечались активные наступательные действия. Кроме того, у меня была в запасе идея сходить еще раз на подводной лодке, на этот раз не на юге, а на севере, не к берегам Румынии, а к берегам Норвегии. Идея эта, наверно, возникла еще и потому, что мне в глубине души было стыдно, что я, написав о первом периоде боев в Сталинграде, потом не вернулся туда еще раз, а полтора месяца безвыездно просидел в Москве. Правда, я работал с утра до ночи, но в те времена никакая работа не могла служить полным внутренним оправданием для человека, давно не ездившего на фронт.

Я всего несколько дней как приехал в Мурманск, едва успел оглядеться и собрать материал для первой корреспонденции «Полярной ночью», как пришло потрясшее нас сообщение о начале наступления под Сталинградом, а вслед за этим телеграмма от редактора с приказанием, прервав командировку, возвращаться в Москву.

Погода была нелетная, и мы с Халипом несколько суток долго и трудно добирались до Москвы, надеясь поехать под Сталинград. Но к тому времени, когда мы наконец появились в редакции, под Сталинград уже успели выехать другие наши корреспонденты в полном комплекте.

Тем не менее, когда я явился в редакцию к Ортенбергу, он обещал, что через несколько дней отправит меня под Сталинград на смену первому, кто вернется. Но следующей же ночью позвонил мне домой и сказал, что разгораются существенные события на Западном фронте и мне надлежит в семь утра выехать туда машиной. Было это часа в четыре ночи. Я немножко вздремнул перед дорогой и выехал на Западный фронт, где началось наше наступление против все еще стоявшей своими передовыми частями в двухстах километрах от Москвы немецкой группы армий «Центр».

Эта операция не имела решительных результатов, как наступление наших южных фронтов, да и велась куда меньшими силами. Однако, в итоге заняв после жестоких боев и тяжелых потерь очень небольшую территорию, мы все же помешали немцам перебросить на юг сколько-нибудь значительные резервы с Центрального фронта.

Но писать об атом так откровенно, как я пишу сейчас, и оценивать таким образом значение нашего наступления на Западном фронте было тогда более чем затруднительно.

Я привез из командировки только два материала – «Мост под водой» и «Декабрьские заметки», рассказав в этой второй, довольно большой по объему корреспонденции о том, что видел своими глазами, хотя и некоторые мои ощущения, связанные с этим наступлением, и некоторые разговоры, услышанные на фронте, по вполне понятным обстоятельствам военного времени не могли в первозданном виде появиться на страницах газеты.

Приведу несколько сохранившихся у меня разрозненных черновых дневниковых записей, сделанных в этой поездке, отчасти шедших, а отчасти не вошедших в напечатанную в газете корреспонденцию.

…Вчера весь день до вечера была такая метель, что мы едва не разбились. Врезались передком машины в заваленный сугробами немецкий танк. И вообще ничего не было видно. Только сегодня с утра, глядя с наблюдательного пункта назад, видишь что менаду занятыми вчера второй и третьей немецкими позициями раскидано довольно много немецкой техники. Едва мы добрались до наблюдательного пункта и познакомились с командиром дивизии генералом Мухиным, как он сразу схватился за телефон – какое-то срочное донесение. А я смотрел на его темный полушубок и вдруг вспомнил полковника Полосухина, погибшего прошлой зимой вот из-за такого же самого, особенно сильно выделявшегося на снегу черного полушубка. И я был у него в дивизии, и было это совсем недалеко отсюда, всего несколько десятков километров назад, на восток.

Я думал о том, что наши генералы часто подчеркнуто не считаются с опасностью быть убитыми. Когда дела шли плохо, в этом был свой смысл, а сейчас вряд ли есть. Думал об этом, а в голове крутилась глупая рифма: «Мухин – Полосухин».

Генерал сказал кому-то в трубку, чтобы вел огонь всей наличной артиллерией, ждал поддержки и не нервничал. Потом приказал соединить себя с кем-то еще и только тут, оторвавшись от трубки, сказал мне, что на соседнюю, вчера освобожденную деревню в двух километрах отсюда за бугром идут в контратаку двадцать четыре немецких танка. Один подбили, а остальные пока движутся. Сказал это спокойно, видимо, не только советовал другим не нервничать, но и сам не нервничал. Потом снова раз за разом брал трубку и отдавал приказания, главным образом артиллеристам. Ставил артиллерийские заслоны на нескольких возможных направлениях движения танков.

Я вытащил свою карту, но не смог разобраться, как все это выглядело на местности, и, плюнув на это, просто смотрел на генерала. Черный полушубок был у него напоказ, а спокойствие было не показное, действительное, с верой в то, что возникшая опасность не так, так этак все равно будет пресечена. Я невольно подумал о нем, что, не говоря уже о прошлом лете, еще и в прошлую зиму навряд ли он был бы таким спокойным при известии о немецкой танковой контратаке. И не потому, что был менее храбр тогда, чем сейчас, а потому, что был меньше уверен в своих силах, и в себе самом, и в своей дивизии.

Артиллерия впереди и левее нас била полчаса подряд. Потом донесли, что немцы, оставив пять подбитых танков, поворачивают и отходят.

Морозная дымка в небе рассеялась, и над нашими головами прошли вперед штурмовики под прикрытием истребителей. И почти сразу же, только повыше, чем они, прошли в нашу сторону три девятки «юнкерсов» и начали пикировать сзади нас на тылы дивизии. Но в ответ с разных точек начался сильный зенитный огонь. Начальник артиллерии сказал, что только на их участке зенитчики сбили за эти три дня тринадцать самолетов. Даже если считать, что половина всего этого сбита соседями справа и слева, как это часто бывает при подсчетах, все равно картина получается совершенно другая, чем была раньше.

Ночью, когда я добрался в батальон, в землянке был долгий разговор на разные темы вокруг нашего наступления. С одной стороны, лозунг в дивизионной газете «Будем драться, как сталинградцы!» и общее восхищение нашими успехами на юге. А с другой стороны, самокритика: «Чтобы до смерти бить немцев, главное, чего нам не хватает, это управления боем. Бойцов из окопов зачастую поднимают не младшие, а средние командиры, и к моменту, когда бойцы уже подняты, командиры уже выбиты, и дальнейшим боем роты сплошь и рядом руководит какой-нибудь сержант».

А за этой самокритикой – горечь от нынешних собственных темпов наступления, более медленных, чем ждали. И в самооправдание опять разговоры про юг: «Там мехкорпуса, у нас только отдельные танковые батальоны».

Я сказал в ответ то, что первым пришло в голову, – что танки, сколько бы их ни было, всюду поровну все равно не раздашь. Командир батальона в ответ несколько раз молча кивнул, вроде бы согласился, но потом вдруг вытащил из планшета из-под пятисотки другую карту, маленькую, школьную, Европейской России и, меряя по ней пальцами, сказал: «А нам, между прочим, отсюда напрямую ближе всего до границы». Его сердило, что главное наступление происходит не здесь, у них…

Так выглядит моя последняя запись, связанная с событиями 1942 года.

Почти весь этот год был для меня связан с теми или другими фронтовыми воспоминаниями. Однако сейчас, восстановив последовательно одну за другой все свои фронтовые поездки, вижу, что в общей сложности находился на фронте меньше половины этого года. А остальное время пробыл в Москве. Хотя, понадейся я на память, я бы наверняка сказал, что большую часть 1942 года был на фронте.

Наверное, такая аберрация памяти происходит потому, что со временем на первый план выходят воспоминания, связанные самым трагичным, острым, поразившим, застрявшим в душе.

А та работа, которой был занят, возвращаясь в Москву, остается где-то в дальних углах сознания. Хотя одно без другого не существует.

Если говорить о литературной работе, то, помимо фронтовых поездок и всего с ними связанного, год этот был для меня очень напряженным. Как теперь понимаю, выручала молодость, потому что работал я почти до истощения сил. И невозможность угнаться за событиями порой ставила меня в тупик. В конце сорок второго года я даже не удержался и написал об этом старикам, отцу и матери:

«Никак невозможно догнать происходившие события. И не могу я добиться того, чтобы, возвращаясь из каждой поездки, записывать все касающееся ее. Все приходится писать про старое, про давно прошедшее. Выручает память. Получается работа очень громоздкая. Только за первые шесть месяцев войны получилось около восьмисот страниц на машинке. Когда я все-таки к вам приеду, я привезу свои дневники. Тогда вы узнаете все подробности моей жизни…»

Необходимость записывать по горячим следам каждую поездку на фронт я понимал, но делать это не хватало сил. Мешало и внутреннее сознание, что дневник, как ни важен он для тебя самого, все-таки необщественная обязанность, что ты вправе тратить на это только свободное время. А его-то и не было.

Во второй половине декабря, отписавшись за поездку на Западный фронт, я получил в свое распоряжение десять дней. Пять – чтобы добраться до Алма-Аты, где началась работа над фильмом «Жди меня», пять – на пребывание там, а дальше вступало в силу лежавшее у меня в кармане гимнастерки предписание, с которым я должен был ехать через Ташкент, Красноводск и Тбилиси на Кавказский фронт.

Встретив новый, 1943 год в Алма-Ате за одним столом с Блиновым и Свердлиным, которым предстояло играть главных героев фильма «Жди меня» летчика Ермолова и фотокорреспондента Мишу Вайнштейна, я выехал согласно предписанию в сторону Каспийского моря.

Но это уже начинался 1943 год. 1942-й – кончился.

Сорок третий

Глава восьмая

От Алма-Аты до Красноводска мне предстояло добираться поездом, через Ташкент – Ашхабад, а как дальше от Красноводска, пока оставалось неизвестным – то ли самолетом, то ли пароходом.

Когда я приехал в Ташкент, встретивший меня на вокзале корреспондент «Красной звезды» по Туркестанскому военному округу, полковник Дерман, сообщил о звонке из редакции: в Тбилиси ремонтируется «эмка», которая поступит в мое распоряжение: фотокорреспондент Халип ждет меня там, чтобы ехать на фронт вместе.

Я запросил редакцию, и мне разрешили на три дня задержаться. Я хотел увидеть репетиции пьесы «Жди меня», которую ставила в театре группа киноактеров, и встретиться с одним из моих самых близких довоенных друзей, оказавшимся в Ташкенте; меня очень тревожила тогда его судьба.

Однако самым сильным ташкентским впечатлением тех дней осталась для меня неожиданная встреча с первым секретарем ЦК КП Узбекистана Усманом Юсуповым. Хорошо помню долгий разговор с ним и сидевшим у него в кабинете вторым секретарем ЦК Николаем Андреевичем Ломакиным, то и дело прерываемый то телефонными звонками, то чьими-то приходами.

Не знаю уж, почему, может быть, из-за стихов «Жди меня», первые строчки которых Юсупов вдруг прочел наизусть, то ли из-за моих сталинградских корреспонденции, которые он знал и с которых начал разговор, у него, видимо, возникла душевная потребность рассказать мне, человеку, впервые за войну попавшему сюда, в тыл, в Ташкент, о том, что здесь делается. Говорил он без прикрас, не обходя трудного. Должно быть, ему органически присуще было, начав говорить, договаривать до конца.

В то же время за его словами чувствовалась гордость сделанными он сам, и те, с кем он вместе работал, по собственной охоте и из чувства долга перед войной старались взвалить на свои плечи как можно больше, порой вдобавок ко всему, что и без того взваливалось на них сверху.

Юсупов гордился тем, что они разместили у себя в Ташкенте столько эвакуированных предприятий, выпускавших теперь военную продукцию, сколько никто сначала не надеялся тут разместить.

Но с еще большей внутренней гордостью он говорил об усыновлении сирот, о том, как много их взято из детских домов, из приемников, из санпропускников на вокзалах в узбекские семьи, в том числе в самые многодетные. Проявившаяся в этом духовная красота народа трогала его самого.

Вполне допускаю, что такой хваткий и дальновидный человек, как Юсупов, с великим трудом размещая в сорок первом и сорок втором году в Ташкенте и вообще в Узбекистане то один, то другой эвакуированный завод сверх ранее намеченных, держал при этом в памяти не только войну, но и послевоенное будущее своей республики, заранее думал о том промышленном скачке в ее развитии, основой которого станут эти эвакуированные в военное время заводы и выросший вокруг них рабочий класс. Почти уверен, что и это присутствовало тогда в его мыслях. Но первоосновой самих этих мыслей о будущем была его не дрогнувшая в самые худшие для нас времена вера в победу. Одно было неотторжимо от другого.

В конце пятидесятых годов, когда Юсупов, снятый с высоких должностей, сам выбрал для себя место работы – самый отстающий совхоз в Голодной степи и уехал туда директором, я не раз бывал у него. Должность была другая, а человек оставался все таким же духовно сильным. С утра до ночи, загорелый, пропыленный, он мотался по землям совхоза, растил в этой полупустыне сады, радовался каждому выжившему листику зелени и ни слова не говорил о прошлом. Только о настоящем в будущем. Резкая перемена в общественном положении не деформировала его личности. Он устоял, остался таким же, каким был. Пожалуй, вернейшее из всех свидетельство духовной прочности человека.

Второй секретарь ЦК КП Узбекистана Николай Андреевич Ломакин удивил меня тогда, в январе сорок третьего, своей молодостью – он был почти мой ровесник – и своей осведомленностью в писательских судьбах. Очевидно, во время разговора он почувствовал в моих словах налет молодой нетерпимости и предвзятости по отношению к некоторым из моих товарищей по профессии, по тем или другим причинам оказавшимся в ту пору не на фронте, а в Ташкенте, и в ответ стал подробно и подчеркнуто уважительно рассказывать мне, кто из писателей что здесь делает, где выступает, в каких общественных делах принимает участие.

Мои собственные настроения той поры можно короче всего выразить строфой из набросанного вчерне еще во время войны, а напечатанного много позже стихотворения «Зима сорок первого года»:

  • Хоть шоры на память наденьте!
  • А все же поделишь порой
  • Друзей – на залегших в Ташкенте
  • И в снежных полях под Москвой.

В этих строчках и отзвук сурковской «Землянки», и собственных переживаний после некоторых из ташкентских встреч.

Сказать по правде, известные основания у меня были. Но, должно быть, Ломакин чутким ухом уловил мое тогдашнее стремление к расширительному толкованию некоторых личных судеб и счел долгом дать этому отпор, деликатный, но поучительный.

Добавлю, что через полгода, летом сорок третьего, размышляя на эти же темы на страницах газеты «Литература и искусство», я подходил к делу уже более здраво:

«У нас почему-то получилось так: многие люди уехали в тыл, и вместо того, чтобы собрать там огромный материал об эвакуированных заводах, о деревне, о семьях фронтовиков, увидеть всю массу возникающих там самых животрепещущих проблем, они пожелали во что бы то ни стало писать на военные темы. Ясно, что им трудно было добиться успеха. Я не хочу, чтобы меня поняли так, что я делю художников на тех, которые большую часть войны пробыли на фронте, и на тех, которые оставались в тылу. Не в этом суть. Но беда в том, что многие писатели не нашли своей среды там, где они оказались. Будь то Камчатка, Ташкент или Новосибирск, в каждом городе нужно по военному времени такое же преданное отношение к делу, как на фронте, и творческая честность, позволяющая браться только за то, что ты хорошо знаешь».

От Алма-Аты до Ташкента я ехал около суток, а от Ташкента до Красноводска еще четверо. На разъездах навстречу грохотали длинные тяжелые составы с бакинской нефтью. Такие тяжелые, что, казалось, под ними прогибались не только рельсы и шпалы, но и сама земля.

От пяти суток, проведенных в поездах, остались следы в дневнике. Один прозаический, другой стихотворный. Сначала приведу первый.

…В поезде между Алма-Атой и Ташкентом на двух верхних койках мягкого вагона еду я и майор авиации, как впоследствии выясняется, штурман. Целый день он обо мне заботится, даже организует варку супа у проводников. Вообще очень предупредителен. На какой-то станции уговаривает меня пойти побриться, доказывает, что мы вполне успеем. Мы бегом бежим в парикмахерскую, и он поднимает кого-то уже севшего в кресло.

– Садитесь, товарищ старший батальонный комиссар.

Меня действительно успевают побрить, и мы вскакиваем в поезд. Особенного желания бриться у меня не было, но майор действовал с такой энергией, что было трудно сопротивляться.

Мы едем дальше, и он продолжает заботиться обо мне с пугающей энергией.

Ночь. Я долго читаю. Не спится. Майор тоже не спит, ворочается. Наконец, поворочавшись, окликает меня:

– Товарищ старший батальонный комиссар…

– Да?

– Я вас по газете узнал.

Я при слабом вагонном свете вижу у него в руках газету со статьей обо мне и с портретом.

– Это вы?

Отвечаю, что да, это я.

– «Жди меня» вы написали?

– Да, я.

– Тогда у меня к вам просьба.

– Слушаю вас, товарищ майор.

– Я попрошу вас сочинить для меня письмо к моей жене. Вы убедительно ей можете сказать, а мне это требуется.

Растерянно спрашиваю, что я, собственно, должен написать его жене и в чем дело, почему возникла такая необходимость.

– Я расскажу вам, в чем необходимость. Необходимость большая, – говорит майор очень серьезно и печально. – Я вам все сначала расскажу. – И рассказывает мне примерно следующую историю:

«Когда я эвакуировал семью, то отправил ее на Южный Алтай. – Он называет сначала какой-то городок, потом какое-то село. – Вот там и оказалась жена с двумя детьми. Я ей высылал аттестат. Переписывались с ней, все было вроде хорошо. А летом получаю от нее письмо, в котором она пишет: «Прости меня, Федя, все очень нехорошо. Со мной случилось несчастье». Даю ей телеграмму: «Объясни подробности несчастья», и она в ответ пишет еще одно письмо, объясняет, что есть там у них один учитель, и вот она не выдержала, сошлась с ним. Но мучается и не знает, как быть. Все это ей ни к чему и плохо, и она его бросает. Если я могу ее простить, то чтобы я простил.

Я после этого письма пошел, подал заявление в финансовую часть, чтобы ей перестали выдавать по аттестату.

Проходит четыре месяца. Я ей не пишу, и от нее ничего не приходит. Вызывает меня комиссар и спрашивает:

– Ты аттестат перестал высылать жене?

Отвечаю – перестал.

– Почему перестал?

– Так, неприятность у меня с ней вышла.

– Ну вот что, – говорит комиссар, – мы должны получить в Ташкенте самолеты, я тебя пошлю за самолетами, а неофициально даю тебе две недели, чтоб ты по дороге добрался до жены, выявил ваши неприятности.

Я отвечаю – не хочу к ней ехать.

– Почему?

– Потому же, почему аттестат перестал высылать.

А он говорит:

– Я твое глупое заявление насчет аттестата отменил, она продолжает получать по аттестату, как получала, так что поезжай. Увидишь все на месте.

Я поехал. Приехал в районный центр, сошел с поезда. До села десять двенадцать километров. Уже вечер. Думаю, куда пойти. Хотел узнать, где переночевать и как завтра добираться. Захожу к начальнику районной милиции. Он на месте. Представился ему. Он говорит: «Здравствуйте, рад вас видеть. Ваше командование телеграмму дало, что вы приедете, мы уже знаем». В общем, встречает меня очень хорошо. Говорит:

– Куда же вам добираться двенадцать километров ночью? Утром дадим вам лошадку, и поедете. А заночуете у меня.

Пришли к нему. Жена, его собрала на стол и даже спиртик поставила, а сама ушла в другую комнату. Сидим с ним, пьем. Пьет он подходяще, и я тоже. Но я ему ничего не говорю, сижу спокойно. Тогда он сам говорит:

– Ты, однако, скрытный человек, ничего мне не объясняешь.

– А что мне объяснять, – говорю, – мы сегодня только познакомились.

Он говорит:

– Все равно я про тебя все знаю. За твое здоровее, чтобы у тебя все хорошо было! У меня к тебе одна просьба, обещай что выполнишь.

Я говорю: как же я могу заранее обещать?

– Нет, – говорит, – обещай заранее.

Выпили еще.

– Ну, обещаю, – говорю. – Что дальше?

– Прошу тебя, – говорит он, – делай с ней, со стервой, все, что хочешь. Побей ее, поучи, но только к тебе одна просьба: чтобы у меня в районе было без смертных происшествий. Дай слово.

Я уже считал, что дал слово, пришлось подтвердить.

– Хорошо, – говорит. – Теперь давай будем спать.

Утром дал мне лошадку, и я поехал. И приехал.

А дело, оказалось, было так. Жена моя была у них на квартире, снимала комнату у его матери. А он, учитель, тоже приехал туда, эвакуированный. Где-то был в другом месте, а приехал туда. Вдовый, с сыном. А у нас двое детей. Старший сын одиннадцати лет и младшая – девочка.

Я когда подошел к их дому, сын мой увидел меня из окна и бежит навстречу. Я спрашиваю: где мама? Мама, отвечает, на работе – она работала на лесозаготовках, – придет, говорит, вечером.

А сам, встретив меня, как я уже после узнал, побежал к его сыну – они с его сыном приятели были – и говорит ему:

– Мой папка приехал, наган у него вон какой! Сейчас он твоего папку постреляет.

Тот к своему отцу в школу. Отец закрыл класс и, не возвращаясь домой, пошел прямо в районный центр – только его и видели. Так я его и не встретил.

Мой сын после этого во вторую смену в школу ушел. А моей дочки дома не было. Оказывается, она лежала в детской больнице.

Я сижу жду, сижу жду. Приходит жена уже вечером.

– Здравствуй.

– Здравствуй.

Страницы: «« 345678910 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга о снятии напряжения и исцеления от боли и страдания посредством медитативных техник випасс...
В книге рассматриваются некоторые модели НЛП с новой точки зрения – с учетом структуры и операционны...
Рам Цзы (Уэйн Ликермэн) – просветленный учитель недвойственности. Его учение настойчиво бьет по ложн...
В 1961 году к Дугласу Хардингу пришел опыт его истинной природы – он назвал его «безголовостью». То,...
А. Рамана – духовное имя Ди У. Траммела, американского последователя Бхагавана Шри Раманы Махарши (1...
Как говорил известный даосский мастер Винни Пух, «длинные („умные“) слова меня только расстраивают!»...