Ученик чародея Медведев Антон
Привычка хвататься за сомнение в подлинности документа заставляла Грачика прислушиваться к каждому замечанию специалистов. Он старался присутствовать, когда эксперты занимались этим письмом. Он жадно следил за выражением их лиц, за покачиванием головы, за каждым жестом, который мог бы выдать ему их сомнения или уверенность. Словно сами они были подследственными. Заставляя эксперта по два и три раза возвращаться к одному и тому же месту, переходя от одного специалиста к другому, прибегнув ко всем известным криминалистике физическим способам исследования, Грачик наконец вынудил экспертизу снять ее прежнее заключение об отсутствии данных о фальсификации письма. Мнения экспертов разошлись: подложность стала так же вероятна, как и подлинность. С точки зрения Грачика, это было шагом вперед, так как работало на его версию инсценированного самоубийства.
Ночь на месте происшествия
Отправляясь на остров, Грачик захватил фотокопии некоторых документов, относящихся к первому осмотру места происшествия и трупа. Теперь он вытащил эти копии и осветил их карманным фонариком. Но он его тут же поспешно выключил: так невыносим был ультрацивилизованный глянец фотобумаги на фоне первозданной черноты угрюмого бора. Спрятав снимки, Грачик принялся собирать валежник и, преодолевая нежелание отсыревших веток гореть, разжег костер. Темнота расступилась и образовала уютный круг красноватого тепла. Грачик не спеша устроил таганок из рогатых сучков и подвесил котелок с водою для чая. В костер сунул несколько картофелин. Лишь разостлав поверх плаща одеяло, он снова вынул фотографии документов. В который уже раз он просматривал их, ища нового, что, может быть, пропустили эксперты. И, в который уже раз, вынужден был говорить себе, что ничего нового в них нет. Вот и последняя фотография – воспроизведенное в натуральную величину предсмертное письмо Круминьша. Неровные строчки разбегались, выведенные очень мягким карандашом. Линия, оставленная графитом, была широкой, словно немного расплывшейся… Вот тут карандаш Круминьша сломался: характерная черточка над неоконченной буквой и продолжение слова, написанное заново очиненным карандашом. Да, карандаш был очень мягок: вон как быстро утолщается линия графита по мере писания. Скоро она превращается в такую же толстую, как прежде…
В снимках вещей, обнаруженных в карманах Круминьша, воспроизведен карандаш, лежавший в его записной книжке. Отчетливо видна надпись: «фабр. Сакко и Ванцетти», далее изображение звездочки, потом слово «Тактика», снова звездочка и за нею «2М-53». Грачик знает эти карандаши: плохие, жесткие, едва ли достойные носить имя таких шефов, как героические итальянцы. Притом «Тактика» обыкновенный черный карандаш, а в легенде к снимку с письма сказано: «химический». К тому же карандаш из записной книжки Круминьша, судя по снимку, остро очинен. Из всего следует, что письмо написано другим карандашом.
А ну, посмотрим еще раз перечень того, что было найдено в карманах повесившегося: нет ли там перочинного ножа, которым Круминьш чинил свой второй карандаш? Чтобы очинить его до такой остроты, каким он стал после поломки, нужен очень острый нож или по крайней мере лезвие безопасной бритвы…
Нет, ни того, ни другого у Круминьша не было…
Грачик уже был готов сделать вывод: к моменту повешения у Круминьша не было ни того карандаша, каким написано письмо, ни острого орудия для заточки карандаша. Это – два вывода в пользу того, что письмо было написано не на месте смерти Круминьша. Грачику хотелось добавить: «и не им самим!» Он был близок к тому, чтобы его сомнения в подлинности письма Круминьша перешли в уверенность. Фотокопия письма лежала у него на коленях, и красноватые блики костра, казалось, приводили в движение строки. Они бежали перед Грачиком, вызывая странное ощущение оживающих слов: «…целуя святую землю отцов, прощаюсь с вами, мои бывшие товарищи…»…Неужели такие слова могли выйти из-под руки фальсификатора?.. А призыв к Силсу никогда не сходить с тропы честного человека и сына своей страны?.. Но в каком бы противоречии ни стояли эти строки с моральным обликом фальсификатора, совершившего подлог от имени Круминьша, Грачик не мог отказаться от мысли, что к письму не прикасалась рука Круминьша.
Грачик с сожалением уложил письмо в конверт и принялся за приготовление чая. Котелок кипел, выплескивая клочья пены на костер. Угли шипели, дымились и отвечали звонкими выстрелами искр. Сдвинув котелок в сторону, к самой рогатке, чтобы он больше не кипел, Грачик выгреб из золы картофелины. Непоспевшие зарыл обратно под головни. Обуглившаяся кожура пачкала и жгла пальцы; соль в щепотке сразу становилась черной. Обжигаясь, перекидывая ароматную крупитчатую мякоть от щеки к щеке, Грачик с аппетитом съел всю картошку. Почерневшие от золы руки обтер о хвою на земле.
Чай, как всегда на охоте, перекипел и пахнул дымом, кружка обжигала губы. Но Грачик не замечал этих неудобств, обладавших своею, им одним присущей, прелестью бивуака. Он глядел в темноту, поверх пляшущего пламени костра, поверх багровых бликов, бегающих по соснам со ствола на ствол и снизу вверх до самой кроны.
Грачик никогда не видел живого Круминьша. Никогда не сказал с ним ни слова. Но ему чудилось, что теперь он видит молодого человека тут в лесу, совсем недалеко, среди могучих деревьев, вон там, под тем суком… Ну, только этого и не хватало!.. Фу ты!..
По лесу разнесся жалобный крик, от которого нервный холодок пробежал по спине, – заплакала сова. Грачик повел плечами и зажмурился, чтобы показалось светлей, когда он откроет глаза. Но фигура, в которой ему привиделся Круминьш, не исчезла. Грачик быстро поднялся и, обежав костер так, чтобы свет ему не мешал, всмотрелся в лес. Фигура исчезла, но зато стал отчетливо слышен хруст веток, ломающихся под чьими-то поспешно удаляющимися шагами. Несколькими прыжками Грачик достиг того места, где ему в первый раз почудился человек и посветил фонарем вокруг себя на десяток шагов. Все было тихо. Только раскачивалась еще разлапистая ветка молодой сосны. При полном безветрии эта ветка могла прийти в движение лишь в том случае, если ее кто-то задел. Кто?..
Несколько мгновений Грачик стоял в задумчивости, потом раскидал костер и затоптал головешки. На минуту стало жалко пропавшей картошки, но решительно перекинув рюкзак на спину, он отошел в темноту. Сделал большой круг, потихоньку, стараясь ступать так, чтобы не производить шума, удалился от берега. На лесных прогалинах под светом месяца серебрился вереск. Тут было бы удобно устроить ночлег, но Грачик обходил такие места. Он был бы слишком хорошо виден, если бы лег тут. Он углубился в чащу. Там было совсем темно. Нащупав ногою мох, он нагибался и сгребал его. Когда мха стало достаточно, Грачик наломал лапника и сделал постель. Костра не стал разводить. Положил ружье под бок и завернулся вместе с ним в одеяло.
Ночь оказалась свежей. Несколько раз Грачик просыпался, борясь с искушением развести костер. Но решил, пока не забрезжит рассвет – обойтись без огня. А к тому времени заснул так, что очнулся только тогда, когда яркий свет заглянул между деревьев и побросал друг на друга их перепутанные длинные тени. У Грачика ныл бок от лежавшего под ним ружья. Он подтянул ноги к подбородку и накрыл голову одеялом.
Рыбак и нож из золингена
Солнце так медленно ползло по небосводу, что казалось, будто в этот день оно вовсе не собирается завершить свой обычный путь и разогнать стелющийся по берегу туман сегодня не его обязанность. Проснувшийся и загомонивший лес разбудил Грачика. Было знобко. Он долго еще подбирал ноги и ворочался с боку на бок, стараясь согреться. Наконец он заставил себя сбросить одеяло, сделал гимнастику и сбегал на берег умыться. Свежесть воды и утренний ветерок у реки согнали остатки вялости. Костер, завтрак и кружка кофе вернули ощущение тепла и жизни. Наконец и солнце, несмотря на свою северную скупость, начало помаленьку прогревать воздух. Оставив рюкзак у корней сосны, где спал, Грачик отправился на осмотр местности.
Под обрывом у песчаного берега шуршала широкая полоса камышей. Среди них в маленькой заводи виднелся челн, грубо сколоченный из почерневших досок. От носового рыма шла длинная цепь такой толщины, что ею можно было заякорить большой пароход. Второй конец цепи был прибит огромным гвоздем к стволу могучей сосны.
Когда Грачик тронул цепь носком сапога, ее звенья издали громкий звон. Тут из-за ближнего куста показалась взлохмаченная голова старика. Он провел рукой по заспанному лицу и вопросительно поглядел на Грачика.
– Свейки! – с улыбкой проговорил Грачик. – Вы надежно крепите свою лодку.
– Топрый тень, – также приветливо ответил старик, поднимаясь на ноги. – Та, ошень топры цепошка. А пыфают люди, што и такой цепошка нишево не стоит.
– Кто же польстится на вашу посуду?
– Люти все мокут, – философски ответил старик. – Какое им тело, што старый рыпак пес лотки – не есть рыпак. Перут и конят на тот перег. Я пришла утром – лотка пропал. Где лотка? Тумал – вот эта вся, што за лотку мне осталось. – С этими словами старик вынул из лукошка, подвешенного к борту челна, нож. – На песок он его ронял или сапывал, когда шест выресывал.
– Вырезал шест, чтобы добраться на тот берег? – с интересом спросил Грачик.
– А наферно што на тот перег. Весло-то я томой уносил. Фот и вся штука. – С этими словами старик подбросил в руке нож. Грачик взял его: короткое широкое лезвие было вделано в толстую рукоятку.
– Когда вы нашли этот нож? – спросил Грачик.
Старик подумал и назвал дату.
– Вы уверены? – спросил Грачик, с волнением ожидая ответа: дата совпала с днем смерти Круминьша.
– А уж я-то снаю!
– Хороший нож, – неопределенно проговорил Грачик, не в силах отвести глаз от хорошо заметных штрихов чернильного карандаша на лезвии ножа.
– Острая ношик! – согласился старик. – Уточка вырезать мошно…
Процессуальный порядок требовал, чтобы в случае предположения, будто этот нож имеет отношение к расследуемому преступлению, он был со всеми формальностями приобщен к делу. Но внутреннее чутье мешало Грачику составить протокол и открыть рыбаку, что его нож представляет интерес для следствия. Житель этих мест, рыбак, без сомнения, знает о смерти Круминьша, он может что-нибудь сболтнуть. Именно этого Грачик и боялся. Он решил пойти на нарушение правил, зная, что придется дать в этом ответ. Вынул из кармана и подбросил на ладони свой походный нож с несколькими лезвиями и разными приспособлениями.
– Не хотите ли поменяться!.. Я вам этот, а вы мне тот.
Старик взял нож Грачика и осмотрел с выражением нескрываемого недоверия к серьезности предложения.
– Хорошая нож, совсем отличная нож, – проговорил он. – Зашем вам ее менять?
– А мне нравится ваш.
– Мошно сменять, – усмехнулся старик, – а только фы долшен тогда пару кило угрей от меня сабрать в притачу.
– Угри мне не нужны, хватит этого, – и, боясь, что старик передумает, Грачик поспешно сунул его нож в карман.
Дальнейшими расспросами Грачик мало чего добился. Старик подозревал одного человека, но не мог его назвать, так как видел только один раз и то мельком в лесу накануне угона челна.
– Сторовый такой в хорошая пальто.
– А в каком пальто?
– Хороша пальто!
– А точнее не помните?
– Как не помню, я все помню.
– Так скажите.
– Я не портной, я не могу скасать. – Но, подумав, прибавил: – Очень ряпый пальто.
Грачик решил не настаивать, чтобы не дать рыбаку пищи для раздумья и разговоров о слишком любопытном пришельце. Челн рыбака скрылся за камышами, и тогда Грачик еще раз осмотрел доставшийся ему нож. Фабричное клеймо с самого начала привлекло внимание Грачика: взявшиеся за руки пляшущие человечки не нуждались в том, чтобы их ему представляли. Их родиной был Золинген.
То, что Грачик услышал от рыбака о «человеке в рябом пальто», заставило его снова проделать весь путь от берега к месту происшествия, пристально вглядываясь в почву под ногами. Ведь если неизвестный пришел к лодке от места происшествия, то где-нибудь могли сохраниться его следы. Но чем дальше шел берегом Грачик, тем меньше оставалось у него надежды на их обнаружение. Земля в лесу была покрыта толстым слоем сосновых и еловых игл. Подошва в них вовсе не отпечатывалась. Грачик даже попробовал раз-другой выдавить след собственной ноги. Ковер из игл был упруг, поверхность его тотчас выправлялась в прежнее состояние, едва Грачик поднимал ногу. Тем не менее надежда найти хоть что-нибудь снова погнала Грачика к воде. Но напрасно он до рези в глазах смотрел на песок, – на обрыве он был так сыпуч, что малейшее прикосновение ноги заставляло берег оседать целыми тоннами.
Грачик готов был уже отказаться от поисков, когда на узкой полосе песка, сохранявшего некоторую влажность благодаря близости к воде и потому более устойчивого, наконец заметил довольно ясный след ноги. С осторожностью обходя этот след, чтобы не засыпать его, Грачик двинулся дальше по берегу и скоро увидел еще несколько таких же отпечатков, оставленных длинной мужской подошвой. Рисунок следов сохранился относительно хорошо. Этому способствовала пустынность местности и защищенность от ветров. Тем не менее из-за короткого дождя последней ночью некоторые детали, разумеется, исчезли. Грачик понимал, что лишь путем дальнейшей лабораторной работы, сопоставив все следы и дополняя их друг другом, можно будет с большей точностью восстановить действительный рисунок следа. Но в этом-то он по первому впечатлению почти не сомневался: след будет восстановлен.
Все следы глядели в сторону дерева с цепью. За деревом их больше не было: человек, оставивший их на берегу, пришел не от места повешения Круминьша, а совсем с другого направления. Было ли это осторожностью убийцы или он просто шел вдоль берега, отыскивая лодку для переправы через реку, решить сейчас было невозможно. У Грачика не было с собой принадлежностей, необходимых для снятия слепка со следа. Поэтому он тщательно срисовал его и измерил.
Когда он стал измерять расстояние между соседними следами, чтобы установить длину шага, то заметил характерную деталь: след левой стопы не составлял к оси движения того же угла, что след правой. Измерив угол той и другой, Грачик убедился: ось левой стопы составляла угол в 31 градус с осью движения, а ось правой стопы всего 28 градусов. Так как принято считать, что 30–32 градуса – нормальный угол для мужчины, то можно было сказать, что правая стопа имела неправильное положение. Шедший тут мужчина косолап на одну ногу! Это была важная примета.
Сопоставив длину шага, размер обуви и другие данные, Грачик пришел к выводу, что след должен принадлежать именно такому человеку, какого описал рыбак: большой рост, большой вес, средний возраст.
Если бы человек был молод, характер следов был бы иным. Поперечное расстояние между следами у молодежи бывает больше.
Если бы человек был стар, шаг его не был бы так велик в длину и следы были бы смазаны. Старики редко поднимают ноги с такой четкостью, как этот. Как правило, они, сами того не замечая, приволакивают ноги. Чем больше возраст, тем яснее эта деталь сказывается в ходьбе.
Одним словом, именно такие следы отлично пристраивались к сведениям, полученным от рыбака. Грачик был доволен открытием. Теперь можно было отправиться в экскурсию по острову для его осмотра.
Но, сделав было несколько шагов, он остановился. Поспешно достал добытый у рыбака нож и принялся его снова, более внимательно, разглядывать. Не похож ли этот нож на тот, которым Залинь пытался ударить Круминьша во время ссоры на берегу? Нужно поскорее предъявить его для опознания Луизе и Силсу!.. Вот будет номер, если…
Грачик побоялся довести эту мысль до конца: разве по описанию рыбака приметы широкоплечего, сильного человека не подходят к здоровому Залиню?.. Фу, какая чертовщина!.. Настоящий скандал, если рижские товарищи посмеются над московским простофилей, ломавшим копья за освобождение Залиня из-под стражи!
Но нет, нет! Этого не должно быть!
Солнце уже заканчивало свое ленивое путешествие по небу, когда Грачик почувствовал, что нуждается в отдыхе. Он с удовольствием устроил привал посреди двора большой заброшенной мызы. Она имела такой вид, будто хозяева, покидая ее, не оставили надежды сюда вернуться. Ставни на окнах были тщательно закрыты, поперек ворот амбара – набита доска. Все имело необитаемый, но вместе с тем не безнадежно запущенный вид. Двор не был захламлен, кусты живой изгороди, окружавшей усадьбу, носили следы не столь уж давнего прикосновения ножниц. Камышовая крыша, первое, что выдает своими прорехами осиротелость жилья, была в порядке.
Грачик приготовил хворост для костра посреди двора и поднял крышку колодца, чтобы набрать воды. Ни цепи, ни веревки на вальке не оказалось. Грачик оглядел двор в надежде понять, где могла быть спрятана колодезная веревка. Ничего подходящего не было видно. Он вернулся к колодцу с намерением опустить крышку, и тут его взгляд упал на гвоздь, вбитый с внутренней стороны сруба так, словно к этому гвоздю и должна была крепиться веревка, которую искал Грачик. И действительно, на гвозде виднелся узел. Но почему-то веревка не была смотана в бухту, как это делают рачительные хозяева. Тонкая, но прочная, крученая веревка уходила в темную глубину колодца. Грачик осторожно потянул ее. Если к ней подвешено ведро, то оно несомненно находилось под водой: бечева легко выбиралась. Но вот раздался легкий плеск, и Грачик мог с уверенностью сказать: ведра на бечеве не было (она по-прежнему поднималась довольно легко), подвешенный к ней груз был невелик.
Предмет, завернутый в тряпку и крепко обвязанный бечевой, был на ощупь похож на пистолет. Грачик быстро размотал мокрую тряпку. В руке его действительно оказался пистолет «вальтер». Он был густо смазан, и запах смазки показался Грачику странным. Она была похожа на дамский крем.
В обойме, вложенной в рукоять пистолета, не хватало трех патронов. Но к пистолету была привязана еще одна полная обойма. Поразмыслив, Грачик решил, что не следует оставлять пистолет на месте. Он спрятал «вальтер» в рюкзак и, подобрав на дворе кирпич подходящего веса, обернул его тряпкой и опустил сверток в глубину сруба. Очевидно, рано или поздно владелец вернется за оружием, и если будет установлено наблюдение за этим колодцем, владельца пистолета не трудно будет задержать. Раз он спрятал его, да еще тщательно смазав, то есть с очевидным намерением сохранить в боевой готовности, – значит это не такой уж хороший человек.
Рассуждая таким образом, Грачик покинул хутор, так и не разведя костра. Через два часа он был уже на пароме, перевозившем его на материковый берег протоки. Еще одна проверка жителей острова, немедленно произведенная районной милицией, ничего не дала для суждения о том, кому мог бы принадлежать пистолет. Все жители были известны и не возбуждали подозрений. По крайней мере у милиции. Даже одинокая женщина, показавшаяся Грачику подозрительной, не возбуждала интереса у начальника района.
– Если брать за шиворот всякого, кто пьет, то придется сунуть под замок половину республики, – неприязненно сказал он Грачику.
«В том числе тебя самого», – подумал Грачик, глядя на свинцовые глаза начальника и на подозрительную синеву жилок на его носу. Но вслух только спросил:
– Документы этой Минны Юдас зарегистрированы и проверены?
По-видимому, и этот вопрос показался обидным начальнику района:
– Может быть, вы полагаете, что мы здесь, в глухой провинции, вообще не знаем своего дела?..
– Ничего не бывает «вообще», – в свою очередь рассердился Грачик, – существенно то, что конкретно, вроде этой пьяницы Юдас. – Он махнул рукой и поехал в Ригу с намерением там добиться более тщательной проверки немногих людей, оставшихся на острове, их прошлого, связей.
Старый коллега просит услуги
Уполномоченный Совета по делам религиозных культов Ян Петрович Мутный – рыжеватый блондин большого роста и крепкого сложения, с лицом такого цвета, словно он только что вышел из парильного отделения бани, – был человеком, вполне уверенным в своих достоинствах. То, что судьба занесла его в скромную контору на бульваре, где помещался Совет, представлялось Яну Петровичу досадным и лишь временным искривлением в его жизненном пути. Несколько извилистая дорога карьеры вела его к высотам, где не придется скучать над протоколами приходских советов или просьбами каких-то старух об открытии заброшенной церкви; не придется быть ходатаем перед советской властью за бледных бездельников, лишенных помещения для католической семинарии. Туда, куда были устремлены мечты Яна Петровича, не являются с визитами дружбы раввин и мулла; там не нужно отвечать за сборища баптистов и жать руки попам всех категорий и исповеданий. Одним словом, там жизнь его станет несложной и ясной, какой ему представлялась жизнь всякого, кто «достиг». Там, по мнению Яна Петровича, нужно только уметь приказывать с таким видом, будто ты уверен в безошибочности своих приказов.
В чаянии сугубой временности пребывания в Совете культов, Ян Петрович не обременял себя углублением в тонкости религиозной области, с которой приходилось соприкасаться. Он не читал ничего, кроме официальных писем из Москвы, и, как заразы, чурался не только старых изданий всякого рода религиозных организаций, но и тех работ о состоянии церковного фронта за рубежом, какие время от времени попадали к нему на стол.
Островом успокоения в море житейской суеты и непостоянства была для Яна Петровича его квартира – пять комнат на Александровской (именно на Александровской, а не на Бривибас и не на улице Ленина: Ян Петрович про себя всегда называл улицы по-старому, как они уложились в его сознании за десятки лет жизни в этом городе). Там, в этих пяти комнатах, царила благоговейная тишина, не нарушаемая крадущимися шагами полуглухой работницы. Старуха, как тень, скользила войлочными туфлями по глянцу паркета, навощенного до того, что он казался стеклянным.
Жена Яна Петровича, Бела Исааковна Беленькая, была женщиной молчаливой до мрачности. Так же, как он сам, она была довольна холодной тишиной квартиры. Она охотно поддерживала культ навощенного пола, накрахмаленных салфеточек на буфете, кружевных накидок на подушках широчайшей постели, прозрачных и твердых, как матовое стекло, оконных занавесей. Казалось, под суровым взглядом Белы Исааковны сами начинали блестеть огромный письменный стол, к которому никто никогда не присаживался; хрустальные бокалы на серванте, из которых никто никогда не пил; крышка рояля, на котором никто никогда не играл. Ян Петрович и Бела Исааковна в полном согласии друг с другом полагали, что порядок, тишина и крахмальный тюль занавесок, отгораживающий их от улицы, – это лишь малая доза награды, какая им причитается. Когда-нибудь народ еще возблагодарит их за невзгоды прошлого. Нужно было только набраться терпения и ждать.
Нужно отдать справедливость Беле Исааковне: на людях она не кичилась ни нынешним своим благополучием, ни положением своего мужа, как это свойственно некоторым, менее сознательным дамам. Единственным предметом ее искренней гордости, о котором не стыдно бывало иногда и напомнить, было для нее собственное прошлое. Не каждому довелось быть избитым в мрачном подвале рижской полиции, а ей пришлось побывать там и получить не один удар пряжкой солдатского пояса. Правда, ее скоро оттуда выпустили, так как выяснилось, что она была схвачена по ошибке, не имея в действительности отношения к студенческому кружку марксистов. Но, как это бывает с людьми, по мере движения времени одни обстоятельства стираются в памяти, другие остаются. Для нее стало ценным и дорогим воспоминание о трех днях, проведенных в полиции, твердый шрам на бедре – след удара пряжкой полицейского пояса.
Ян Петрович не чуждался того, чтобы на людях подчеркнуть свое пролетарское происхождение и трудовое прошлое. Он со сдержанностью, приличной положению и возрасту, изредка напоминал, как на широкой мускулистой спине поднимал по три пятипудовых мешка, когда был грузчиком в Лиепайском порту. Он ел все самое простое, что значилось в меню столовых, но дома с аппетитом обсасывал кожицу жирного угря, купленного из-под полы у рыночного спекулянта. Ни на людях, ни дома Ян Петрович демонстративно не пил ничего, кроме жидкого чая да по стакану кефира утром и вечером. Если ему хотелось выпить, как пивали когда-то лиепайские грузчики, он делал это так, что на другой день после возвращения «из района» даже Бела Исааковна слышала у него изо рта только запах жженого кофе.
При поддержке Белы Исааковны Ян Петрович вбил себе в голову, что никто не является в такой мере честным, последовательным и твердым защитником завоеваний революции и советской власти, как именно он. И уж подавно только он, и никто иной, стоит на страже политики партии в области культов. А так как политика партии в сложной религиозной области – лишь часть общей, еще более сложной политики внутри страны и за ее пределами, то Ян Петрович без запинки делал вывод: он, товарищ Мутный, призван блюсти интересы Советского государства и партии во всех областях жизни. Пока, находясь еще в Совете культов, он делал, правда, оговорку «когда тому придет время», но для его убежденности в своей высокой общественной ценности эта оговорка не была пороком. Она не вносила диссонанса в его душевный покой. Время для проявления всех его качеств политического деятеля и администратора высокого полета должно было вот-вот прийти: опостылевший Совет культов казался уже пройденным этапом. Со дня на день должно было состояться обещанное выдвижение Яна Петровича на пост руководителя промысловой кооперации. Дело было только за тем, чтобы собрался съезд кооператоров и дружно избрал его. Почему Яна Петровича влекло кресло руководителя кустарей? Да прежде всего потому, что, как ему казалось, из этого кресла он сможет попасть в следующее – повыше: в Совет профсоюзов. А разве не там, в профсоюзах, куются кадры? Чьи это слова: «Профсоюзы – школа коммунизма»? То-то! Вторым доводом, который он держал про себя, не высказывая его даже Беле Исааковне, было то, что именно в промысловой кооперации была заложена бездна возможностей для устройства быта. Кого-кого и чего-чего только там не было?!
Голова Яна Петровича бывала высоко поднята, походка тверда, движения солидно неторопливы, когда он совершал свою краткую утреннюю прогулку от квартиры до Совета. Иногда он позволял себе остановиться перед ювелирным магазином. Правда, только в том случае, если на улице виднелось не слишком много прохожих и среди них не было знакомых. За минуту – другую его вспыхивающий жадным блеском взгляд успевал обежать витрину. Все, что было на выставке, оказывалось мысленно оцененным и как бы зарезервированным на «лучшие времена», когда он или Бела Исааковна смогут без стеснения войти в этот магазин и взять все, что им понравится. Ян Петрович был почему-то уверен, что именно такая возможность явится одною из черт грядущего коммунизма, за участие в построении которого латышский народ все еще не отблагодарил его.
Если Ян Петрович стеснялся надолго задерживаться возле ювелирторга, то уж около книжного магазина он простаивал подолгу, хотя это и не доставляло ему удовольствия. Но нужно было, чтобы там его увидело хотя бы несколько служащих, спешивших на работу в соседнее здание Совета министров. Не прочитав за свою жизнь и десятка романов, Ян Петрович мог при случае перечислить массу названий, намозоливших ему глаза в витрине. Утвердив таким образом свою репутацию любителя изящной словесности, Ян Петрович степенно входил в подъезд большого жилого дома, где в скромной квартире помещался Совет культов. Там он сохранял строгость и солидную неторопливость с девяти утра до шести дня.
Он не видел никакой надобности менять в себе что-либо и из-за того, что сегодняшний посетитель, назвавший себя секретарше Антоном Стродом – представителем общины верующих католиков из Илуксте, вошел в его кабинет более развязно, чем входили обычно такого рода посетители. Строд положил помятую шляпу на стол Мутного и, прежде чем заговорить, подождал, пока уйдет секретарша. Но даже это не произвело на Яна Петровича особого впечатления. И только тогда, когда Строд наконец налег грудью на стол уполномоченного и тихо спросил, узнает ли его Ян Петрович, тот ощутил беспокойство. Вглядевшись в черты посетителя, он не нашел в них ничего знакомого. Нет, жизненный путь Мутного никогда не скрещивался с жизненным путем человека, назвавшего себя Стродом. Тем не менее смутный страх шевельнулся в душе уполномоченного. Он сделал рукой неопределенное движение, не то отвергая возможность этого знакомства, не то предостерегая посетителя от слишком громкого разговора.
Строд без возражений перешел на полушепот:
– Я вынужден освежить вашу память: союз портовых рабочих в Лиепае, связанный с социал-демократами. В активе союза был один человек по имени… – Строд на секунду умолк, испытующе глядя в лицо Мутного. Маленькие серые глазки уполномоченного испуганно забегали, потом укрылись за полуопущенными веками. Его красное лицо стало совсем пунцовым, но он продолжал молчать, словно лишившись дара речи. Тогда Строд, полагая, что не все еще ясно, договорил: – Разве того человека не звали Ян Мутный? – Потом одно за другим были произнесены имена социал-демократов, главарей желтого профсоюза, которых не мог не знать Мутный. При каждом имени посетитель загибал палец на руке, бесцеремонно протянутой над столом, к самому лицу Мутного. Но тот, казалось, уже не слышал ничего. Он, как зачарованный, смотрел на толстые пальцы Строда, постепенно сжимавшиеся в кулак. Они исчезали, как падающие вехи на пути к спасению. Яну Петровичу казалось, что в мозгу у него вдруг образовалась какая-то пробка, мешающая течению мыслей. Он силился думать о том, что же следует теперь предпринять, и не мог сдвинуться с места. Мысль вертелась все на одном и том же глупом пункте: «Какие у него большие и грязные пальцы… Боже, какие грязные пальцы!..» А Строд, казалось, угадывавший то, что творилось в трусливой душе этого большого, такого сильного на вид человека, беспощадно шел к цели. Он напомнил о забастовке лиепайских грузчиков и о роли тех, кто ее сорвал. О жертвах полиции, беспощадно разделавшейся с членами коммунистической оппозиции, и о роли «одного товарища», виновного в провале этой оппозиции. Строду было теперь безразлично, поверит ли Мутный, будто они когда-то встречались, и тому, что сам Строд якобы был когда-то социал-демократом, и даже тому, что Строд – действительно Строд. Все это уже не имело значения. Настолько тот гость, которого в действительности звали Квэпом, знал людскую породу: желание искать у советских властей защиты от шантажа будет у Мутного подавлено стремлением спрятать концы своего прошлого, когда-то трусливо скрытого от компартии.
Будь на месте Мутного другой человек, он, может быть, пошел бы и сказал «Да, Ян Мутный виноват перед партией. В моем прошлом есть то, чего вы не знаете». Тем более, что это прошлое не преследуется законом, что оно может быть вовсе забыто. Но уже то обстоятельство, что однажды оно было им скрыто из страха, будто помешает карьере, делало такого человека, как Мутный, жертвой собственной лжи. Такова логика обмана. Маленькая ложь становится со временем глыбой, погребающей под собою человека со всем лучшим, что в нем было, что еще оставалось и что еще могло в нем быть. Христианский постулат о существовании «лжи во спасение» – сам по себе такая же ложь. Все это хорошо известно всякому шантажисту. А шантаж – одна из отраслей профессии Квэпа. Поэтому Квэп и был уверен: Мутный не донесет. Он никуда не пойдет и окажет Квэпу услугу, о которой тот попросит в обмен на молчание.
– В Совете промкооперации, – сказал Квэп, – вас уже считают своим и охотно выполнят вашу пустяковую просьбу устроить меня на такую работу, чтобы я мог разъезжать. Инструктор-организатор или инспектор… Обещаю никогда не посрамить вашей рекомендации, – с кривой усмешкой сказал он. – И уж, разумеется, всегда готов исполнить все, что прикажете. – Квэп, прищурившись, посмотрел в испуганно бегающие глазки Мутного и вздохнул: – А ведь мало ли что может понадобиться человеку? Даже такому большому, важному и честному человеку, как Ян Петрович Мутный… Подумайте: пустяковая услуга старому коллеге и… покой навсегда.
Вечером дома Ян Петрович вел себя несколько необычно. Его состояние показалось Беле Исааковне настолько странным, что она даже заподозрила – уж не заболел ли он? Она предложила ему лечь, но он продолжал медленно ходить по натертым паркетам квартиры и блуждающим взором следил за тем, как дробится в их стеклянно блестящей поверхности его отражение. Отражение то становилось непомерно длинным, то сжималось до роста карлика. Но всегда оставалось отвратительно уродливым. Ян Петрович всматривался в него так долго, что закружилась голова.
Когда он улегся в постель, в мозгу продолжал, как раскаленный гвоздь, стоять один и тот же вопрос, который Ян Петрович напрасно пытался решить с момента ухода «Строда»: станет ли ему легче, если он скажет о случившемся Беле Исааковне?.. Но ведь если он расскажет об утреннем визитере, то придется рассказать и о том, чего она не знает: о прошлом, имеющем к революции лишь то сомнительное отношение, какое имела вся деятельность социал-демократических профсоюзов в буржуазной Латвии. Правда, жена – не партия. У нее нет власти отобрать у него партбилет. Вместе с мужем-лгуном и сама Бела Исааковна стала бы предметом общественного осмеяния: кто же поверит тому, что за пятнадцать лет совместной жизни она не узнала прошлого собственного мужа… И тем не менее Яну Петровичу было страшно: а что если Бела Исааковна пойдет и скажет все?..
Поворочавшись с боку на бок так, что Бела Исааковна снова спросила, не болен ли он, Ян Петрович наконец уснул.
Наутро он встал, как обычно, – спокойный, уверенный в себе. На службу шел неторопливой походкой с высоко поднятой головой. Постояв у окна ювелирторга, перешел к витрине книжного магазина, пока мимо него не прошло несколько знакомых из Совета министров. Тогда он степенно вошел в подъезд Совета культов.
Пансион «Эдельвейс»
Распорядок дня в «Эдельвейсе» был таков, что у обитательниц не оставалось времени на что-либо иное, кроме занятий, составлявших курс обучения в школе шпионажа и диверсий, прикрытой вывеской этого пансиона. Больше того, распорядок был составлен с таким расчетом, чтобы утомить «пансионерок» и убить у них самое желание заниматься чем-либо посторонним: подъем в шесть утра, к десяти вечера все лампы погашены; в течение дня полтора часа предобеденного отдыха. И даже то, что отдых давался не после обеда, а перед ним, должно было препятствовать появлению вредных мыслей, рождающихся на сытый желудок. К тому же отдыхать после еды значило нагуливать тело. А учащиеся должны были сохранять спортивную форму, подвижность и приятную внешность.
У большинства учащихся «личное» ограничивалось чтением легких романов, обсуждением виденных снов да время от времени ссорами, всегда происходящими там, где чувства и мысли вращаются в замкнутом круге. Но и в ссорах Инга Селга оставалась нейтральной. Она жила так, что, за исключением Вилмы Клинт, у нее не было друзей, за которых стоило бы вступаться.
Известно, что процесс обучения в такого рода заведениях отличается от всех иных учебных заведений. В «Эдельвейсе» не было больших аудиторий, не было классов или групп, в составе которых слушались бы лекции. Общение между преподавателями и учащимися происходило едва ли не с глазу на глаз. Двойка, редко тройка – вот и весь коллектив, восседавший перед педагогом. Будущие шпионки не знали, обучаются ли их товарки тому, чему учат их самих, не знали, кто их обучает.
Впрочем, Ингу по самому ее замкнутому характеру не очень-то и интересовала жизнь других пансионерок. С нее было достаточно собственных забот: добиться у инструктора-латыша хорошей отметки по физической подготовке и стрельбе, заслужить похвалу немца-радиста или русского белогвардейца – преподавателя языков – было ничуть не легче, чем заставить американского инструктора-парашютиста уважать себя хотя бы в той минимальной степени, чтобы он не выпихивал тебя из самолета толчком ноги ниже поясницы. Инге не нравился путь, каким ее товарки снискивали расположение преподавателей, – она не позволяла тискать себя в коридорах и не ходила в садовую беседку на свидания с иностранными инструкторами. Инга была упряма, терпелива и способна настолько, что классных занятий ей хватало для усвоения предметов. Замкнутость и отсутствие друзей избавляли Ингу от просьб о помощи даже со стороны Вилмы Клинт. К удивлению однокашниц, свободное время она тратила не на чтение бульварных романов, а на книги историко-религиозного характера. Из них наибольшим успехом у нее пользовались книги, относящиеся к истории возникновения и деятельности Общества Иисусова.
Никто в этом доме, от начальницы до последней горничной, не понимал, что Инга несет свою холодную замкнутость как щит от назойливого любопытства. В школе, где она обучалась до перевода в пансион «Эдельвейс», она познакомилась с парнем по имени Карлис Силс. За спиною начальства знакомство перешло в дружбу. Дружба – в любовь. Быть может, это прозвучит для читателей странно: любовь в среде, где все усилия воспитателей сосредоточены на том, чтобы научить ненавидеть, не верить, никого не любить, ни к чему не привязываться; в среде, где хороший балл можно заработать умением неожиданно нанести смертельный удар ножом, застрелить из-за угла, отравить. Но человек – существо удивительное, полное противоречий и неожиданностей. Там, где можно ждать душевных проявлений высшей красоты и тонкости, мы видим подчас величайшее уродство и зло; и наоборот, в окружении смрада и грязи взрастают цветы нежнейшей любви и душевная красота существ, казалось, навеки обреченных тьме порока, становится предметом воспевания для поэтов. Пусть тот, кто этому не верит, вспомнит величайшую трагедию о любви, когда-либо показанной искусством, пусть он вспомнит Ромео и Джульетту. Или среда, где жили изображенные Шекспиром нежные любовники, была лучше той, где томились Инга и Карлис? Или кровь Монтекки и Капулетти не лилась там из-за дури, владевшей главами домов? Не пускались в ход кинжал и яд, интриги и подкуп? Не царили вокруг юных любовников обман и предательство? Не бесчинствовали тираны, добывавшие себе средства для оргий торговлей рабами? Не неистовствовала инквизиция? Чума и оспа, чесотка и сифилис не были разве такой же непременной декорацией эпохи, как мандолины и серенады? Князья не душили своих жен, папы не сожительствовали с юными послушниками? И все-таки осталась образцом нежного благоухающего чувства на века бескорыстная и жертвенная любовь юных созданий – Ромео и Юлии. Так почему же она не могла расцвесть и ныне между двумя молодыми людьми, забывшими ласку матери, не знавшими родины, но обладающими такими же самыми сердцами, какие бились в груди Ромео и Джульетты?
Лишенные семьи с ее теплом и заботой, вырванные из нормальной человеческой среды, способной выказать немного внимания к мыслям и чувствам – ко всем проявлениям ума и сердца молодых людей, – Инга и Карлис с юношеского возраста, самого чуткого к внешним явлениям, самого восприимчивого к отраве порока, искусственно превращались в существ черствых, жестоких, лишенных каких бы то ни было интеллектуальных потребностей. И вопреки этому, вопреки воле своих воспитателей, они ко времени встречи все же оказались полны той удивительной чувствительности, когда прикосновение пальцев любимого существа заставляет звучать все струны сердца. Этого нельзя приписать лишь природному инстинкту влечения полов, потому что инстинкт в тех условиях мог бы проявиться и до плоскости примитивно. Это не было влиянием среды, потому что окружали их лица чужие, черствые, холодные, расчетливые и жестокие, порочные и беспринципные. Чувство Карлиса и Инги было закономерным проявлением жажды прекрасного, что живет с тех пор, как человек познал прелесть утренней зари и вечернего заката, красоту птичьих голосов в пробуждающемся лесу, ласковую песню рек, бодрящую силу рокота морского прибоя. Пополняемое из века в век усилиями искусства, прекрасное живет, умножается, растет и ширится, захватывая сознание людей. Жажда жизни заставила двуногое существо, питавшееся кореньями, несмотря на страх, искать битвы со зверем, пока оно не отведало мяса и не почувствовало себя сильнейшим на земле. Жажда тепла владела первобытным человеком, и он не успокоился, пока не высек пламени из кремня. Жажда красоты живет в нормальном человеке, увлекая его в мир прекрасного в чувствах и мыслях – во всех восприятиях ума и сердца.
Когда Инга узнала, что Силса отправят с заданием, она, несмотря на строгое запрещение видеться и говорить с ним, нашла его и сказала:
– Куда тебя посылают?
– Вот это чудесный вопрос! Учили тебя учили…
– Конечно, глупый вопрос, – согласилась Инга. – Но… мы же должны быть вместе?
– Должны! – ласково передразнил Силс.
– Так почему же они не могут послать меня с тобой? Разве я не могу стать твоей напарницей?
– Можешь, именно можешь, – ответил он, беря ее руки в свои. – Если бы это… – Он не договорил и потянул Ингу к себе. Но она оттолкнула его.
– Я пойду к ним, скажу им, что я…
– Молчи! – Силс в испуге зажал ей рот: – Если ты скажешь это им – нам уже никогда не видеться! Именно: никогда!
Инга прильнула к нему и зашептала торопливо, так, что он едва разбирал слова:
– Там тебя не должны поймать и уличить как преступника. Понимаешь? Ты должен ждать меня.
– Ждать тебя? – с удивлением прошептал он.
– Если они не пошлют меня, я убегу сама…
– Молчи!
– Убегу, – настойчиво повторила она. – И мы будем…
Он прижал ее к себе.
– Глупенькая… Именно глупенькая. Кто же выпустит тебя?
– Я сказала: убегу… Ты знаешь меня, Карлис. И ты должен ждать. Спрячься так, чтобы никто тебя не нашел. Только я буду знать, где ты. – Она шептала словно в забвении. Губы помимо воли произносили то, чего хотело сердце.
Силс обхватил ее шею.
– Именно, глупенькая, – ласково повторил он. – Я же буду там не один. – Он едва не произнес имени напарника, но вовремя остановился: никто, кроме двоих, засылаемых в Советский Союз, не должен был знать их имен.
– Кто?.. Скажи кто? – Ее губы касались его губ. – Кто?
И так же губы в губы он прошептал:
– Круминьш.
Она еще крепче прижалась к нему всем телом, и ее губы прильнули к его губам.
Весь дом уже спал, когда Инга неслышно прокралась в комнату, где жила вместе с Вилмой Клинт. Разделась и осторожно разбудила подругу:
– Подвинься
Вилма поняла: Инга хочет сказать что-то очень тайное. Так, лежа в одной постели и накрывши головы одной подушкой, они могли шептаться без страха, что их услышат шпионки матери Маргариты. Ни у кого из живущих в этом доме не было уверенности, что в стенах нет отверстий для подглядывания, что под мебелью или в вентиляционных решетках не стоят аппараты подслушивания. Мать Маргарита желала знать каждое слово, произносимое в доме, хотела знать все, что делают и что думают ее питомицы.
Но ни ушам шпионов, ни аппаратам подслушивания не удалось рассказать матери Маргарите, о чем шептались той ночью Инга и Вилма. Когда дежурная надзирательница, словно невзначай, заглянула к ним в комнату, обе пансионерки лежали в своих постелях и самое чуткое ухо не обнаружило бы ничего неестественного в ровном дыхании спящих.
Месяцы прошли с той ночи. Эти месяцы кажутся Инге годами. Но она помнит каждое слово, произнесенное тогда, она помнит каждую черточку в лице Карлиса Силса, которого ей больше не удалось увидеть до отъезда. Может быть, его и увезли из школы именно потому, что начальство узнало об их встречах?.. Может быть, и ее потому же перевели в этот новый пансион матери Маргариты, похожий на каторжную тюрьму? Нет, вряд ли: ведь они с Карлисом вели себя так осторожно. Она с Карлисом и Вилма с Эджином. Но вот оба они – Карлис и Эджин – исчезли в необъятных просторах Советского Союза. Что с ними? Правда ли была написана в «Цине»?
Карлис, наверно, потому и явился к советским властям, что помнил ее слова. Вероятно, было уже невозможно скрываться без риска быть убитым. Потому и явились, что хотели дождаться ее и Вилму… И что же дальше?.. Смогут ли они с Вилмой когда-нибудь очутиться там, где Эджин и Карлис?.. Ведь если они знают про их любовь, то будут держать ее здесь или пошлют совсем в другом направлении, лишь бы она не встретилась с Карлисом. А она должна с ним встретиться. Должна!
Думать об этом Инга решается только по ночам. Днем она – по-прежнему примерная ученица. По-прежнему молчит и ни с кем не ведет дружбы. А Вилму исключили из школы и куда-то услали, когда пришел этот номер «Цини». Значит, они узнали про их любовь – Вилмы и Эджина? А ведь если они узнают и про Ингу, ее тоже пошлют куда-нибудь, куда спрятали Вилму… Или… может быть, просто «уберут»? Тогда уже не о чем будет думать… Но пока она думает и думает; думает каждую ночь о том, как сделать, чтобы быть вместе с Карлисом?..
Карлис Силс
Вернувшись в Ригу, Грачик еще раз внимательно осмотрел все предметы, найденные в свое время на теле Круминьша. Прежде всего ему хотелось взглянуть на карандаш из записной книжки. Действительно, он оказался тонко очиненным и вовсе не химическим. Это не могло служить еще неопровержимым доказательством тому, что письмо писал не сам Круминьш: он мог и выбросить и потерять второй карандаш, химический. Но в построении версии Грачика это обстоятельство имело такое существенное значение, что он цеплялся за каждую деталь, говорящую против самоубийства.
Грачик вынул кусок шнура, взятого из колодца на острове, и стал сличать этот обрезок с веревкой, из которой было вынуто тело Круминьша. Чем внимательнее он это делал, тем больше удовлетворения отражалось на его лице. Несмотря на все уроки Кручинина, Грачик не умел оставаться бесстрастным. Очень часто – чаще чем ему хотелось – лицо его отражало радости и огорчения, какими был усеян жизненный путь.
Последним, что с интересом осмотрел Грачик, был узел, завязанный на веревке повешенного. После этого окончательно созрело решение подвергнуть тело Круминьша вторичному исследованию судебно-медицинских экспертов. Вопрос, поставленный Грачиком, был лаконичен: повесился Круминьш или был повешен?
Признаков убийства Круминьша иным способом, нежели удушение, эксперты и на этот раз не нашли.
Тогда Грачик спросил: не думают ли врачи, что имеется некоторое несоответствие положения повешенного характеру странгуляционной борозды. Рубец имеет такой вид, словно главная «нагрузка» затягивавшейся петли пришлась на переднюю часть шеи, то есть будто бы сам узел находился на затылочной части. Между тем из протокола первого осмотра явствует, что узел петли, сделанной на веревке, переброшенной через сук сосны, находился сбоку, под ухом трупа. Могла ли при таком боковом направлении затягивания петли странгуляционная борозда иметь тот вид, какой она имеет? Не может ли кровоподтек на шее у затылка быть следствием удушения, произведенного петлей, наброшенной и затянутой сзади до повешения. Кровоподтек у затылка – след узла, прижатого к шее. После того петля сдвинулась на сторону, и в таком виде убитый был подвешен к дереву. Таков был вариант Грачика. Судебно-медицинская экспертиза подтвердила это мнение: каждый из двух следов, видневшихся на шее погибшего, имел свои характерные признаки: один – удушения петлей и второй – такие же признаки подвешивания; первый был ровным, второй имел след скольжения. Какова была разница во времени происхождения обоих следов? Дать категорический ответ на этот вопрос представлялось трудным. Очевидно, разница во времени появления следов была очень невелика. Но тут мнения экспертов разделились: один из них утверждал, что след удушения является прижизненным, а след подвешивания, судя по характеру кровоподтека, посмертным. Другой не решался быть столь категоричным.
Грачик поставил специалистам новые вопросы: 1) Какого происхождения может быть след крови на ногтях указательного и среднего пальцев правой руки повешенного? 2) Не является ли химический состав следов карандаша на перочинном ноже тем же, что и состав графита, которым писалось предсмертное письмо Круминьша? 3) Какая фабрика СССР производит бумагу, на которой это письмо написано? 4) Не является ли предлагаемый вниманию экспертов обрезок крученой бечевы из колодца частью того же мотка, из которого взята веревка повешенного?
Сам Грачик задался целью выяснить, принадлежал ли золингеновский нож Круминьшу, был ли у Круминьша блокнот с такою же бумагой, на какой писалось его последнее письмо; имелись ли у Круминьша химические карандаши и, наконец, имел ли Круминьш пистолет «браунинг» или «вальтер». Грачик полагал, что ответить на эти вопросы может Силс. Ведь с Силсом Круминьш прошел обучение и подготовку к диверсии, а затем нелегкий очистительный путь раскаяния и явки. Вместе с Силсом Круминьш испытал радость народного прощения и искупительного труда на советской земле. Такой путь не мог не сблизить этих людей. Об их близости могли свидетельствовать и слова предсмертного письма Круминьша, если бы… если бы Грачик не подозревал тут подделки.
Грачик с интересом вглядывался в сидевшего перед ним коренастого блондина с крупными чертами лица. Все было ясно Грачику в этом лице. Все, кроме глаз. Глубоко сидящие под выпуклыми надбровьями, они своею серо-голубой холодностью противоречили открытому выражению лица. Взгляд их становился чересчур настороженным, когда обращался на собеседника. При этом Силс старался избежать встречного взгляда.
По словам Силса, ни у него самого, ни у Круминьша не было оружия. Все, чем их снабдили при отправлении на диверсию, они сдали советским властям. Заявив это, Силс пожал плечами. Словно сам вопрос Грачика казался ему странным. Силс сидел, положив на стол крепко сжатые кулаки сильных рук, и исподлобья глядел куда-то мимо уха следователя.
– А Круминьш не мог достать оружие без вашего ведома? – спросил Грачик.
Силс продолжал смотреть в сторону и не отвечал. Грачик терпеливо повторил вопрос.
– Не мог, – нехотя ответил Силс.
– Вы уверены?
– Именно.
– Почему вы так уверены?
Вместо ответа Силс снова пожал плечами.
– Он мог спрятать оружие перед явкой к нашим властям; утаил это от вас… – настаивал Грачик. А взгляд Силса все тяжелел, глаза его делались свинцово-серыми.
– Нет. – Силс произнес это слово так, словно выложил на стол перед Грачиком чугунную гирю. – Мы ничего не утаили. Именно ничего не спрятали… Ни он, ни… я.
– В вашей-то искренности, я уверен.
Силс опустил глаза и кивнул головой.
Грачик положил перед ним нож, полученный от старого рыбака.
– Вот нож Круминьша… – сказал он так, будто не сомневался в этом. Но ему достаточно было увидеть глаза Силса, чтобы понять: Круминьш не имел к ножу никакого отношения. И все же Грачик продолжал: – Значит, запишем: этот нож принадлежал Круминьшу?
И снова раздалось такое же увесистое:
– Нет.
– Ножик ваш?
– Нет.
– И вы никогда не видели этого ножа?
– Именно.
– И не думаете, что Круминьш его у кого-нибудь взял?
– Именно.
– Чтобы очинить свой карандаш, а?
– Нет.
По-видимому, Силс не принадлежал к числу людей с хорошей выдержкой. Вопросы Грачика выводили его из себя, и только природная холодность удерживала от резкости. Но Грачик намеренно настаивал на своих вопросах. Даже при доверии, какое Грачик чувствовал к Силсу, допрос оставался поединком людей, сидевших по разные стороны стола.
– Он должен был написать большое письмо, – продолжал Грачик, – а мягкий химический карандаш то и дело тупился.
– Химический? – словно освобождаясь от владевшей им скованности, спросил Силс. – У нас не было химических карандашей.
– Почему?
– Нас учили: химический карандаш расплывается от сырости. Химический карандаш, когда его чинишь, оставляет следы на пальцах… – Силс умолк. Словно ему были неприятны эти воспоминания. Лишь после некоторого молчания добавил свое: – Именно.
– Значит, можно считать установленным, что это не карандаш Круминьша?
– Именно.
– Но у него, наверно, были другие карандаши. Он же писал что-нибудь?
– Только немножко… Вилме.
– Вилме? – переспросил Грачик. – Кто такая Вилма?
– Вилма Клинт, девушка… там. – Силс взмахом руки показал на окно.
Грачик понял, что речь идет о девушке, оставшейся за рубежом.
– Значит, ей он писал?
– Именно… Только не знал, дошло ли его письмо.
– Значит, Круминьш ничего не знал о Вилме?
– Один раз пришло от нее письмо.
– Все-таки пришло?
– Через Африку и Францию. Переслал кто-то из завербованных в Марокко. Вилма писала: там читали «Циню». И все поняли: кто вернется сюда, тому не будет плохо. – Силс долго обдумывал следующую фразу. Его молчание наводило Грачика на мысль о неискренности Силса. Наконец тот сказал: – Вилма писала: она подговаривает одну девушку убежать… сюда.
– Вы полагаете, что Круминьш… хорошо относился к Вилме Клинт?
– Именно, любил.
– И она стремилась на родину? Может быть, они хотели быть вместе?
– Именно хотели, – что-то отдаленно похожее на улыбку на миг осветило черты Силса. Но это подобие улыбки было короче чем мимолетным.
– Он говорил вам об этом? – спросил Грачик, стараясь попасть в простой, дружеский тон. Но Силс, как и часто до того, ответил только молчаливым кивком головы. Лишь после долгой паузы, подумав, сказал:
– Эджин боялся. Если они узнают, что Вилма хочет бежать, ей будет худо… Именно, очень худо. Круминьш очень боялся. И очень ждал Вилму.
– Что же, – тепло проговорил Грачик, – если так, то, значит, Круминьш хотел жить…
– Именно хотел… Потому и уговорил меня явиться. Он не хотел ни умирать, ни сидеть в тюрьме.
– И уж во всяком случае не собирался кончать жизнь самоубийством?
– Именно.
– А как все плохо получилось.
– Именно плохо. – Избегая взгляда Грачика, Силс опустил глаза на свои руки, лежавшие на столе.
– Это не повторится. Можете быть спокойны! – ободряюще сказал Грачик. – Может быть, и у вас есть своя Вилма?
Впервые за всю беседу холодные глаза Силса потеплели, и он не уклонился от испытующего взгляда Грачика.
– Именно, – тихо, словно боясь быть кем-нибудь подслушанным, повторил Силс. И еще тише: – Инга… Инга Селга.
Он подпер голову руками и несколько раз повторил: «Инга… Инга…» Когда он поднял голову, Грачик увидел, что губы Силса сложились в улыбку. Лицо принадлежало другому Силсу – не тому, которого Грачик определил, как холодного и скрытного субъекта. Грачик улыбнулся.
– Ваша Инга тоже собирается сюда?
Губы Силса сжались, и он покачал головой.
– Они хотят бежать вместе: Вилма и Инга… Это трудно, – проговорил он, снова понижая голос.
– Кто хочет бежать – бежит.
– Один бежит, а десятерых убьют, – сердито бросил Силс.
Грачик поднялся и прошелся по комнате.
– А как вы думаете, Силс, чем можно было бы помочь в этом деле?.. Надо подумать, хорошенько подумать. Нельзя ли помочь этим девушкам стать… ну, вот, как вы с Круминьшем, – стать настоящими людьми. Это было бы так хорошо!
– Именно хорошо. Только ведь Вилма узнает, что Круминьш убит…
– Что же будет, если Вилма узнает?