Орфография Быков Дмитрий
«А все-таки неплохой я актер», — подумал он.
Хмелев не верил, что соберется хоть сорок человек — столько, сколько было в коммуне. Но двадцать девятого погода выдалась прекрасная, работы у большей части столичного населения по-прежнему не было, и на острова потянулись любопытные, да почти все жители улиц, выходящих на Невку, да мальчишки, да старушки — и к двенадцати часам дня на лужайке перед Елагиным дворцом, среди роскошного парка, разбитого когда-то к вящему удовольствию Екатерины Великой, стояла немаленькая толпа. Вероятно, Извольский тоже постарался — едва очистившаяся от снега подъездная дорожка ко дворцу и Елагин мост были запружены народом. Люди Извольского — все те же крепкие, немногословные, желтолицые и тем похожие на азиатов, — соорудили из досок трибуну, похожую на гроб (доски остались от разобранной еще в январе караульной будки). Покрасить ее не успели — не то она была бы похожа на гроб повапленный; впрочем, на некоторых досках сохранились черные и белые полосы — в старину красили крепко.
— Начну я, — тихо сказал Извольский. — Нужно с самого начала выйти на верный тон — а там посмотрим.
Он возлез на трибуну — невысокий, с длинной головой и коротким туловищем, с бородавкой на носу, оседланном вдобавок круглыми очками, — и понес такое, что даже готовый ко всему Хмелев в первый момент испугался.
— Господа! — кричал Извольский. — Сегодня, когда большевистская диктатура удушает все живое… на наших с вами глазах… уничтожается последний оплот свободной мысли! Не ограничившись закрытием лучших газет и убийством достойнейших слуг народа… наши доморощенные Мараты и Робеспьеры… удушают костлявой рукой голода заслуженных стариков, сливки петроградской профессуры! (Вообразив себе удушаемые сливки, Ловецкий не выдержал и хихикнул; прочие елагинцы, стоявшие позади трибуны, яростно на него зашикали). Это только начало — в самом скором времени арестованы будут все жители Петрограда, получившие высшее образование! (Эта была одна из его излюбленных баек, вроде обобществления жен. В толпе глухо зароптали, даром что высшего образования, судя по виду собравшихся, у большинства не было). Нас могут спросить — на что мы надеемся? Мы надеемся, что с подвига участников Елагинского общества, которое пытаются разогнать голодом и холодом, начнется духовное возрождение России! Эта горстка седых подвижников, эти борцы, закаленные в научных спорах, обремененные годами, согбенные скорбями… вот достойнейший пример для всех нас, трясущихся по своим щелям! Если сегодня мы не защитим наших ученых, завтра придут за каждым из нас! Помните величайший закон социального развития: если ты молчишь, когда ведут на казнь твоего брата, — завтра на казнь поведут тебя, и некому будет крикнуть «Долой»!
Весь этот бред был тем удивительнее, что большая часть обитателей и гостей Елагинской коммуны сроду не чувствовала себя подвижниками; сам Хмелев, хоть и находил некоторое удовольствие в новом статусе борца с большевизмом, никак не замахивался на столь масштабные цели, как восстание. Выстоять, доказать право независимой мысли на существование, не дать провести хамскую реформу с отменой орфографии — да; возможно, вернуть ять, возможно, спровоцировать большевиков на отказ от диктатуры и даже на созыв Учредительного собрания; но мысль о народном восстании и в голову ему не приходила, поскольку умом историка он прекрасно понимал, что ни одно народное возмущение еще не послужило торжеству разума и приличий. Ему даже показалось на миг, что Извольский, столько успевший наплести про Елагинскую коммуну, использует ее лишь как предлог для устройства собственных тайных дел — ничем иным объяснить его рвение он не мог; впрочем, объяснение пришло само собой.
— Я сам — профессорский внук! — голосил Извольский, с легкостью покрывая все пространство Елагина острова — Мой дед — профессор биологии Петербургского университета, и я знаю, скольким простым крестьянам, самородным талантам, бес-плат-но помогал мой дед подготовиться к поступлению! (Хмелев попытался припомнить биолога Извольского… или Изборского? Но он почти никого не знал на биологическом…) Новая власть согнала профессоров в заброшенное, холодное здание… кинула в лицо тухлую рыбу… заперла в резервации… а теперь пытается лишить и этого последнего прибежища! Какова же страна, позволяющая хамской власти так издеваться над почетной, заслуженной, беспомощной старостью!
— А ведь, чего доброго, нас теперь точно пересажают, — шепнул Хмелеву Казарин. — Помните, Николай Алексеич, у Тэффи рассказ про модного адвоката? Так защищал, что вместо штрафа повешение присудили!
— Так вас никто не держит, Вячеслав Андреевич, — спокойно отвечал Хмелев. — Не поздно и уйти…
Казарин в ответ промолчал, справедливо заключив, что свободы мнений в осажденной крепости требовать не приходится. Алексеев одобрительно кивал, подняв воротник пальто. Ашхарумова слушала речь Извольского с непроницаемым лицом, по которому время от времени пробегала дрожь. Казарину казалось, что то была дрожь брезгливости, но Ашхарумова вся тряслась от еле сдерживаемого смеха.
— Помните: сегодня они, завтра вы! — взвизгнул Извольский и слез с трибуны, сделав в сторону елагинцев широкий приглашающий жест, не относившийся, впрочем, ни к кому лично. По логике вещей, говорить следовало Хмелеву, но его неожиданно опередил Ловецкий, и старик мысленно возблагодарил судьбу. Он решительно не знал, что можно было сказать после такого громкого вступления.
— Дамы и господа, — весело и как будто небрежно сказал Ловецкий, словно выступал на пикнике. — Выступавший передо мною господин… Изборский (он придерживался этой транскрипции) несколько сгустил краски. Вы можете, чего доброго, подумать, будто мы сидим тут с заколоченными окнами и забитыми дверьми, выставили пики и приготовились к смерти. Поймите нас правильно: мы не хотим никого свергать, мы исходили из возможности честного сотрудничества…
— Все дело портит! — сквозь зубы простонал Извольский.
— Но, к сожалению, власти приняли решение о том, чтобы нас распустить. Мы, однако, думаем, что при отсутствии культурных учреждений в новом Петрограде наше общество могло бы сослужить вам всем неплохую службу, — Ловецкий поправил пенсне. — И нам не очень приятно, что собравший нас нарком образования теперь своими же руками отбирает у нас то немногое, что три месяца назад — без всякой нашей просьбы — дал.
Чарнолуский, этаким гарун-аль-рашидом стоящий в толпе (низко надвинутая шляпа, затемненные очки), выругался про себя. Ловецкий не нравился ему еще с того вечера, на котором читал историю чихачевской мануфактуры. Этот человек из всего норовил сделать клоунаду, а между тем явно имел серьезные намерения…
— Мы, конечно, не ведем речи о восстаниях и прочих крайностях, — продолжал Ловецкий. — Много уже было восстаний, пора отдохнуть. Мы хотим только, чтобы вы знали о нашем положении и не питали иллюзий относительно власти, а также помогли нам, если можно, завершить наш главный труд — издание народной библиотеки. Мы не просим денежной или продовольственной помощи, мы просим только вашей защиты в случае, если нас разгонят или, наоборот, запрут.
— Вы должны сказать! — страшным шепотом убеждал Хмелева Извольский. — Вы должны сказать, что это капитулянтские настроения, что этот человек вообще взялся неизвестно откуда… Кстати, он что, тоже профессор?
— Нет, — покачал головой Хмелев. — Он фельетонист.
— Я чувствовал, — сплюнул Извольский.
Выступление Ловецкого, как ни странно, толпе понравилось. Приятен был его улыбчивый вид и мягкие манеры. Но Ловецкого на трибуне сменил Хмелев, и публика подобралась: этот, сразу видно, был профессор, из благородных, старой закалки.
— Господа! — начал Хмелев, как начинал он обычно свои лекции. — Я прошу вас не обращать особенного внимания на то, что вам только что сказали. Помогать нам — это хорошо, сотрудничать с властями — тоже, наверное, хорошо, но лично я ни с какими властями сотрудничать не собирался. Меня привезли сюда силой, против моей воли. (Ай да профессор, подумал в толпе Чарнолуский, ай да совесть мыслящей России! Надо, надо было всех вас оставить подыхать по пустым квартирам, без пайка…) Мне дали сырых дров и невыносимо дымящую железную печь — такие, знаете, еще называют душегубками (он вовремя щегольнул знанием новой речи). Все это пытались выдать за великое благодеяние новой власти, начисто забыв о том, что эта власть отняла у меня мою работу, моих студентов и предмет моей сорокалетней заботы — грамотность русского народа. Впрочем, это не только у меня — это у всех нас отняли, сделав невежду героем эпохи. Да, это власть невежд, — возвысил голос Хмелев, — и она будет уничтожать всех, кто хоть на мизинец выше установленного ею ранжира! Да, это власть ничтожеств, и всякий, кто знает, и любит свое дело, ей ненавистен в принципе! Такая власть никогда и ни над кем не одержит победы. Сколько крови пролито, сколько напрасных обещаний дано! Народ наш, умный и ядовитый народ, уже спрашивает: чем же вы так хвалились? Не хвались, едучи на рать, — дальше вы знаете.
В толпе одобрительно засмеялись. Усмехнулся для конспирации и Чарнолуский, хотя что там дальше — не знал. Вероятно, какая-нибудь грубость.
— И вот, не в силах одержать ни одной победы, подписав постыднейший мир, сбежав из славной столицы, эти вожди народа решили победить хотя бы нас, раз уж больше никого не удается. Они хотели сыграть на ненависти невежд к образованию! Но тут-то и вышел у них главный просчет: никогда, никогда русский народ не был врагом образованности! Он и Петру простил все его кровавые злодейства за то, что тот насадил на Руси образование! Нынешние Петры начали с упразднения наук, думая тем купить себе славу; вместо того чтобы учить грамоте — они вовсе упразднили грамоту! Подлый этот замысел не удался: сотни молодых людей приходили на Елагин остров, чтобы принять от нас эстафету знания. Но большевикам не нужно, чтобы этот священный факел передавался из рук в руки: им нужна тьма!
— Так вот, — возвысил голос Хмелев перед решающим штурмом. — Мы, над которыми думали они одержать легкую победу, станем тем камнем, на котором они споткнутся. Можно запретить печатать грамотные книги, но нельзя заставить меня писать «еще» с пятью ошибками — «истчо»! Можно разрушить русское государство, но разрушить русскую культуру нельзя, пока жив хоть один ее носитель. И даже если они тайно перебьют всех нас — нами, к счастью, культура эта не ограничивается! Есть вы, вы, оплот культурной России!
Он сделал широкий жест в сторону собравшихся мещан, лавочников и патрулей Петроградской стороны; впрочем, было в толпе и несколько интеллигентных лиц, болезненно кривившихся на протяжении хмелевской речи.
— Да, они споткнутся на нас! — закончил он, уже начиная сипнуть. — И то, что сюда пришло сегодня столько людей, для которых культура не пустой звук, — верный знак, что Россию не удастся превратить в тупое стадо! Имеющий уши да слышит! — тут он чуть не пустил петуха, надеясь, видимо, что расслышат его и в Москве, — и под одобрительные крики сошел с трибуны.
— Крой, дедушка! — выкрикнул матрос из задних рядов. Ему очень нравились митинги и жаль было, что в последнее время их стало так мало. Правда, недавно, он слушал похожего старика в «Паризиане», куда часто заходил, — но тот оказался клоуном.
Извольский одобрительно кивнул Хмелеву. Тут, однако, произошло непредвиденное: из первых рядов на трибуну вышла худая, оборванная баба в сером платке и пронзительным голосом зачастила:
— Правильно, все как есть правильно! Ить до чего довели Расею: мясо, мясо стало по пятьсот рублев! Корова стоила десять рублев, а теперь мясо по пятьсот!
— Это жисть теперь ничего не стоит, а мясо вона как! — весело крикнули из толпы.
— По улице стало не пройти! — верещала старуха. — И грабют, и насильничают как хошь!
— Да тебе-то, мать, бояться нечего! — еще веселее крикнул другой голос. — С тебя-то что взять?
— Теперь на лицо не смотрят! — отозвался какой-то матрос. В толпе захохотали.
Тут выскочил замухрышка в кепке, вертлявый, с безумными глазами, и встал перед трибуной:
— Граждане! Позвольте вам прочесть политические куплеты, напечатать которые трусят газеты! Я шел навстречу патруля, в себе имея три рубля! Когда мне встретился патруль, он мне оставил ровно нуль! Еще, дальше: за сотню керенских рублей купить ты можешь фунт соплей, а по карточной разверстке не дадут тебе и горстки! Еще: видать, прогневала ты Бога, страна несчастная моя: начальства стало очень много, а хлеба нету вообще!
Носители русской культуры бешено зааплодировали.
Митинг на глазах становился неуправляем. У народа накопилось множество претензий к миропорядку, и все высказывались хором, без соблюдения очереди и даже не выходя к трибуне. Про елагинцев никто не вспоминал. Кого-то уже били, и зрители, радуясь забаве, с удовольствием расчистили круг. Еврейчик в студенческой фуражке кинулся выручать избиваемого, так что теперь били и его.
— Жиды! — с удовольствием кричал сочным басом огромный детина, на котором петроградский голод никак не сказался. — Всё от жидов! Колоти жидов!
— Его, его держите, братцы, я его видал, он салом спекулировал! — указывая на детину, взъярился тощий, непомерно длинный мужик с щеткой седеющих усов. — Подожди с жидами, жидов успеем…
Все это легко могло перерасти в массовое побоище; Чарнолуский стремительно соображал, что ему делать. Сейчас еще они бьют друг друга, но завтра легко могут подняться на нас…
В эту самую минуту в толпу разноцветным клином врезалось карнавальное шествие. Больше всего это было похоже на внезапное появление бродячих артистов, но в подозрительно большом количестве: словно цыганский табор в полном составе откуда-то с юга ворвался в весенний Петроград. Крестовцы подготовились к шествию серьезно: всю ночь писали картины, шили костюмы и расписывали роли. Впереди в красных, желтых и зеленых юбках, в старых гимнастических костюмах, обшитых бантиками, двигалась группа эвритмического танца. Следом Митурин с компанией тащили свои холсты, плакаты и листы фанеры, на которых наскоро были намалеваны супрематические композиции, а также вещи, более доступные пониманию обывателя: женщины, сплошь из пышных розовых округлостей, те же самые женщины, но уже в кубическом варианте, то есть состоящие из розовых кубов, прихотливо поставленных друг на друга; была пара пейзажей и даже одна церковь, изображенная в подчеркнуто лирической манере. В центре процессии важно вышагивал Корабельников, наряженный Вельзевулом, за ним маршировали черти, вооруженные отчего-то классическими атрибутами трудящихся — огромным серпом, молотом, швейной иглой и земным шаром, по которому расползалась гигантская красная клякса. Чертей навербовали из мальчиков и девочек, бегавших на Крестовский слушать футуристов. В добровольцах недостатка не было: молодежь скучала без карнавалов.
— Человечество! — зычно кричал Корабельников; его спутники дудели в дудки и били в детские барабанчики, которые натащили из дому. Толпа разом прекратила драку. — Расступись! Тут будет показ нового искусства! Отдельные дубоголовые граждане утверждают, что мы, футуристы, художники пролетариата, кормимся с рук новой власти. Мы сами себе зарабатываем, граждане товарищи зрители! Сейчас состоится выставка-продажа и лотерея-аллегри нового, единственно революционного искусства! Потеснитесь, старорежимная публика, — он небрежно отпихнул куплетиста, продолжавшего что-то орать, и опрокинул трибуну.
— Убирайтесь вон! — крикнул Хмелев и тут же закашлялся.
— А это мы посмотрим, кто уберется, — спокойно пробасил Корабельников. — Граждане, чего хотим: этих старообразных слушать или новое искусство посмотреть?!
— Валяй! — отозвалось несколько голосов; разумеется, полуголые девки, которые, невзирая на мартовскую погоду, знай себе скакали вокруг наглого верзилы в бумажной короне, были гораздо интереснее, чем всякая говорильня.
— Свободные мастера зарабатывают на хлеб, холсты и краски! — возгласил Корабельников. — Художник, товарищи, такой же пролетарий, как вы. Художнику жрать надо, понятно? Покупаем первую картину, изображающую голую бабу в том виде, в каком нам ее рисовали последние пятьсот лет! Работа пролетарского художника Теремных!
Высокий, пышноусый Теремных, усмехаясь, встал рядом с Корабельниковым. В руках у него была черная клеенка, на которой, за неимением холста, он подробно изобразил рубенсовскую красавицу с розой на причинном месте.
— Начальная цена голой бабы в натуральном виде — сто рублей! Баба удивительных свойств, при правильном пользовании способна заменить настоящую! Сто рублей — раз!
— Давай ее сюды! — крикнул с места обтерханный мещанин без пальто, в куцем пиджачке, зато чуть не до глаз замотанный шарфом.
— Настоящая теперь дешевле! — осадил его кто-то. — Хлеба дай — все твои!
— Такую сейчас не найдешь, — пояснил мещанин, пробираясь к Теремных. — Теперь все кожа да кости… На тебе сотню, отдавай бабу!
Обрадовавшись быстрой удаче, Корабельников не стал торговаться дальше. Елагинцы с брезгливым ужасом наблюдали, как он королевственным жестом подозвал Митурина.
— Теперь, товарищи граждане, мы увидим с вами ту же бабу, но уже исполненную в технике современной! — сообщил он, без напряжения перекрывая шум толпы. — Теперь эта баба гораздо лучше, потому что настоящих и так полно, а такую вы не увидите нигде, кроме как у себя в доме! Начальная цена бабы, волшебно преображенной футуризмом, повышается на пятьдесят рублей!
— На что она такая, у ей сиси как кирпичи! — крикнул матросик, любивший ходить в «Паризиану».
— Дурак ты, — осадил его другой остряк. — Это новая баба, большевицкая. Это для Ленина баба, потому что ему обычная не дасть…
— Сто пятьдесят старорежимных керенских рублей! — кричал Корабельников. — В вашем доме поселится произведение новейшей живописи!
— Давай ее! — отозвался угрюмый мужик лет сорока. — Покажу своей, какие теперь бабы бывают…
Как ни странно, у собравшихся водились деньги. Мельников порывался продать самописьма — рукописную книгу стихов, — но его никто не слушал. Корабельников могучим голосом нахваливал церковь, намалеванную Митуриным за двадцать минут, и его же супрематическую композицию, отнявшую два часа (три круга, два квадрата, пересекающиеся плоскости). Продажа пяти картин обогатила крестовцев на восемьсот рублей, которые, впрочем, ничего не стоили. Елагинцы дружно вернулись во дворец. Впереди шел негодующий Хмелев. Досматривать Крестовское представление остались Казарин с Ашхарумовой и — вероятно, в порядке обогащения собственного митингового опыта — Извольский. Разумеется, митинг нового образца мог иметь успех только в виде карнавала с плясками. Это стоило учесть.
— А теперь! — трубно объявил Корабельников. — Разыграно будет героическое, патетическое и черт-те какое изображение нашей эпохи, которым новые артисты и футуристические поэты встречают шестой месяц нашей революции! Для дураков краткое содержание: черти под предводительством Вельзевула влезают на небеса и свергают окопавшегося в облаках Бога, который и отправляется на Землю в видах перевоспитания! Он, конечно, на Землю не хочет и говорит, что он весь из себя культурный — а ему говорят, что хоть ты и культурный, а поди-ка к станку! Нашему времени нужна новая драма, ее место на площади. Сейчас вы ее увидите! Написано мною и вот товарищами Краминовым и Мельниковым, а сыграно творческой молодежью революционного Петрограда!
Тут же, без всякого перехода, он начал роль Вельзевула. По пьесе, первой взбунтовалась чертова мать (ее прелестно играла высокая, почти в корабельниковский рост, горбоносая девятнадцатилетняя армянка Маркарян, безответно влюбленная в своего Вельзевула). Вдохновленные чертовой матерью, пролетарские, черти строили гигантскую пирамиду (уроки эвритмистов не прошли даром). Саваофа изображал Барцев, срочно приклеивший ватную бороду и вещавший почему-то по-старославянски. Саваоф не мог ничего сказать в свое оправдание, кроме того, что он — культура. Под конец он понес полную околесицу, потому что его главный монолог писал Мельников. Черти не стали его дослушивать и всыпали по первое число. Низвергнутый Саваоф отправлялся к станку и даже начинал находить в работе своеобразное удовлетворение, а черти рассаживались на небесах и первым декретом освобождали труд. В заключение они исполняли «Интернационал» с новым, корабельниковским текстом, от которого Чарнолуский — при всей прелести и свежести исполнения — невольно поеживался: там дважды упоминался «мерзавец бородатый». Корабельников, несомненно, имел в виду Творца, но не учел Маркса, да и про Ильича наверняка не подумал.
Кое-что почитав из корабельниковской лирики хотя бы и двухлетней давности, Чарнолуский представить себе не мог, что этот мальчик с надорванным голосом с такой легкостью переключится на площадную драму: видимо, мир действительно начинался с чистого листа. Драма была так себе, на уровне аудитории, — но все полчаса, на протяжении которого адские жители штурмовали небо, толпа не расходилась. Чарнолуский от души раскаялся в том, что был резок с крестовцами. Нынче же приехать и объясниться. То-то будет смеху, когда я расскажу, как смотрел их инкогнито…
— А теперь, граждане публика, соберем на обед артистам у кого что есть! Мы ж не просто так тут глотку драли! — сказал осипший Корабельников, снял вельзевульскую корону (оказалось, она наклеена на обычную шляпу, которую пожертвовал Драйберг) и пустил ее по толпе. Скоро она приплыла к нему, наполненная мятыми бумажками, поверх которых лежала одинокая вобла.
— Благодарю, товарищи! — крикнул футурист. — Приходите к нам на Крестовский, там живут художники, они покажут вам новое искусство и новый быт!
— А когда?! — крикнуло несколько молодых голосов.
— Да хоть сейчас, — великодушно разрешил Корабельников. — Айда с нами. У кого есть спирт — приносите, артисты замерзли.
Но артисты не замерзли. Черти и чертовки были чертовски счастливы. Казарин мельком оглянулся на Марью — и ощутил жестокую ревность: она смотрела на крестовцев, чуть приоткрыв рот от счастья и удивления, и лицо ее было таким светлым, каким он видел его только в самом начале знакомства.
«Что я сделал с девочкой, — подумал он. — Что я сделал…»
— Кстати! — уже собравшись идти на Крестовский во главе своей армии, к которой присоединилось несколько любопытствующих зрителей, Корабельников обернулся и безошибочно узнал Казарина. — Гражданин товарищ Казарин! Вы же как будто из бывших будете. Не желаете часть выручки? Как-никак зрителей-то ваши собирали! Вот, не хотите? — он потряс шляпу и помахал воблой.
Казарин, ни слова не говоря, отвернулся и побрел во дворец. Крестовцы победили — он не стал бы с этим спорить, — но не умели соблюсти меру в стремлении унизить побежденных. Ашхарумова пошла рядом с ним, заглянула ему в лицо, увидела страдальческую гримасу:
— Тебе плохо? Слава! Да Слава же!
Да, ему было плохо. Хуже всего оттого, что, прежде чем пойти за ним, она секунду помедлила в нерешительности. Этого Казарин не забыл — может быть, потому, что предчувствовал.
Оскольцеву снилось, что сошлись его друзья: явились прощаться и знали это. Каждый принес скромное подношение — цветок, платок, экзотическую бутылку. Ужасно было то, что приходящие веселые посетители (веселые искренне, а не натужно) ничего не могли сделать с тем, что ему предстояло; общая атмосфера веселого заговора царила в комнате. Ужасно было и то, что первая его возлюбленная была коротко стрижена, и он все время шутил по этому поводу. Тот, с кем она пришла, вдруг решительным жестом оборвал общее веселье; все встали по углам. Оказалось, он был тут главный. Между тем Оскольцев видел его впервые. Спутник первой возлюбленной был торжественно и сдержанно благожелателен, как все палачи. Он был тут распорядитель. Странно, что Оскольцев во сне так много знал о палачах, и это служило лишним, теперь уже нежеланным доказательством того, что душа есть и знает больше, чем надо. Высшей точкой отчаяния была подспудно пришедшая мысль о смертности души: есть, но конечна.
Казнь заключалась в разделении Оскольцева на составные части — не грубом и кровавом, подлинно топорном расчленении, а в разложении на то, что одушевлялось и собиралось вместе некоей магической светящейся точкой, которую следовало очистить от всех наслоений и торжественно погасить. Вот отделяется зрение, вот голос, вот слух, вот те странные сущности, которые вечно друг другу противоречили и спорили в нем, — он может наконец увидеть их в лицо. Почему-то их звали Ацем, Коцем и Децим. Смысл был только в имени Децима — а впрочем, и смыслов уже не было. Вот отделились смыслы, вот ушло все, — принесли маленький деревянный ящик со множеством отделений (зрения уже нет, но он как-то видит ящик): в одно отделение кладут пузырек с голосом, в другое — пузырек со слухом… Он с высоты увидел собственное недвижное, кротко лежащее тело в черном сюртуке, собственное лицо с выражением доверия и покорности и чуть не заплакал от жалости к этому бывшему ребенку, доверчиво подставлявшему себя манипуляциям бесчисленных врачей и палачей, сколько их было в его жизни. В конце концов ему надлежало лежать закрытому белой полупрозрачной тканью, а голос немыслимой чистоты и силы пел над ним, и он понимал, что это уж точно последнее. Ящичек был уже закрыт, запечатан сургучом и убран до лучших времен (он запомнил это выражение — «до лучших времен»); друзья затеплили свечи, лицемерно потупившись. Но голос был подлинным, голос летел над ним и отпевал его, и все страдание, вся мука, весь бесплодный протест были в этом голосе: погляди, погляди, что с ним сделали! Оскольцев с невыразимой ясностью осознал, что сейчас его не будет. Возможно, что и не стало бы, — но тут он проснулся. Было темно, и громко храпел Ватагин.
— Меня не будет, — сказал Оскольцев вслух. — Нет, не может быть.
Тем не менее могло, и он окончательно понял, что никаких пыток не надо. Он не выдержит, он готов, согласен на что угодно. Только бы жить, жить, только бы жить.
- Раскинулось море широко,
- И волны бушуют вдали!
- Товарищ, мы едем дале-о-око,
- Подальше от этой земли!
Ять знал эту песню. Ее с большим чувством исполнял на Варшавском вокзале нищий, наряженный матросом; он знатно подыгрывал себе на аккордеоне. Маринелли пел без малейшего акцента, а кто-то из моряков художественно аккомпанировал ему — опять же на аккордеоне. Ять и не предполагал, что итальянец так изучил русскийматросский репертуар. Не иначе, сказывалось чудесное действие Голицынских винных складов.
- На палубу вышел — сознанья уж нет,
- В глазах у него помутилось… —
страдальчески выводил Маринелли. Ять подошел поближе.
— Fine job, Marinelli! — сказал он сквозь крики одобрения.
— Частушки знаешь? — спросил басом толстый матрос.
— Как не знать! — отозвался итальянец на чистейшем русском. — Эх, кончилась монархия, наливай да пей! Мама нам анархия, папа нам портвей! Обождите, братишечки, все спою, только тут дружок ко мне подошел, поговорить надо.
— Наливай и дружку, — разрешил матрос. Около его ног стояла огромная бутылка, в каких прежде продавали шампанское; бутылка была грязная, явно исхищенная из чьего-то чулана. В ней плескалось красное вино.
— Пей, товарищ, — сказал матрос, наливая Ятю кружку. — Самолучшее, со складов.
Ять выпил, не почувствовав вкуса. Это была малага 1586 года. Маринелли отвел его в сторону.
— Если вы еще раз, — сказал он сквозь зубы, — обратитесь ко мне по-английски, вы погубите всё.
— Так вы — русский? — в ужасе спросил Ять.
— А какой же я? — бешеным шепотом отвечал Маринелли. — Или вы только прикидываетесь идиотом?!
— Господи, — Ять вытер лоб. — Опять я ничего не понял. Когда уже кончатся мои обольщения… Почему же вы Могришвили не сказали, когда он собирался вас кастрировать?! Маринелли посмотрел на него в крайнем недоумении.
— Вы что, вообще ничего не понимаете? Это была моя единственная надежда. Иностранца, может, он еще побоялся бы тронуть. Как русский я для него не представлял ценности, а иностранцев у нас всегда берегут.
— Что ж вы перед этими не стали притворяться? — снова не понял Ять.
— Слушайте, как вы вообще до тридцати пяти лет дожили?! Надо же чувствовать хоть что-то! Когда в России есть власть — надо быть иностранцем, потому что власть бережет иностранцев для своих целей. Когда в России нет власти — надо быть русским, потому что всех нерусских немедленно начинают бить! Вы еще не поняли? Ладно, хватит философии. В случае чего — я вас не знаю, вы меня не знаете. Решайтесь. Через два, много три дня здесь будут немцы, и от всего этого веселья не останется мокрого места.
— Какие немцы? Откуда?
— Мир подписан, баранья вы голова! — Маринелли стукнул себя по лбу. — По этому миру вся Украина и Крым отошли к Германии, в благодарность за содействие.
— Подождите, подождите… Но ведь когда нас отправляли сюда поддерживать советскую власть, мир был уже подписан?
— Это же большевики, мамма миа! — Маринелли схватился за голову. — От кого вы ждете логики?! У них левая рука не знает, что делает правая! Крым был в секретном протоколе, и те, кто нас сюда отправлял, понятия не имели, что Крым уже не русский! Лично я ехал сюда только в надежде унести ноги, потому что в Гельсингфорс из Питера сейчас не попадешь — выпускать перестали сразу же. Я думал уйти на любом корабле, но тут начались эти смены властей, аресты, концерты… От России мы теперь отрезаны. Завтра сюда придет последний французский корабль…
— Я знаю, — сказал Ять.
— Откуда? — поразился Маринелли.
— Неважно.
— Однако! Этак на него будет рваться весь Крым. Никому не говорите, умоляю. Так вот, я уговорил Бурлака. Из города никого не выпускают, сделали заставы, но морем вполне можно… Я все придумал. У него пристойная лодка, на море спокойно. Ночью отчалим, через три часа будем в Ялте. Решайтесь. С вами девушка, ей в России делать больше нечего.
— Она уже не со мной, — покачал головой Ять.
— Да не время же заниматься всей этой чушью! — снова застучал себя по лбу Маринелли. — Вы что, опять ничего не понимаете? В Париже сразу расстанетесь, словно и не виделись никогда!
— Я не поеду, — покачал головой Ять. — Уезжайте сами. На корабле вас ожидает сюрприз — думаю, скорее приятный…
— Она тоже едет? — немедленно догадался Маринелли.
— Скорее всего.
— Она что, изменила вам? Какая кошка между вами пробежала?
— Никто мне не изменял. Я ухожу отсюда.
— Куда вы, к черту, уйдете? К немацам в пасть?
— Ничего, буду пробиваться в Петроград. В самом деле, порезвился, и будет. Чем кончится здесь, я уже понял. Надо посмотреть, чем кончится там. Спасибо, артист. Кстати, скажите уж напоследок, кто вы такой?
— Идиотский вопрос, — хмыкнул Маринелли. — Раб Божий, артист императорских театров, репортер, карманный вор, какая разница? Кончились времена, когда каждый был — кто-то. Сегодня, если жить хочешь, утром надо быть одним, вечером другим, а ночью чтоб вообще тебя не видно… Вы что, серьезно думаете, что в России перед войной жили одни кадеты, эсдеки, поэты, репортеры? В России были и серьезные люди. Если б она нас слушала, приличная была бы страна, в первый ряд могла выйти… Но сырая, пресная, сообразительности никакой. Немного авантюризма — и тут можно найти Клондайки! Если бы я да мой друг Извольский, о котором, я верю, вы еще услышите, успели провернуть одно дельце — никакого октябрьского бунта тут не было бы, к чертям собачьим, и никакого Керенского тоже! Вот вы — что вы умеете? Писать? Хорошее дело для мужчины в тридцать пять лет! Поедем со мной, я сделаю из вас человека!
— А вы что умеете? — спросил Ять, все больше забавляясь этим разговором.
— Я?! — взвился Маринелли. — Я говорю на пяти европейских языках, пою на прекрасном любительском уровне, показываю фокусы, рисую валюту десяти главных стран мира, открываю предприятия, знаю рынок угля, мыла и граммофонных пластинок! Я понимаю в оружии, технике и пиротехнике! У меня друзья во всех столицах! За тридцать восемь лет жизни я объездил шестьдесят государств! Аудиенция у государя у меня сорвалась единственно из-за Февраля!
— Вот видите, — ласково сказал Ять. — Сама судьба против того, чтобы вы спасли Россию. Спасибо, Маринелли. Меня восхищает ваш моторчик. Но предоставьте нас нашей судьбе.
— Жаль, — сказал Маринелли и сплюнул. — Если будете-таки за границей, найдите в Париже, на Севастопольском бульваре, кафе «Три голубя». Хозяин скажет вам, как связаться со мной. Он мой агент в этой части Европы.
— «Три голубя», — повторил Ять. — Непременно, непременно. Невозможно было представить, что бывает какой-то Париж.
— Слышь, кучерявый! — позвали Маринелли. — Поди сюда, спой чувствительное!
— Лечу! — отозвался Маринелли.
— Постойте, постойте, — Ять взял его за рукав. — Одна, последняя просьба. Надо похоронить Свинецкого. Нельзя же, чтобы он там… так лежал…
— Оставьте мертвым хоронить своих мертвецов! — прошипел Маринелли. — Где вы хотите его похоронить?
— Где угодно, хоть в Пушкинском парке. Там земля мягкая, лопаты есть — Могришвили устраивал общественные работы, инвентарь так и валяется…
— Чертова сентиментальность! — ругнулся Маринелли. — Они сами его потом зароют, не звери же…
— Нет, нет. Это должен сделать я. Но я не смогу его дотащить один. Могилу я сам выкопаю. Прошу вас, помогите только донести!
— А, ч-черт с вами, подождите. Друзья мои! — крикнул он матросам. — Я вернусь буквально, буквально через минуту! Ждите, я спою вам любимый романс императора!
— В первый раз я увидел его в тюремной больнице, — задумчиво сказал Ять. — Это было почти пятнадцать лет назад. А в последний раз вижу в полицейском участке.
— Когда человек ни черта не умеет делать, — ругался Маринелли, зачем-то снимая чехол с матраса, — он всегда занимается ерундой…
— Зачем вы снимаете чехол?
— Да не лезьте вы с вопросами, помогите лучше. Что вы, так собирались его тащить? В простыне? Появиться в пирующем городе с трупом — это вполне в вашем духе… Пихайте его туда!
— Как — в чехол?!
— А, безрукий, — махнул рукой Маринелли и сам принялся натягивать грязный чехол на уже закоченевшего Свинецкого. Сначала он просунул туда его тощие босые ноги, потом, приподняв тело, потянул дальше; Ять преодолел себя и стал помогать. Свинецкий был невелик ростом — он целиком поместился в чехле.
— Допустим, я помогаю вам вынести на свалку какой-нибудь мусор или старый матрас, понятно? — шипел Маринелли. — Ну, я возьму его, а вы идите следом.
Певец легко взвалил Свинецкого на плечо и поднялся наверх. Ять как потерянный шел за ним. Против всех ожидании, от участка Маринелли направился не налево, а направо.
— А как же мы пройдем в парк?
— Какой, к черту, парк? Вы думаете, я действительно собираюсь копать ему могилу? Нашли могильщика! Он найдет могилу в волнах, как и хотел бы, наверное. Вы знаете Генуэзскую скалу?
— Да, конечно.
— Там есть отвесный обрыв, сразу под ним глубина. Он мирно пролежит на дне до второго пришествия, и никто ничего не заметит.
— Мне все-таки кажется… — неуверенно сказал Ять.
— Тысячи моряков похоронили в море, и никому ничего не казалось! Учтите, там высокий подъем, вам придется мне помогать. Ну, живо! Маринелли с гибкостью толстого кота взобрался на выступ скалы и уселся на него верхом:
— Подавайте!
Ять опять поднял Свинецкого на руки, Маринелли ухватил его, как мешок, и втянул наверх. Он еще подал руку Ятю, но тот взобрался сам: кое-что умел на свете и он. За огрызком башни, торчащей на скале, — еще различалась заросшая, мшистая кладка — открывалось нечто вроде смотровой площадки, длиною не больше сажени. Внизу поплескивало море да торчали два больших плоских камня, на которых любили загорать гурзуфские мальчишки.
— На камень бы не попасть, — озабоченно пробормотал Маринелли. — Булыжников положите, всплывет! — И сам принялся собирать вокруг крупные и мелкие обломки. Их запихали в мешок к Свинецкому. Ворочая камни, Ять — как всегда, несвоевременно, — вспомнил, что в Риме отцеубийц сбрасывали в Тибр, завязав в мешок с петухом, змеей и крысой. Крыса олицетворяла жадность, змея — коварство… Он не помнил только, что олицетворял петух. Но если посмотреть с этой точки зрения — в мешок Свинецкому и впрямь можно было бы положить только камень, вечную тяжесть его судьбы…
— Ну, хватит, — сказал Маринелли и затянул тесемки матрасного чехла. — Раскачиваем! И сами не улетите — с вас станется! Раз-два!
По его команде Ять взял Свинецкого за ноги, Маринелли поднял чехол за края — и, когда певец выдохнул «три!», полосатый мешок полетел в воду. Всплеск был несильный, и через минуту только этот белый след напоминал о присутствии в мире эсера Свинецкого.
— Ну, царство небесное, вечный покой, — сказал Маринелли и широко перекрестился. — Славный был малый, но не сумел собой распорядиться. In расе requiscat. Пойдемте со мной.
— Я останусь пока, если можно, — просительно произнес Ять.
— Ладно, — ответил певец. — Помните про Париж.
Ять просидел на скале, пока не начала сгущаться бледная синева. Он сам изумлялся потом, что у него не возникло и мысли прыгнуть вслед за Свинецким. Он никогда всерьез не думал о самоубийстве, рассматривая его как величайшую метафизическую невоспитанность — демонстративный акт, настойчиво требующий жалости к тому, кто в ней уже не нуждается. Он был уверен также, что почти всякий самоубийца в последний момент жалеет о своем решении. Самоубийство оправдано только тогда, когда жить дальше в самом деле нельзя — нельзя по определению: непрерывная пытка, позор, слабоумие. Он просто сидел на скале, глядя в море и зная, что нескоро теперь увидит его опять. Надо было понять что-то главное — о себе, Маринелли, Свинецком, море, — но мыслей не было. Была блаженная пустота: ни на что другое нельзя смотреть так долго — только на море, которое само себе смысл. На самом деле море одно — Тирренское, Эгейское, Адриатическое, Эвксинский Понт, море Лаптевых… Океан объемлет шар земной, и хорошо там, где нет ничего, кроме воды и неба. Почему так хороши эти две пустоты в своих бесконечных разнообразиях, в немыслимых оттенках? Видимо, дело именно в абсолютной бесцельности, в полной взаимной достаточности: ты освещаешь меня, я отражаю тебя.
Далеко далеко, на горизонте, виднелись жемчужно-серые облачные купола, угадывались верхушки минаретов, чалмы, островерхие колпаки, — там бурлил небесный базар, там путник входил в крикливый восточный город, стража искала смутьянов на улицах, кричали ишаки; призрачный, райский край ежеминутно менял очертания, и все оттенки серого строили в небесах дивный пейзаж. Там страдали — но так, как страдают в раю. С набережной донеслось бесконечно печальное пение Маринелли — это он исполнял для анархистов, впавших в сладостную грусть, любимый романс бывшего императора. Непонятно было, с чего он взял, что это любимый романс, — но император и вправду любил Плевицкую, все знали. Ять тоже любил эту песню, жалкие слова которой так мало вязались с мелодией:
- В лу-унном сия-анье… снег серебри-ится,
- Там, по дороге… троечка мчится…
- Динь-динь-динь, динь-динь-динь,
- Колокольчик звенит,
- Этот звон, этот звон
- О любви говорит.
Полно, какая любовь, на что надежда?! Вот Свинецкий — никогда ни на что не надеялся, потому и умер героем, защищая святыню… Впрочем, какая это святыня — Голицынские склады? А вот я — всю жизнь просил себе немного жизни, крошку счастья, теплый угол, молил, умолял, вился ужом, добывал, выгрызал, вцеплялся мертвой хваткой, потом от всего отказался — и все же надеялся… И вот он мертв, а я жив; и есть ли тут выбор, если все кончается матрасным чехлом в одном случае и пустотой в другом?
Но и теперь он в душе знал, что живому лучше. Живой хоть песню слышит.
Ни одна лодка, по условиям нового вольного времени, не имела права покинуть гурзуфский берег: праздновать велено было всем, до упора. Только ради мистериального пения, которое пообещал продемонстрировать Маринелли, сделано было исключение. Бурлак уже сидел на веслах. К восходу луны на гурзуфской набережной стояло почти все население города: рыбаки, дуканщики, дачники, уцелевшие от расправы татары и босяки из бывшей свиты Свинецкого.
Ровно в одиннадцать вечера туман вдруг исчез, и небо очистилось. Луна вышла из-за Генуэзской скалы, и над морем разлилось ровное серебристо-голубое сияние. Маринелли в античной тоге (под которой, однако, угадывалось несколько слоев толстой шерстяной одежды), под громовые аплодисменты взошел на борт. Бурлак взялся за весла.
Ять стоял у самого парапета набережной, мучительно чувствуя, что Таня рядом — но теперь уже навеки и окончательно отдельно; он боялся оглядываться по сторонам. Все было отвратительно, хуже некуда, и вместе с тем в этом-то «хуже некуда» и был самый сладкий сок — последний и полный разрыв (он знал, что самого последнего и полного не будет никогда), еще одна перевернутая страница бессмысленной и непонятной жизни… Туманное, зыбко-серебристое море как нельзя лучше соответствовало его прохладной тоске. В руке Маринелли трепетал огромный смоляной факел — он зажег его, едва лодка отошла от берега. Вдруг над лодкой взвилась и с треском рассыпалась огромная красная ракета, следом — зеленая и голубая: Маринелли понимал-таки в пиротехнике. Больше трех ракет он выпускать не стал — остальные могли пригодиться в открытом море, при встрече с европейским кораблем. Толпа на набережной восторженно взвыла, но Маринелли легко покрыл этот вой могучей песнью: для прощания он выбрал «Лоэнгрина».
- — Mein li-i-eber Schwan!
- Ach, diese letzte, traur'ge Fahrt,
- Wie gern htt' ich sie dir erspart!
Рыбак Бурлак, выступавший в функции любимого Лебедя, приналег на весла, словно говоря: да ладно, хозяин…
- — In einem Jahr, wenn deine Zeit
- Im Dienst zu Ende sollte gehn…
«Хорошо он предваряет приход немцев», — подумал Ять.
- — Dann durch des Grales Macht befreit,
- Woll't ich dich anders wieder sein…
«Как же, вернешься ты…»
Маринелли был великолепен. Его драматический тенор дивно сочетался с серебристо-голубой гладью, смиренно внимавшей ему. Несколько не хватало оркестра, но, пожалуй, это было бы уже чересчур. Лучшим аккомпанементом к божественной арии служили тихий плеск весел да потрескивание смоляного факела. Никто не шевелился. Матросы, солдаты, татары и гурзуфские обыватели смотрели как зачарованные на лодку, тихо скрывавшуюся за мысом.
— Андел, — сказала какая-то баба. — Чистый андел поплыл.
Ять еще некоторое время смотрел на удаляющийся факел, потом повернулся и, раздвигая загипнотизированную толпу, вышел в Пушкинский парк. Тут было пусто, кедровые иглы мягко пружинили под ногами. После дождя сильно, терпко пахло хвоей. Миновав пьяную заставу, он выбрался на верхнюю дорогу и вышел из пределов Гурзуфа.
Двадцать пять лет тому назад они с матерью уезжали из Мисхора. Он бросил тогда в сияющую синюю воду теплый желтый медяк, и странно было думать: вот, сейчас я держу его в кулаке, пока еще держу, а в следующий миг он полетит в воду, и никто не возьмет его уже никогда… но вот он решился, и медяк с веселым всплеском, не жалея о своей участи, стал медленно опускаться и отсвечивать зеленым. Где-то и теперь лежит на дне близ Мисхора этот медяк. Всякий раз, уезжая из Крыма, он бросал монету — и всякий раз возвращался. Но теперь у него не было монеты — и меньше всего на свете он хотел сюда вернуться. Впрочем, когда-нибудь, стариком… когда все здесь будет другим, кроме воды и неба, и развалится зуевский дом со скрипучей лестницей, и немцы понастроят лечебниц, санаториев, купален… Или все вовсе обезлюдеет, зарастет, запустеет — да, так бы лучше всего. Вот тогда бы вернуться сюда — просто вспомнить, что жил.
Поезд, переваливаясь, тащился по степям вторые сутки — его штурмовали на долгих, двух — и трехчасовых остановках, и все набивались и набивались новые люди, хотя, казалось, дальше-то некуда Это был последний поезд, уходивший из Крыма перед немецким вторжением: никто до конца не верил, что придут немцы, но слух, все более упорный, наконец подтвердили симферопольские газеты — и с этого дня бегство из Крыма приняло панический характер.
От роскошного вагона, в котором Ять прибыл в Крым, нынешний отличался примерно так же, как сам Ять, полный надежд, смущенный внезапным подарком судьбы, — от теперешнего, еле живого, опустошенного. На попутной мажаре — догнал в Алуште — добрался он до Симферополя. На вокзале штурмовали поезд, идущий в Петроград. Это была судьба — последний, может быть, шанс; и он не упустил его.
В Симферополе в нем проснулась настоящая, глухая злоба, он почувствовал в себе способность если не убить, то сильно поуродовать человека. Почему, в конце концов, он должен терпеть? Почему всякий строй начинает с того, что лишает его крыши или запрещает передвижения, отнимает его ремесло — единственное ремесло, от которого что-то останется будущему? В конце концов, если Бог дал ему жизнь — он что-то имел в виду, и не всяким кретинам отбирать ее. Хватит, попраздновали! Полгода он честно мирится с тем, что никому не нужен и только уступает дорогу ликующему хамью: прав был Свинецкий — всем нам, проклятой интеллигенции, еще только предстоит стать людьми. Нет, баста. «Баста», — повторял он сам себе. Преимущество Ятя было в том, что он ехал без вещей, голый человек на голой земле, — только узелок с книгой Клингенмайера — и вдобавок был в отчаянии, а это не всегда плохо. Сил его хватило не только на то, чтобы по головам татар, дачников и горожан пробиться в вагон, но и на то, чтобы помочь молодой матери с ребенком — хохлушке, совсем простой бабе. Принимая из ее рук младенца, Ять в проеме вагонной двери в последний раз увидел симферопольский вокзал: чуть поодаль, в стороне от толпы, приступом берущей вагон, он заметил невысокого бровастого старика. Старик был бритый, сухонький, в теплом картузе. Он стоял, заложив пальцы за пояс, и серыми злыми глазками внимательно смотрел на столпотворение. Ять не успел вспомнить, где видел старика, да и не было времени приглядываться — надо было локтями прокладывать путь из тамбура. Ему достался вагон второго класса. Он втянулся на верхнюю полку и оттуда смотрел на кишащие в проходе тела. Все тащили какие-то мешки. Воля ваша, этого он совсем не понимал. Мешки-то куда? Что делать с мешками? Эти люди, даже зная, что едут на смерть, захватили бы с собой никому не ужный, вшивый скарб. Книгу, однако, он берег.
Поезд тронулся, но с него еще опадали последние уцепившиеся, — ясно было, что уже не втиснуться ни в один тамбур, а они все лезли. Странное дело — Ятю было решительно плевать на всех. Он никого больше не жалел и ни о чьей судьбе не заботился: то ли потому, что от его жалости и заботы ничего не зависело, то ли по причине спасительного отупения. Вагон стонал, голосил, плакал, кто-то надрывно, тягуче звал неведомого Олёшу, зловоние стояло невыносимое, и Ять время от времени утыкался лицом в ладони — чтобы почувствовать какой-никакой, а свой запах. Больше ничего своего в этом поезде не было. До полуночи вагон гомонил, потом стал храпеть… Внизу, под Ятем, украинец переговаривался с украинкой — многословно, пустословно, тонким, нитяным голосом, и эта нитка все лезла Ятю в ухо, все щекотала его: заснуть было решительно невозможно. Украинец рассказывал бабе всю свою жизнь. Жизнь была такая, что лучше бы не родиться. Посреди повествования оба делали друг другу куртуазные сельские комплименты:
— Ой, — говорила она, — я же ж вижу, что вы такой человек, что вас же ж всякий может, простите меня, обмануть или провести, потому что честного же ж человека видно…
Этот честный человек, штурмуя вагон, только что не грыз стоявших впереди, и рожа у него была при этом самая зверская, — Ять его запомнил. Впрочем, он и сам был хорош.
— А вот скажите, — в свою очередь обращался хохол к собеседнице, — ведь я же ж вижу по глазам, что вы часто верили людям и много раз в них обманывались…
Этот письмовник в лицах продолжался до утра, когда две ангельские души, обретя гармонию, утомились наконец взаимными излияниями. Ять нарочно не сказал им ни слова, не желая прерывать столь идиллическую беседу, а главное, вновь не чувствуя за собой права никому ничего навязывать. Впрочем, был у него и некий экспериментальный интерес — проверить, проснется ли у них совесть; он ворочался наверху, свешивал голову — но никто не обращал на него внимания. Да и кто бы разглядел его кудлатую башку в темном вагоне.
«Вот в этом-то вся и разница, — рассуждал он в полубреду, когда эти двое в конце концов смолкли. — Я могу думать о чужом неудобстве, а они — нет; и никаким происхождением, никаким воспитанием, ни даже возрастом этого не объяснишь. Просто одни могут все, а другие — не все, и больше между людьми нет никаких различий; теоретические дискуссии надо запретить, а вот поездить всем вместе такими поездами — это могло бы быть полезно, честное слово… Сразу стало бы ясно, кто мне единомышленник, а кто враг…»
Помочиться он пробрался в тамбур между вагонами и еле влез обратно; днем вагон нагрелся, невыносимо хотелось пить, хохлушка внизу достала огромную бутыль чего-то красного — «компот», называла она эту жидкость, — и предлагала соседу. Ять не решался попросить — сейчас и так не хватает всего; хохлы пили и кушали с большим аппетитом. Наконец какой-то солдат протянул Ятю медный чайник — в Джанкое набрали воды. Ять сделал несколько глотков, чувствуя, как внезапные, необъяснимые слезы сжимают ему горло. Впрочем, этот же солдат с легкостью отпихнул бы его от дверей, атакуя поезд, или проорал бы до утра пьяную песню, все одну и ту же, — нимало не смущаясь тем, что мешает кому-то спать. Вторая ночь путешествия — они давно уже должны были выехать из Крыма, а все тянулась за окном сухая желтая степь, — была тошней первой. Снова духота, вонь, храп, внезапные остановки, паровозные искры и копоть, идиотские слухи — то о немецком, то о жидовском происхождении Ленина, то о том, будто в Питере всех баб пустили по рукам, а браки больше не регистрируются и каждый может каждую, то, наконец, о том, что столица обратно перенесена в Москву (это был предел апокалиптсических ожиданий — главное, кому это было надо?!). Много спорили о немцах, еще больше — о своих бандитах, которые уже вовсю берут власть в городах; упоминались и обнаглевшие татары. Татары испуганно молчали — в этом поезде они были в меньшинстве.
Вдруг поезд резко дернулся и встал. Ять едва не свалился с полки. Заголосили и тут же испуганно замолчали женщины. В наступившей тишине послышался стук копыт вдоль насыпи. В соседнем вагоне зазвенело разбитое стекло.
— Грабят, — в ужасе прошептала хохлушка внизу. — Мамынько, грабят… Треснула пара выстрелов.
— Выходи-и! — протяжно крикнул мужской голос из тамбура. — Выходи, т-твою… Стоп машина.
Ежась от ночного холода, Ять спрыгнул с подножки вагона. Его тут же ощупали две пары чрезвычайно проворных рук.
— Вещи е? — спросил веселый конопатый хлопец.
— Портянки, — Ять показал узелок.
— Э, тут не одни портянки… Бритва, га? — Конопатый взял бритву и сунул в себе в карман. — Еще шо есть? Сам говори лучше.
— Книга.
— Добре. Тикай, дядя, — сказал хлопец и принялся досматривать следующего. Все сколько-нибудь ценное изымалось немедля: иная баба принималась было голосить, но на нее тотчас цыкали. Удивительно, какой тихий и организованный получался грабеж.
— А вы чьи будете? — спросил Ять у конопатого, все еще не отходя от поезда.
— Да батьки Щаравого, — ответил тот. — Кого увидишь — всем расскажи: батька Щаравый — одна теперь сила на Украине. Прочие все — так, один запах…
— А где батька? — поинтересовался Ять.
— Ты шо, побалакать с ним надумал? — мрачно спросил второй хлопец, не переставая рыться в корзине хохлушки. Хохлушка стояла зажмурившись, чтобы не видеть, как утекает ее добро. — Лучше тебе с ним не встречаться, я так скажу. Конопатый жизнерадостно захохотал.
— А поезд-то пойдет еще?
— Тикай в степь, дядя, — отозвался конопатый, — тикай и забудь про поезд. Машиниста чпокнули, стопиться не хотел… А у нас, сам знаешь, нема тут машинистов…
— Есть тут город поблизости? — спросил Ять.
— Та полно. Туда — Симферополь, — конопатый махнул рукой назад, — туда — Питер. Тебе шо больше нравится?
Погрузив мешки на огромную подводу, банда лениво ускакала. Люди сидели у вагонов, не зная, куда податься. Некоторые тихо плакали, другие уходили в степь.
— Где мы? — спросил Ять у куртуазного хохла.
— Та, може, й Харькив близко, — неуверенно ответил он. — А може, ще не близко…
Так встретили они рассвет. Ять посмотрел в бледнеющее небо, потом хлопнул себя по коленям и встал.
— Надо идти, — сказал он.
— Идите, идите, — еле слышно проговорила хохлушка. Она все не могла уняться — плакала об украденном.
— А вы как же?
— Шо мы? Зараз усе. — она не договорила. Видимо, путешествие потеряло для нее всякий смысл.
Ять зашагал вдоль поезда, благословляя свои сапоги — еще вполне прочные сапоги. Были бы поновей с виду — веселая банда батьки Щаравого непременно бы стащила. Вот и все, что у него осталось, — сапоги да книга. Мы-то думаем — вот он, предел, а предела нет. Почему-то ему казалось, что надо идти. Сидеть просто так, на путях, и ждать неизвестно чего — было уж совсем невыносимо. Из двери паровоза свешивалась окровавленная голова машиниста.
Ять шел вдоль рельсов весь день, пока не стемнело. Несколько раз ему попадались разбитые полустанки. Один раз встретился колодец — можно было напиться, вода оказалась чистой. Есть было нечего, во всем теле чувствовалась небывалая легкость. Ему мерещилось, что он идет очень быстро. Между тем он едва делал версту в час, голова кружилась.
Ночью на горизонте появилось красное зарево — видимо, там горела деревня. На зарево Ять не пошел — боялся отклоняться от рельсов. Степь была кругом, голая скифская степь. Он шел весь день и всю ночь. Поначалу разговаривал сам с собой, принимался читать стихи, доканчивал старые споры… После говорить не стало сил, и он шел молча, сомнамбулически, ничего не понимая и ни о чем не думая, — и не поручился бы, что не идет на месте. Несколько раз мелькали обрывки мыслей — о Тане, о том, что она сейчас точно так же плывет по бесконечной ровной воде; совпадения были ужасны. Надо наконец распараллелиться. Ближе к ночи он понял, что идти больше не может. У железной дороги росли три дерева, до нижних веток Ять смог дотянуться, надергал сухой травы и запалил маленький костер. Ветра не было, трава занялась легко. Можно было обогреться. Он уже задремывал, глядя в огонь, когда вдали замаячило размытое бледное пятно. Пятно приближалось, и Ять вскочил, охваченный безумной надеждой: к нему шел человек.
Это был сутулый, длиннорукий — кисти болтались на уровне колен, — неопределенного возраста мужик с треугольным желтым лицом. Глаза на этом лице смотрели беспокойно, рот был полуоткрыт, как у слабоумного, — и точно так же, как у этих несчастных выродков, клочьями росла у него черная борода: так, пух на остром подбородке и на огромном, выступающем кадыке.
— Ты кто?! — закричал Ять. — Откуда ты? Где я?!
— Этово тово, земляк, — промычал мужик. — Как оно тово…
— Да говори ты! Где мы?
— Тово, земляк, тово, — мотал головой мужик.