Над кукушкиным гнездом Кизи Кен
Я трясу головой, и он щелчком сбрасывает ее с кровати, будто это вредное насекомое. Она скачет по полу и трещит, как кузнечик. Макмерфи раздевается на ночь. Под рабочими брюками у него угольно-черные шелковые трусы, сплошь покрытые большими белыми красноглазыми китами. Увидел, что я смотрю на трусы, и улыбается.
– Подарила одна студентка из Орегонского университета – с литературного отделения, вождь. – Он щелкает по животу резинкой. – Потому, говорит, что я символ.
Руки, шея и лицо у него загорелые, все заросли курчавыми оранжевыми волосами. На широких плечах наколки: на одном – «Боевые ошейники»[3] и черт с красным глазом, красными рогами и винтовкой «М-1», на другом – веером покерная комбинация, тузы и восьмерки. Он кладет скатанную одежду на тумбочку рядом с моей кроватью и взбивает свою подушку. Кровать ему дали рядом со мной.
Залезает в постель и говорит мне:
– Давай на боковую, а то вон черный идет вырубать свет.
Оглядываюсь: идет санитар Гивер, – скидываю туфли и забираюсь в постель, как раз когда он подходит, чтобы привязать меня простыней поперек тела. Кончив со мной, он в последний раз оглядывает спальню, хихикает и гасит свет.
В спальне почти темно, только свет с поста в коридоре припорошил ее белым. Я различаю рядом Макмерфи, он дышит глубоко и ровно, одеяло на нем приподымается и опадает. Дышит все медленней и медленней, и мне кажется, что он уже спит. Потом с его кровати доносится тихий горловой звук, как будто всхрапнула лошадь. Он не спит и тихо смеется над чем-то. Потом перестает смеяться и шепчет:
– Ну ты и встрепенулся, вождь, когда я сказал тебе, что черный идет. А говорили, глухой.
Первый раз за много-много времени я лег спать без красной облатки (если прячусь, чтобы не принимать ее, ночная сестра с родимым пятном посылает на охоту за мной санитара Гивера, он держит меня лучом фонаря, покуда она готовит шприц), поэтому, когда проходит санитар со своим фонарем, прикидываюсь спящим.
Если принял красную облатку, ты не просто засыпаешь: ты парализован сном и, что бы вокруг тебя ни творилось, проснуться не можешь. Потому они и дают мне облатку – в старом отделении я просыпался по ночам и видел, какие злодейства они творят над спящими больными.
Лежу тихо, дышу медленно, жду, что будет. До чего же темно, слышу, потихоньку ходят там на резиновых подошвах; раза два заглядывают в спальню, светят на каждого фонариком. Я с закрытыми глазами, не сплю. Слышу вопли сверху, из буйного: уу-уу-уу-у – кого-то подключили для приема кодовых сигналов.
– Эх, пивка, что ли, ночь впереди длинная, – слышу, шепчет один санитар другому. Резиновые подошвы упискивают к сестринскому посту, там холодильник. – Любишь пиво, штучка с родинкой? Ночь-то длинная.
Человек наверху замолк. Низкий вой машин в стенах все тише, тише и сгуделся вовсе. Тишина в больнице – только мягкий, войлочный рокот где-то далеко в утробе дома, звук, которого я раньше не замечал, – вроде того, что слышишь ночью на плотине большой электростанции. Басовитая, неуемная, зверская мощь.
Толстый черный санитар стоит в коридоре, мне его видно, оглядывается вокруг и хихикает. Медленно идет к двери в спальню, вытирает влажные серые ладони о подмышки. Свет с сестринского поста рисует его фигуру на стене спальни – большая, как слон, и становится меньше, когда он подходит к двери и заглядывает к нам. Опять хихикает, отпирает шкафчик с предохранителями у двери, лезет туда.
– О так от, детки, спите крепко.
Поворачивает ручку, и весь пол уходит из-под двери, где он стоит, опускается вниз, как платформа в элеваторе!
Ничего не движется, кроме пола спальни, и мы уплываем от стен, от двери и окон палаты быстрым ходом – кровати, тумбочки и остальное. Механизмы – наверно, зубчатые колеса и зубчатые рельсы по всем четырем углам шахты – смазаны до полной бесшумности. Слышу только дыхание больных да рокот под нами все ближе. Свет из двери за полкилометра от нас – всего лишь крупинка – осыпал стены шахты наверху тусклой пылью. Тускнеет, тускнеет, а потом далекий крик доносится к нам, отражаясь от стен шахты: «Не входите!» – и полная темнота.
Пол ложится на какое-то твердое основание глубоко в земле и с легким толчком останавливается. Кромешная тьма: простыня не дает мне вздохнуть. Отвязываю ее, и в это время пол, слегка дернувшись, трогается вперед. На каких-то роликах, я их не слышу. Не слышу даже дыхания соседей и вдруг понимаю – это рокот незаметно стал таким громким, что все заглушает. Мы прямо посередине его. Я уже деру ногтями проклятую простыню и почти отвязался, как вдруг вся стена уходит вверх и открывает огромный машинный зал, которому нет ни конца ни края, а по железным мостикам в отсветах пламени сотен доменных печей снуют потные, до пояса голые люди с застывшими сонными лицами.
Все, что вижу, выглядит так, как звучало, – как внутренность громадной плотины. Огромные медные трубы уходят вверх, во тьму. Тянутся провода к невидимым вдали трансформаторам. На все налипло масло и шлаковая пыль – на моторы, муфты, генераторы, красные и угольно-черные.
Все рабочие движутся одинаково, скользящей легкой походкой, плавными бросками. Никто не спешит. Он останавливается на секунду, поворачивает регулятор, нажимает кнопку, включает рубильник, искры от контактов озаряют одну сторону его лица белым светом, как молния, и он бежит дальше вверх по стальным ступенькам, по шишковатому железному мостику – проходят друг мимо друга стремительно и вплотную, шлепнув мокрым боком о мокрый бок, как лосось хвостом по воде, опять останавливается, высекает молнию из другого выключателя, бежит дальше. Они мелькают со всех сторон, насколько хватает глаз, – эти картины-вспышки с неживыми сонными лицами рабочих.
Рабочий закрыл глаза на бегу и упал как подкошенный; два его товарища, бежавшие мимо, хватают его и на ходу забрасывают боком в топку. Печь ухает огненным жаром, и слышу, как лопаются тысячи радиоламп, словно шагаешь по полю со стручками. Этот звук смешивается с рычанием и лязгом остальных машин.
В нем слышен ритм, громовой пульс.
Пол спальни выезжает из шахты в машинный зал. Сразу вижу, что над нами подвесной транспортер вроде тех, которые на бойне, – ролики на рельсах, чтобы перевозить туши от холодильника к мяснику, не особенно утруждаясь. Двое в брюках, белых рубашках с засученными рукавами и узких черных галстуках стоят над нашими кроватями, прислонясь к перилам железного мостика, разговаривают, жестикулируют, сигареты в длинных мундштуках рисуют огненные красные петли. Они разговаривают, но слова их тонут в размеренном грохоте зала. Один щелкнул пальцами, и ближайший рабочий круто поворачивается и подбегает к нему. Тот показывает мундштуком на одну из кроватей, рабочий – рысью к стальному трапу, сбегает к нам, скрывается между двумя трансформаторами, громадными, как картофельные погреба.
Появляется снова, тащит крюк, подвешенный к потолочному рельсу, держась за крюк, несется гигантскими шагами мимо моей кровати. И ревущая где-то топка вдруг освещает его лицо прямо надо мной. Лицо красивое, грубое и восковое, как маска, оно ничего не хочет. Я видел миллионы таких лиц.
Подходит к кровати, одной рукой хватает старого овоща Бластика за пятку и поднимает в воздух, как будто Бластик весит килограмма два; другой рукой рабочий всаживает крюк под пяточное сухожилие, и старикан уже висит вниз головой, его замшелое лицо разбухло, полно страха, глаза налиты немым ужасом. Он машет обеими руками и свободной ногой, и полы пижамы сваливаются ему на голову. Рабочий хватает пижамную куртку, комкает и скручивает, как горловину мешка, тянет тележку с подвешенным грузом к мостику и поднимает голову к двоим в белых рубашках. Один вынимает скальпель из ножен на поясе. К скальпелю приварена цепь. Он спускает скальпель рабочему, а другой конец цепи захлестывает за поручень, чтобы рабочий не убежал с оружием.
Рабочий берет скальпель, одним движением взрезает Бластика вдоль груди, и старик перестает биться. Я боюсь, что меня затошнит, но потроха не вываливаются, как я думал, кровь не течет – только сыплется струей зола и ржавчина, изредка мелькнет проводок или стекляшка. Рабочий уже по колено в этой трухе, похожей на окалину.
Где-то топка разевает пасть, слизывает кого-то.
Я хочу вскочить, побежать и разбудить Макмерфи, Хардинга, всех, кого можно, но смысла нет. Растрясу кого-нибудь, а он скажет: ну ты, дурак ненормальный, чего загоношился? Пожалуй, еще поможет рабочему вздернуть и меня на такой крюк, скажет: а ну посмотрим, что у индейцев внутри.
Слышу свистящий холодный влажный выдох туманной машины, первые струйки выползают из-под кровати Макмерфи. Даст Бог, сообразит спрятаться в тумане.
Слышу дурацкую болтовню, напоминает кого-то знакомого, немного поворачиваюсь, чтобы посмотреть в другую сторону. Это лысый по связям с общественностью, лицо набрякшее, больные еще всегда спорят, почему оно набрякло. «Я бы сказал, что носит», – спорят они. «А я скажу, нет; ты когда-нибудь слышал, чтобы мужик носил?» – «Это да, но ты когда-нибудь слышал про такого мужика, как он?» Первый больной пожимает плечами, кивает: «Интересный довод».
Сейчас он раздет, на нем только длинная нижняя рубашка с диковинными красными монограммами на груди и спине. И наконец-то я вижу (рубашка чуть задралась сзади, когда он проходит мимо, глянув на меня), что он в самом деле носит, зашнурован так туго, что вот-вот, кажется, лопнет.
А к корсету подвешено с пяток вяленых штучек, подвешены за волосы, как скальпы.
У него фляжка с чем-то, отпивает из нее – смазать горло для разговора, и сморкалка камфорная – эту он подносит к носу, чтобы перебить вонь. За ним трусит стайка учительниц, студенток и так далее. Они в синих фартуках, головы с кудрями и заколками. Он ведет их и дает пояснения.
Вспомнил что-то смешное и прервал пояснения, глотает из фляжки, чтобы не хихикать. В это время одна его студентка рассеянно оборачивается и видит потрошеного хроника, который подвешен за пятку. Она ахает и отскакивает. По связям с общественностью поворачивается, видит труп и бросается вперед, чтобы крутануть его за бескостную руку. Студентка подалась за ним, опасливо смотрит, но на лице восторг.
– Видите? Видите? – Верещит, вращает глазами, перхает жидкостью из фляжки – такой его разбирает смех. Кажется, лопнет от смеха.
Наконец задавил смех, идет дальше вдоль ряда машин, продолжает пояснения. Вдруг остановился и хлопнул себя по лбу.
– Ах, вылетело из головы! – Бегом возвращается к подвешенному хронику, чтобы отхватить еще один трофей и прицепить к корсету.
Направо и налево творятся такие же непотребные дела… Сумасшедшие, жуткие дела, такие глупые и дикие, что не заплачешь, и так похожи на правду, что не засмеешься… Но туман уже густеет, можно больше не смотреть. И кто-то дергает меня за руку. Я уже знаю, что произойдет: кто-то вытащит меня из тумана, и мы снова очутимся в палате, и ни следа того, что творилось ночью, – а если буду таким дураком, что попытаюсь рассказать им об этом, они скажут: идиот, у тебя просто был кошмар, не бывает таких диких вещей, как большой машинный зал в недрах плотины, где людей кромсают рабочие-роботы.
Но если не бывает, как же их видишь?
Это мистер Теркл тащит меня за руку из тумана, трясет меня и улыбается. Он говорит:
– Вам приснился плохой сон, миста Бромден. – Он санитар, один дежурит долгую ночную смену с одиннадцати до семи, старый негр с широкой сонной улыбкой и длинной шаткой шеей. Запах от него такой, как будто он немного выпил. – Ну-ка, усните, миста Бромден.
Иной раз он отвязывает на мне простыню – если затянули так туго, что я ворочаюсь. Он не отвязал бы, если бы боялся, что дневная смена подумает на него, – за это могут уволить; но они наверняка подумают, что я сам отвязался. Мне кажется, он делает это по доброте, хочет помочь – если только ему самому ничего не грозит.
На этот раз он не отвязывает меня, а уходит, чтобы помочь двум санитарам, которых я раньше не видел, и молодому врачу – они перекладывают Бластика на носилки и уносят под простыней, обращаются со стариком так бережно, как при жизни с ним не обращались.
Утро, и Макмерфи на ногах раньше меня, первый раз после дяди Джулза Стенохода кто-то поднялся раньше, чем я. Джулз был старый хитрый седой негр, и у него была теория, что ночью черные санитары наклоняют мир набок; он норовил пораньше вылезти из постели, чтобы накрыть их. Я, как Джулз, встаю пораньше проследить, какую аппаратуру подсовывают в палату или настораживают в брильне, так что, пока не встанет следующий, минут пятнадцать я один с санитарами в коридоре. А сегодня утром еще только вылезаю из-под одеяла, а Макмерфи, слышу, уже в уборной. Поет! Поет, и горя ему мало. Голос ясный, сильный, хлещет по цементу и стали.
«У меня ты своих покормил бы коней…»
Он получает удовольствие от того, как резонирует в уборной его голос.
«И побыл бы со мной как с подругой своей».
Он переводит дыхание, берет выше и все прибавляет громкости, так что трясется проводка в стенах.
«Мои кони овса твоего не едят. – Он держит ноту, запускает трель и слетает вниз, к концу стиха: – Дорогая, прощай и не жди назад».
Поет! Всех огорошил. Ничего подобного в этом отделении не слышали многие годы. Большинство острых в спальне приподнялись на локтях, моргают и слушают. Они переглядываются и вздергивают брови. Как это санитары его не заткнули? Почему они обращаются с новеньким не как со всеми? Он же человек, из плоти и крови, так же может слабеть, бледнеть и умирать, как все мы. Живет при тех же законах, налетает на такие же неприятности; ведь из-за всего этого он так же беззащитен перед Комбинатом, как остальные.
Но он не такой, и острые видят это, не такой, как все, кто приходил в отделение за последние десять лет. Не такой, как все, кого они знали на воле. Может, он такой же беззащитный, только Комбинат его почему-то не обработал.
«Фургоны погружены, – поет он, – кнут в руке…»[4]
Как он сумел отбрыкаться? Может быть, Комбинат не успел вовремя добраться до него – так же как до старика Пита – и вживить регуляторы. Может быть, он рос неприрученным, где попало, гонял по всей стране, мальчишкой не жил в одном городе больше нескольких месяцев, поэтому и школа не прибрала его к рукам, а потом валил лес, играл в карты, кочевал с аттракционами, двигался быстро и налегке и ускользал от Комбината, так что ему не успели ничего вживить. Может быть, в этом все и дело – он ускользал от Комбината, как вчера утром от санитара ускользал, не давая ему вставить градусник, – потому что в движущуюся мишень трудно попасть.
Жена не требует новый линолеум. Не сосут водянистыми старыми глазами родственники. Заботиться не о ком, поэтому свободы столько, что можно быть хорошим мошенником. Поэтому, наверно, санитары не бросились в уборную, чтобы прекратить пение, – знают, что он неуправляемый, и помнят по старику Питу, на что способен неуправляемый человек. И они видят, что Макмерфи намного больше Пита: если придется брать его силой, то только всем троим и еще чтобы старшая сестра стояла тут же со шприцем наготове. Острые кивают друг другу; вот почему, решают они, санитары не запретили ему петь, как запретили бы любому из нас.
Выхожу из спальни в коридор, и тут же из уборной выходит Макмерфи. На нем шапочка и почти ничего кроме – только полотенце придерживает на бедрах. В другой руке зубная щетка. Он стоит в коридоре, смотрит налево и направо, поднимается на цыпочки, спасая пятки от холодного каменного пола. Выбирает себе санитара, маленького, подходит к нему и шарахает его по плечу, как будто они приятели с колыбели.
– Эй, браток, где бы тут надыбать пасты пасть почистить?
Голова карлика поворачивается и утыкается носом в костяшки руки. Хмурится на них, потом быстро оглядывается, далеко ли остальные двое, коснись какое дело, и говорит Макмерфи, что шкаф отпирают только в шесть сорок пять.
– Такой порядок, – говорит он.
– Вот как? Там, что ли, пасту держат? В шкафу?
– Так, заперто в шкафу.
Санитар хочет протирать плинтус дальше, но эта рука по-прежнему стягивает ему плечи, как большая красная скоба.
– В шкафу, говоришь, заперто? Ну, ну, ну, и зачем же ее запирают, как думаешь? Она вроде не опасная, а? Человека ей не отравишь, а? Тюбиком по голове не огреешь, точно? Так по какой причине, ты думаешь, прячут под замок безопасную вещь – маленький тюбик с зубной пастой?
– Такой порядок в отделении, мистер Макмерфи, вот по какой причине. – И, увидев, что эта причина не убедила Макмерфи, он опять хмурится на руку, которая лежит у него на плече, и добавляет: – На что это будет похоже, если каждый начнет чистить зубы, когда вздумается?
Макмерфи отпускает его плечо, дергает клок рыжей шерсти у себя на груди, думает.
– Угу, угу, кажись, понял, на что ты намекаешь: порядок в отделении – для тех, которые не чистят после каждой еды.
– Господи, неужто не понятно?
– Не, теперь понятно. Говоришь, люди станут чистить зубы, когда в голову взбредет?
– Ну да, поэтому-то…
– Нет, ты представляешь? Кто в шесть тридцать чистит зубы, кто в шесть двадцать… А того и гляди, в шесть начнут. Не, ты правильно сказал.
Стою у стенки, и он подмигивает мне над плечом негра.
– Мне надо плинтус дотереть, Макмерфи.
– Ой! Не хотел отрывать тебя от работы. – Он отступает, а санитар наклоняется к плинтусу. Но Макмерфи подходит опять и, нагнувшись, заглядывает в жестяную банку санитара. – Э, глянь, что у нас тут насыпано?
Санитар смотрит.
– Куда глянь?
– В банку глянь, малый. Что за порошок у тебя в банке?
– Это… мыльный порошок.
– Ну, вообще-то я чищу пастой, но… – Макмерфи сует зубную щетку в порошок, вертит ею там, вынимает и обивает о край банки, – но сойдет и это. Благодарю. А о порядке в отделении потолкуем после.
И отправляется обратно в уборную, и снова слышу песню, прерываемую поршневым действием зубной щетки.
С минуту санитар стоит и смотрит ему вслед, а в серой руке безжизненно висит тряпка. Потом он моргает, оглядывается, видит, что я наблюдаю за ним, подходит, тянет меня за завязку по коридору, пихает на то самое место, где я только вчера мыл пол.
– Вот! Здесь вот, черт тебя подери! Здесь работай, а не пялься, как корова никчемная! Здесь! Здесь!
Я наклоняюсь и начинаю протирать пол, спиной к нему, чтобы не видел моей улыбки. Я доволен, что Макмерфи довел санитара, это немногие могут. Отец мой умел – приехали тогда правительственные начальники откупаться от договора, а отец ноги расставил, бровью не ведет, щурится на небо. Щурится на небо и говорит: «Канадские казарки летят». Начальники смотрят, шелестят бумагами: «Что вы?.. Не бывает… э-э… гусей в это время года. Э-эх… гусей – нет».
Они говорили, как туристы с восточного побережья, – те тоже думают, с индейцем надо разговаривать по-особенному, иначе не поймет. Папа будто и не замечает, как они разговаривают. Смотрит на небо. «Гуси летят, белый человек. Знаете они какие? В этом году гуси. И в прошлом году гуси. И в позапрошлом году, и в позапозапрошлом году».
Переглядываются, кашляют: «Да. Может быть так, вождь Бромден, ладно. Отвлекитесь от гусей. Познакомьтесь с контрактом. То, что мы предлагаем, принесет большую пользу вам… вашему народу… изменит жизнь краснокожего».
Папа сказал: «И в позапозапозапрошлом, и в позапозапозапозапрошлом…»
Пока до начальников дошло, что над ними потешаются, весь совет – сидят на крыльце нашей хибарки и то засунут трубки в карманы своих черно-красных клетчатых шерстяных рубашек, то вытащат и друг другу улыбаются и папе, – весь совет чуть не лопнул со смеху. Дядя Б. и П. Волк катался по земле и задыхался от хохота: «Знаете они какие, белый человек».
Подразнили тогда начальников; они повернулись, не говоря ни слова, и ушли к шоссе с красными затылками, а мы смеялись. Забываю иногда, что может сделать смех.
Ключ старшей сестры втыкается в замок, и не успевает она войти, как санитар уже около нее, переминается с ноги на ногу, словно ему захотелось по-маленькому. Я недалеко от них, слышу, что он раза два назвал имя Макмерфи, догадываюсь, что он рассказывает ей про то, как Макмерфи чистил зубы, и совсем забывает сказать о старом овоще, который умер ночью. Машет руками, докладывает, что вытворял спозаранку этот рыжий шут, – все нарушает, подрывает порядок в отделении, пусть она на него подействует.
Она сверлит санитара глазами, пока он не перестает суетиться, потом она смотрит на дверь уборной, где громче прежнего раздается песня Макмерфи.
- Твой отец погнушался таким бедняком,
- Дескать, я не достоин войти в его дом.
Сперва лицо у нее озадаченное; как и мы, она очень давно не слышала песен и не сразу понимает, что это за звуки.
- А меня не заботит моя нужда.
- А кому я не нравлюсь – его беда.
Еще с минуту она слушает, не померещилось ли ей, потом начинает разбухать. Ноздри раздуваются, с каждым вздохом она становится больше, такой большой и грозной я не видел ее со времен Тейбера. Она двигает шарнирами в плечах и пальцах. Слышу тихий скрип. Трогается с места, я прижимаюсь к стене, и, когда она с грохотом проходит мимо, она уже большая, как грузовик, и плетеная сумка тащится за ней в выхлопном дыму, как полуприцеп за дизелем. Губы у нее раздвинулись, и улыбка едет перед ней, как решетка радиатора. Чую запах горячего масла, искр от магнето, когда она проходит мимо и с каждым тяжелым шагом становится все больше, раздувается, разбухает, подминает все на своем пути! Страшно подумать, что она сделает.
И вот когда она раскатилась до самой большой свирепости и размера, прямо перед ней из уборной выходит Макмерфи, держа на бедрах полотенце, – и она останавливается как вкопанная! И съеживается до того, что головой едва достает до его полотенца, а он улыбается ей сверху. Ее улыбка вянет, провисает по краям.
– Доброе утро, мисс Гнус-сен. Как там, на воле?
– Почему вы бегаете… в полотенце?
– Нельзя? – Он смотрит на ту часть полотенца, с которой она нос к носу, полотенце мокрое и облепило. – Полотенце – тоже непорядок? Ну тогда ничего не остается, как…
– Стойте! Не смейте. Немедленно идите в спальню и оденьтесь!
Она кричит, как учительница на ученика, и Макмерфи, повесив голову, как школьник, отвечает со слезой в голосе:
– Я не могу, мадам. Ночью, пока я спал, какой-то вор свистнул мои вещи. Ужасно крепко сплю на ваших матрасах.
– Свистнул?
– Стырил. Спер. Увел. Украл, – радостно говорит он. – Понял, браток, кто-то свистнул мое шмотье. – Это так смешит его, что он приплясывает перед ней босиком.
– Украл вашу одежду?
– Ага, похоже.
– Тюремную одежду? Зачем?
Он перестает плясать и опять понурился.
– Ничего не знаю, только когда я ложился, она была, а когда проснулся – ее не стало. Как корова языком слизнула. Нет, я понимаю, мадам, ничего в ней хорошего нет, тюремная одежда, грубая, линялая, некрасивая, это я понимаю… И тому, у кого есть лучше, тюремная одежда – тьфу. Но голому человеку…
– Да, – вспоминает она, – эту одежду и должны были забрать. Сегодня утром вам выдали зеленый костюм.
Он качает головой, вздыхает, но по-прежнему потупясь.
– Нет. Почему-то не выдали. Утром – ни лоскутка, кроме вот этой шапочки, что на мне.
– Уильямс! – кричит она санитару; он стоит у входной двери так, будто хочет удрать. – Уильямс, не могли бы вы подойти?
Он подползает к ней, как собака за косточкой.
– Уильямс, почему пациенту не выдана одежда?
Санитар успокаивается. Выпрямляет спину, улыбается, поднимает серую руку и показывает на одного из больших санитаров в другом конце коридора.
– Сегодня за белье отвечает мистер Вашингтон. Не я. Нет.
– Мистер Вашингтон? – Она пригвождает большого к месту, он замирает со шваброй над ведром. – Подойдите сюда, пожалуйста!
Швабра беззвучно опускается в ведро, и осторожным медленным движением он прислоняет ручку к стене. Потом поворачивается и смотрит на Макмерфи, на маленького санитара и сестру. Потом оглядывается налево и направо, словно не понимает, кому кричали.
– Подойдите сюда!
Он засовывает руки в карманы и шаркает к ней. Он вообще быстро не ходит, а сейчас я вижу, что, если он не будет пошевеливаться, она его может заморозить и раздробить к чертям одним только взглядом; вся ненависть, все бешенство и отчаяние, которые она накопила для Макмерфи, направлены теперь на черного санитара, летят по коридору, стегают его, как метель, еще больше замедляя шаг. Он должен идти против них, согнувшись и обхватив себя руками. Брови и волосы у него покрыты инеем. Он согнулся еще сильнее, но шаги замедляются; он никогда не дойдет.
Тут Макмерфи начинает насвистывать «Милую Джорджию Браун», и сестра, слава богу, отводит взгляд от санитара. Она еще больше расстроена и обозлена – в такой злобе я ее никогда не видел. Кукольная улыбка исчезла, вытянулась в раскаленную докрасна проволоку. Если бы больные сейчас вышли и увидели ее, Макмерфи мог бы уже собирать выигранные деньги.
Санитар наконец дошел до нее, это отняло два часа. Она делает глубокий вдох.
– Вашингтон, почему больному не выдали утром одежду? Вы видите, что на нем ничего нет, кроме полотенца?
– А шапка? – шепчет Макмерфи и трогает краешек пальцем.
– Мистер Вашингтон!
Большой санитар смотрит на маленького, который указал на него, и маленький опять начинает ерзать. Большой смотрит долго, глаза похожи на радиолампы, поквитается с ним позже; потом поворачивает голову, измеряет взглядом Макмерфи, оглядывает сильные, твердые плечи, кривую улыбку, шрам на носу, руку, удерживающую полотенце на месте, а потом переводит взгляд на сестру.
– Я думал… – начинает он.
– Думали! Думать на вашей должности – мало! Немедленно принесите ему костюм, мистер Вашингтон, или две недели будете работать в гериатрическом отделении! Да. Может быть, пробыв месяц при суднах и грязевых ваннах, вы станете ценить то, что здесь у санитаров мало работы. В любом другом отделении кто бы, вы думаете, драил пол с утра до вечера? Мистер Бромден? Нет, вы сами знаете кто. Вас, санитаров, мы избавили от большей части хозяйственных работ, чтобы вы следили за больными. В частности, за тем, чтобы они не разгуливали обнаженными. Вы представляете, что случилось бы, если бы одна из молодых сестер пришла раньше и увидела пациента, бегающего по коридору без пижамы? Вы представляете?
Большой санитар не знает, что надо представить, но смысл речи ему понятен, и он плетется в бельевую взять для Макмерфи костюм – размеров на десять меньше, чем надо, – потом плетется обратно и подает ему с такой чистой ненавистью во взгляде, какой я отродясь не видел. А у Макмерфи вид растерянный, словно он не знает, чем взять у санитара костюм, если в одной руке зубная щетка, а другая держит полотенце. В конце концов он подмигивает сестре, пожимает плечами, разворачивает полотенце и стелет ей на плечи, как будто она – вешалка.
Я вижу, что все это время под полотенцем были трусы.
По-моему, она даже меньше обозлилась бы, если бы он был голый под полотенцем, а не в этих трусах. Онемев от возмущения, она смотрит на больших белых китов, которые резвятся у него на трусах. Это перенести она уже не в силах. Целая минута проходит, прежде чем ей удается совладать с собой; наконец она поворачивается к маленькому санитару; она в такой злобе, что голос не слушается ее, дрожит.
– Уильямс… кажется… сегодня утром вам полагалось протереть окна поста до моего прихода. – Он убегает, как черно-белая букашка. – А вы, Вашингтон… Вы…
Вашингтон чуть ли не рысью возвращается к ведру.
Она снова озирается – на кого бы еще налететь. Замечает меня, но к этому времени несколько человек уже вышли из спальни и недоумевают, почему мы собрались кучкой в коридоре. Она закрывает глаза, сосредоточивается. Нельзя, чтобы они видели ее с таким лицом, белым и покоробившимся от ярости. Она изо всех сил старается овладеть собой. Постепенно губы ее опять собираются под белый носик, сбегаются, как раскаленная проволока, когда ее нагрели до плавления и она померцала секунду, а потом опять вмиг отвердела, стала холодной и неожиданно тусклой. Губы разошлись, между ними показался язык, лепешка шлака. Глаза опять открылись, такие же неожиданно тусклые, холодные и бесцветные, как губы, но она начинает здороваться со всеми по заведенному порядку, словно ничего с ней не было, – думает, что люди не заметят спросонок.
– Доброе утро, мистер Сефелт, как ваши зубы, не лучше? Доброе утро, мистер Фредриксон, вы с мистером Сефелтом хорошо спали ночью? Ваши кровати рядом, правда? Кстати, мое внимание обратили на то, как вы распоряжаетесь своими лекарствами – вы отдаете свои лекарства Брюсу, так ведь, мистер Сефелт? Обсудим это позже. Доброе утро, Билли; по дороге сюда я видела вашу маму, и она просила непременно передать вам, что все время о вас думает и уверена, что вы ее не огорчите. Доброе утро, мистер Хардинг… о, смотрите, кончики пальцев у вас красные и ободранные. Вы опять грызли ногти?
И не успели они ответить – если есть что отвечать, – поворачивается к Макмерфи, который так и стоит в одних трусах. Хардинг увидел трусы и присвистнул.
– А вы, мистер Макмерфи, – говорит она с улыбкой слаще сахара, – если вы кончили демонстрировать ваши мужские достоинства и кричащие подштанники, вам стоит вернуться в спальню и надеть костюм.
Он дотрагивается до шапки, приветствуя ее и больных, которые радостно глазеют на белых китов и обмениваются шутками, а потом, не говоря ни слова, уходит в спальню. Сестра поворачивается, идет в другую сторону, холодную красную улыбку несет перед собой; она еще не успела закрыть за собой дверь стеклянного поста, а из спальни в коридор уже несется его песня.
– В гостиную к себе ввела и веерочком обмахнула… – Слышу, как он шлепает себя по голому пузу. – Мне этот жулик в самый раз, мамаше на ухо шепнула.
Подметая спальню после ухода больных, залез под его кровать, чтобы выгрести пыльные катышки, и вдруг чем-то пахнуло на меня, и я понял – в первый раз с тех пор, как попал в больницу, – что эта большая спальня, заставленная кроватями, где спят сорок взрослых мужчин, всегда была наполнена сотнями липких запахов: здесь пахло дезинфекцией, цинковой мазью, присыпкой для ног, мочой, старческим калом, молочной смесью и глазными примочками, лежалыми носками и трусами, затхлыми даже после прачечной, жестким крахмальным бельем, прокисшими за ночь ртами, банановым запахом машинного масла, а порой и паленым волосом, – но никогда прежде, до его появления, не пахло здесь мужским запахом грязи и пыли с широких полей, потной работы.
Весь завтрак Макмерфи смеется и болтает со скоростью километр в секунду. После утреннего он думает, что старшая сестра теперь – легкая добыча. Не понимает, что просто захватил ее врасплох и после этого она разве что еще больше укрепится.
Паясничает, старается хоть кого-нибудь рассмешить. Но они только вяло улыбаются или изредка хихикают, и это его беспокоит.
Он толкает Билли Биббита через стол и говорит секретным голосом:
– Эй, Билли, помнишь, как мы с тобой подобрали двух баб в Сиэтле? Вот погуляли так погуляли!
Билли с вытаращенными глазами отрывается от тарелки. Открывает рот, но не может сказать ни слова. Макмерфи поворачивается к Хардингу.
– Ни за что бы не взяли их с ходу, но оказалось, они слышали про Билли Биббита. Билли Шишок – такое у него было прозвище. Девочки хотели уже отвалить, и тут одна посмотрела на него и говорит: «Вы тот самый Билли Шишок? Знаменитые тридцать пять сантиметров?» Билли – глазки в землю и покраснел, вот как сейчас, но все уже, дело в шляпе. Помню, привели мы их в гостиницу, и слышу с его кровати голос: «Мистер Биббит, вы меня разочаровали; я слышала про ваши три… три… трикратите сейчас же!» – Ухает, шлепает себя по ноге, тычет Билли в бок большим пальцем, а Билли краснеет и улыбается так, что того и гляди упадет в обморок.
Макмерфи говорит, что только двух-трех девочек и не хватает в больнице для полного счастья. В такой мягкой постели, как здесь, он отродясь не спал, а какой стол они раскидывают! И чего это вы так недовольны больничным житьем.
– Вот возьмите меня, – говорит он и поднимает стакан к свету, – первый стакан апельсинового сока за полгода. Хорошо! Спрашивается, что мне давали на завтрак в колонии? Чем угощали? Ну, сказать, на что это похоже, я могу, но названия подобрать не сумею: утром, днем и вечером – горелое, черное и с картошкой, а с виду кровельный вар. Одно знаю точно: это был не апельсиновый сок. А теперь поглядите: бекон, жареный хлеб, масло, яичница… кофе – и еще эта курочка на кухне спрашивает, черный я хочу или с молоком, будьте любезны, – и большой! замечательный! холодный стакан апельсинового сока. Да ни за какие деньги не уйду отсюда!
После каждого блюда он берет добавку, девушке, которая разливает кофе на кухне, назначает свидание после того, как его выпустят, а поварихе-негритянке говорит, что лучшей глазуньи в жизни не ел. К кукурузным хлопьям подают бананы, и он берет целую гроздь, говорит санитару, что свистнет и для него штучку – вид у тебя больно голодный, – а санитар косится на стеклянный ящик, где сидит сестра, и отвечает, что персоналу не разрешается есть с больными.
– Такой порядок в отделении?
– Такой, ага.
– Жалко… – И обдирает три банана чуть ли не под носом у санитара, съедает их один за другим, а потом говорит: – Если надо украсть для тебя пожрать из столовой, только скажи мне, Сэм.
Доел последний банан, шлепает себя по животу, встает и направляется к двери, но большой санитар загораживает выход и говорит, что здесь порядок: больные сидят в столовой, выходят все вместе в семь тридцать. Макмерфи смотрит на него, как будто не верит своим ушам, потом поворачивается к Хардингу. Хардинг кивает, тогда Макмерфи пожимает плечами и садится на свой стул.
– Не буду же я нарушать ваш дурацкий порядок.
Часы на стене столовой показывают четверть восьмого, врут, что мы сидим здесь только пятнадцать минут, ясно ведь, что просидели не меньше часа. Все кончили есть, отвалились, ждут, когда большая стрелка подползет к половине. Санитары забирают у овощей заляпанные подносы, а двоих стариков увозят обдавать из шланга. В столовой половина народа опустили головы на руки – вздремнуть, пока не вернулись санитары. Делать больше нечего – ни карт, ни журналов, ни головоломок. Спать или на часы смотреть.
А ему не сидится – обязательно надо что-нибудь устроить. Минуты две погонял ложкой объедки по тарелке и уже хочет новых развлечений. Зацепляет большими пальцами карманы, наклоняет стул назад и одним глазом уставился на часы. Трет нос.
– Знаете… эти часы напомнили мне мишени на стрельбище в форте Райли. Я там первую медаль получил, медаль «Отличный стрелок». Мерфи-бьет-в-точку. Кто хочет поспорить на доллар, что я не запулю этим кусочком масла прямо в середку циферблата, ну ладно, вообще в циферблат?
Принимает ставки от троих, берет масло на конец ножа и швыряет. Масло прилипает к стене левее часов, сантиметрах в пятнадцати, и все дразнят его, пока он выплачивает проигрыш. А они все проезжаются насчет того, что, мол, бьет в точку или льет в бочку, но тут приходит маленький санитар после мытья овощей, все утыкаются в свои тарелки и замолкают. Санитар чует что-то в воздухе, но не понимает. Так бы, наверно, и не понял, только старый полковник Маттерсон все время водит глазами вокруг, и он замечает масло, прилипшее к стене, а когда замечает, показывает на него пальцем и заводит лекцию, объясняет нам своим терпеливым зычным голосом, как будто в его словах есть смысл:
– Мас-сло… это республиканская партия…
Санитар смотрит, куда показывает полковник, а там масло сползает по стене, как желтая улитка. Санитар глядит на него, моргает, но не говорит ни слова, даже не обернулся, чтобы удостовериться, чьих рук дело.
Макмерфи толкает в бок соседей, шепчет им, вскоре они кивают, а он выкладывает на стол три доллара и отваливается на спинку. Все поворачивают свои стулья и наблюдают, как масляная улитка ползет по стене, замирает, собирается с силами, ныряет дальше, оставляя за собой на краске блестящий след. Все молчат. Смотрят на масло, потом на часы, потом опять на масло. Теперь часы идут.
Масло сползает на пол за какие-нибудь полминуты до семи тридцати, и Макмерфи получает обратно все проигранные деньги.
Санитар очнулся, оторвал взгляд от масляной тропинки и отпускает нас; Макмерфи выходит из столовой, засовывает деньги в карман. Он обнимает санитара за плечи и не то ведет, не то несет его по коридору к дневной комнате.
– Сэм, браток, вечер скоро, а я только-только отыгрываюсь. Надо наверстывать. Как насчет достать колоду из вашего запертого шкафчика, а я посмотрю, услышим мы друг друга или нет под эту музыку.
После все утро наверстывает – играет в очко, но уже не на сигареты, а на долговые расписки. Раза два-три передвигает игорный стол, чтобы не так бил по ушам громкоговоритель. Видно, что это действует ему на нервы. Наконец он направляется к посту, стучит в стекло, старшая сестра поворачивается со своим креслом, открывает дверь, и он спрашивает ее, нельзя ли выключить на время этот адский грохот. Она в своем кресле за стеклом спокойна как никогда – полуголые дикари не бегают, волноваться не из-за чего. Улыбка на лице держится прочно. Она закрывает глаза, качает головой и очень любезно говорит Макмерфи:
– Нет.
– Ну, хоть громкость убавить можете? Вроде не обязательно, чтобы целый штат Орегон слушал, как Лоуренс Уэлк весь день по три раза в час играет «Чай вдвоем»! Если бы чуть потише, чтобы расслышать ставки с другой стороны, я организовал бы покер…
– Вам было сказано, мистер Макмерфи, что играть на деньги в отделении есть нарушение порядка.
– Ладно, убавьте, будем играть на спички, на пуговицы от ширинки – только приверните эту заразу!
– Мистер Макмерфи… – И замолчала, ждет, когда ее спокойный учительский тон произведет свое действие, уверена, что все острые прислушиваются к разговору. – Знаете, что я думаю? Я думаю, что вы ведете себя как эгоист. Вы не заметили, что, кроме вас, в больнице есть другие люди? Есть старые люди, которые просто не услышат радио, если включить его тише, старики, не способные читать и решать головоломки… или играть в карты и выигрывать чужие сигареты. Музыка из репродуктора – единственное, что осталось таким людям, как Маттерсон и Китлинг. И вы хотите у них это отнять. Мы с удовольствием откликаемся на все предложения и просьбы, когда есть возможность, но, прежде чем обращаться с такими просьбами, мне кажется, вы могли бы немного подумать о товарищах.
Он оборачивается, смотрит на хроников и понимает, что в ее словах есть правда. Он стаскивает шапку, запускает руку в волосы и наконец поворачивается к ней спиной. Он понимает не хуже ее, что все острые прислушиваются к каждому их слову.
– Ладно… Я об этом не подумал.
– Я так и поняла.
Он дергает рыжий пучок волос между отворотами зеленой куртки, а потом говорит:
– Так, ага, а что, если мы перенесем картежный стол куда-нибудь в другое место? В другую комнату. Например, куда мы сносим столы на время собрания. Она весь день стоит пустая. Отоприте ее для игроков, а старики пускай остаются здесь со своим радио – и все довольны.
Она улыбается, снова закрывает глаза и тихо качает головой.
– Вы, конечно, можете в удобное время обсудить ваше предложение с руководством, но боюсь, что все отнесутся к нему так же, как я: для двух дневных комнат у нас недостаточно персонала. Некому наблюдать за больными. И, если можно, не опирайтесь, пожалуйста, на стекло – у вас жирные руки, и на окне остаются пятна. Вы добавляете людям работы.
Он отдернул руку и, вижу, хотел что-то сказать, но смолчал, понял, что крыть ему нечем – разве что обругать ее. Лицо и шея у него красные. Он глубоко вздыхает, собирает всю свою волю, как уже было сегодня утром, просит извинить за то, что побеспокоил, а потом возвращается к картежному столу.
Вся палата понимает: началось.
В одиннадцать часов к двери подходит доктор и просит Макмерфи пройти с ним в кабинет для беседы.
Макмерфи кладет карты, встает и идет к доктору. Доктор спрашивает, как он спал, а Макмерфи в ответ только бормочет.
– Кажется, вы сегодня задумчивы, мистер Макмерфи.
– А-а, я вообще задумчивый, – отвечает Макмерфи, и они вместе уходят по коридору. Нет их, кажется, целую неделю, но вот идут обратно, улыбаются, разговаривают, чему-то очень рады. Доктор стирает слезы с очков, похоже, он в самом деле смеялся, а Макмерфи опять такой же горластый, дерзкий и хвастливый, как всегда. Таким же остается и во время обеда, а в час первый занимает место на собрании, лениво смотрит голубыми глазами из угла.
Старшая сестра входит в дневную комнату со своим выводком сестер-практиканток и с корзиной записей. Она берет со стола вахтенный журнал, нахмурясь, смотрит в него (за весь день никто ни о чем не донес), потом идет к своему месту у двери. Выкладывает папки из корзины на колени, перебирает их, покуда не находит папку Хардинга.
– Насколько я помню, вчера мы обсуждали затруднения мистера Хардинга и для начала неплохо продвинулись…
– Да… прежде чем мы займемся этим, – говорит доктор, – позвольте вас на минуту перебить. Относительно нашего с мистером Макмерфи разговора, который состоялся утром у меня в кабинете. В сущности, воспоминаний. Вспоминали былые дни. Понимаете, у нас с мистером Макмерфи обнаружилось кое-что общее – мы учились в одной школе.
Сестры переглядываются, не понимают, что на него нашло. Больные посмотрели на Макмерфи – он улыбается в своем углу – и ждут продолжения. Доктор кивает.
– Да, в одной школе. И по ходу беседы мы вспоминали о том, как в школе устраивали карнавалы – шумные, веселые, замечательные праздники. Украшения, вымпелы, киоски, игры… это всегда было одним из главных событий года. Как я уже сказал мистеру Макмерфи, в последних двух классах я был председателем школьного карнавала… чудесное, беззаботное время…
В комнате стало совсем тихо. Доктор поднимает голову, озирается – не выставил ли себя идиотом. Старшая сестра смотрит на него так, что сомнений в этом быть не может, но он без очков, взгляд ее пропадает напрасно.
– В общем, чтобы покончить с этим приступом сентиментальных воспоминаний… мы с Макмерфи подумали о том, как отнеслись бы люди к идее устроить в нашем отделении карнавал?
Он надевает очки и снова озирается. Люди не прыгают от радости. Кое-кто из нас еще помнит, как несколько лет назад устроить карнавал пытался Тейбер и что из этого вышло. Доктор ждет, а над сестрой вздымается молчание и нависает над всеми – попробуй его нарушить. Макмерфи, понятно, молчит – карнавал его затея, – и когда я уже думаю, что охотника выступать не найдется – дураков нет, Чесвик рядом с Макмерфи вдруг буркнул и неожиданно для себя вскочил, потирая ребра.
– Хм… лично я считаю, – он смотрит вниз на ручку кресла, где стоит кулак Макмерфи с оттопыренным кверху большим пальцем, жестким, как шпора, – что карнавал – это прекрасная идея. Надо как-нибудь нарушить однообразие.
– Правильно, Чарли. – Доктор доволен его поддержкой. – И отнюдь не бесполезная в терапевтическом отношении.
– Конечно, – говорит Чесвик уже радостней. – Да. Карнавал – очень терапевтическая штука. Еще бы.
– Б-б-будет весело, – говорит Билли Биббит.
– Да, и это тоже, – говорит Чесвик. – Мы можем устроить, доктор Спайви, устроить можем. Сканлон покажет свой номер «Человек-бомба», а я организую метание колец в трудовой терапии.
– Я буду гадать, – говорит Мартини и поднимает глаза к потолку.
– А я очень неплохо читаю по ладони – диагностирую патологию, – говорит Хардинг.
– Прекрасно, прекрасно, – говорит Чесвик и хлопает в ладоши. До сих пор его никогда ни в чем не поддерживали.
– А я, – тянет Макмерфи, – сочту за честь работать на игровых аттракционах. Имею опыт…
– Да, масса возможностей. – Доктор сидит выпрямившись, совсем воодушевился. – У меня множество идей…
Еще пять минут он говорит полным ходом. Видно, что о многих идеях он уже потолковал с Макмерфи. Описывает игры, киоски, заводит речь о продаже билетов – и вдруг смолк, как будто взгляд сестры ударил его промеж глаз. Он моргает и спрашивает ее:
– Как вы относитесь к этой идее, мисс Гнусен? К карнавалу. У нас в отделении.
– Согласна, он может сыграть определенную роль в лечебном процессе, – говорит она и ждет. Опять она громоздит над нами молчание. Убедилась, что его никто не посмеет нарушить, и говорит дальше: – Но считаю, что подобную идею следовало бы обсудить сперва с персоналом. Как вы на это смотрите, доктор?