Оттепель. Льдинкою растаю на губах Муравьева Ирина

– Солнышко мое, – угодливо сказал Кривицкий. – Ну, так получилось… Я к этим барышням вообще никакого отношения не имею. Сам первый раз вижу.

– Зачем тогда их привозить? – спросила жена. – Они проголодались? Столовая, что ли, закрыта?

– Ну, так получилось. А ты не волнуйся. Тебе разве можно сейчас волноваться?

– Да ладно, подлиза! Иди развлекай! А мне гони Люсю сюда! Она в сад пошла! Розы нюхает.

И пока Люся, извлеченная хозяином из сада, помогала Наде на кухне, а Голубеева, устроившись в кресле, болтая стройной полноватой ножкой, смотрела, как солнце садится за кроны, Константин Паршин, только что открывший зубами бутылку красного вина, рассказывал что-то Хрусталеву, который устало кивал головой.

– И что? Завернули? – спросил Хрусталев.

– Еще бы! И с треском! Камня на камне не оставили. Не может, говорят, комсомолец в наше время не обсуждать с любимой девушкой китайских коммунистов и не беспокоиться о счастье всего человечества!

– Ты забыл о перевыполнении плана, – ухмыльнулся Хрусталев. – Не может он не обсуждать перевыполнение плана.

– Не обсуждать, а петь, – поправила Люся, вышедшая из кухни с двумя салатами в руках. – Не петь он не может. У нас с Федей все вон поют, надрываются.

– Опять укусила! – сочно засмеялся Кривицкий. – Ведь я же все слышу! А что тут такого? Поют. Пусть поют! И я, дурак, пел. Когда был комсомольцем.

Оксана Голубеева кокетливо засмеялась:

– Верно, Федор Андреич! Вот я, например, восьмой год в комсомоле…

– Как это восьмой? – ахнула ее молчаливая подруга. – Откуда восьмой? Тебе же сейчас…

Костя Паршин торопливо перебил ее:

– Подставляем бокалы! Какие наши годы? Кто их подсчитывает? Я тому, кто их подсчитывает, лично, вот этими рабочими руками, все зубы вышибу! Девушки наши не прибавляют в возрасте, а убавляют, и красота их бессмертна, как красота Марины Влади!

– Видела я вашу Влади! – закуривая, вклинилась Люся. – Лицо – просто блин… Нет, Вить, я серьезно! Ее очень ловко снимают. А так, присмотреться – большой белый блин.

– Они у меня доиграются, – вдруг сказал Паршин и с грохотом поставил на стол опустошенную бутылку. – Я серьезно говорю: доиграются они у меня! Возьму да и напишу все как есть: приехал комсомолец на нашу ударную стройку, увидел подробности, сразу запил. Пил-пил, а потом поднялся на крышу и – вниз! Об асфальт! Все мозги разлетелись.

Хрусталев быстро посмотрел на Оксану, у которой высоко взлетели подрисованные брови, на ее молчаливую подругу, поймал укоризненный взгляд Кривицкого и под столом наступил Паршину на ногу.

– Пьем и закусываем! Пьем и закусываем! За прекрасную девушку Надю и того наследника или наследницу, которого или которую – этого мы пока не знаем – она вот-вот подарит нашему замечательному другу и художнику с большой буквы Феде! И потанцуем, наконец! Где у тебя, Феденька, эта пластинка с рок-н-роллом?

– Не пластинка, а копия на рентгеновском снимке, – пробормотал Кривицкий. – Где же я тебе пластинку возьму?

Поели салатов, выпили, Надя принесла сациви, дымящийся плов. Опять выпили, отведали плова. Стол постепенно становился похожим на пейзаж после боя. Белая скатерть краснела пятнами вина, на тарелках лежали обглоданные куриные кости, в пепельницах тускнел сигаретный пепел. Кривицкий поставил «пластинку», и дух негритянской свободы ворвался на эту красивую дачу. Оксана Голубеева, только что заново накрасившая губы, подхватила свою молчаливую подругу, и они пошли лихо выделывать ногами стремительные круги и зигзаги. Надя Кривицкая, на лице у которой недвусмысленно читалось отношение к танцующим, внимательно смотрела на то, как полупрозрачная юбка Оксаны взлетает все выше, и выше, и выше, и, кажется, скоро совсем улетит. Хрусталев, сильно выпивший и от этого еще больше помрачневший, поднялся, держа в руке доверху налитый бокал.

– Тост у меня, товарищи! Всем – тихо! У меня тост! Я поднимаю этот бокал за нашего дорогого хозяина! За тебя, Федя! За то, что любишь работать и работаешь на полную катушку! Ты, Федя, счастливый человек! Ты искренний человек! Тебе предлагают, и ты берешься, долго не раздумывая, и народ валом валит на твои фильмы, потому что народ тоже долго не раздумывает, и все, в конце концов, счастливы…

Тут Надя сняла белый фартук, открыла цветочный орнамент на простеньком платье, и все вдруг заметили каждый цветок, поскольку живот натянул платье так, что каждый цветок стал значительно больше, и громко спросила:

– Не стыдно вам, Виктор?

Хрусталев побледнел и поставил свой бокал обратно на скатерть.

– Не стыдно вам, да? Сидите в гостях, и мы вас угощаем, стараемся, пьете, простите, как лошадь, и вдруг такой тост? Вы хотите сказать, что Федины фильмы не для интеллигенции? Что все его фильмы на быдло рассчитаны? Поэтому быдло его так и любит? Что Федя бездарный, и только бездарность нужна простым людям?

– Да разве я… Надя! – сказал Хрусталев. – Откуда вы взяли все это? Я разве…

– Вы думаете, я ваших фильмов не видела? Все видела, не сомневайтесь! Все знаю! Но я ничегошеньки не поняла! Зачем, извините меня, девушка отдается человеку, за которого она замуж не собирается и которого она не любит? Из жалости, что ли? Из жалости можно вон кухню помыть, картошку почистить! Да, это из жалости! И что она, бедная, все выпивает? Почти в каждой сцене она выпивает! Да если так пить, и работать не сможешь! А, кстати, о чем она столько грустит? У меня, между прочим, высшее медицинское образование, а я так и не догадалась – о чем? Другие – нормальные – тоже не поняли! Вы не для нормальных людей это сделали! Поэтому к вам люди и не идут! А к Феде идут! Вы зачем к нам приехали? Баб своих повеселить захотели?

Кривицкий растерянно крякнул, и Надя опомнилась.

– Ой, мамочки! Что я сказала!

Оксана Голубеева закрыла лицо руками. Кривицкий осторожно обхватил жену за плечи и повел ее к двери. Через несколько минут он вернулся.

– Расстроилась, плачет. Я вас прошу: не принимайте близко к сердцу. Беременность, знаете… Других, говорят, просто и не узнать…

– Да ладно тебе, Федя, – вздохнул Хрусталев. – Все мы понимаем. Давай такси вызовем. Девушек нужно домой доставить. Им спать пора.

– А ваша машина? – Оксана Голубеева посмотрела на него большими глазами. – А вы что, не едете? Вы, Виктор, меня проводить не хотите?

– Пойдем посидим тут в буфете на станции, – негромко сказал ему Паршин. – Обсудим. Буфет круглосуточный.

Хрусталев театрально поклонился Оксане Голубеевой.

– Видишь, моя радость, как мы вкалываем? И днем, и ночью. Круглосуточно и без перерыва. Никакой личной жизни.

В станционном буфете, кроме Хрусталева и Паршина, сидели двое: растрепанная пьяная женщина и молодой человек, почти мальчик, похожий на нее чертами лица и, скорее всего, сын. Они тихо пили, не закусывая, и тихо спорили. Мать, судя по всему, о чем-то просила сына, а он отказывался.

Уже начинало светать, а Паршин с Хрусталевым, глядя друг на друга красными, воспаленными глазами, говорили и говорили. Оба чувствовали, что эта ночь с запахом левкоев, плывущим из привокзального палисадника, и этот заляпанный стол, и тарелка с солеными огурцами, от которых они понемногу откусывали и клали огрызки обратно в тарелку, а главное, водка, с помощью которой разговор их постепенно приобретал серьезный смысл, – все это больше никогда не повторится, и нужно успеть, нужно договорить…

– Слушай, Витька! – И Паршин опять наливал. – Слушай! Ведь мы скоро сдохнем. У тебя хоть дочка останется, а кто у меня? Никого! И кто про нас вспомнит? Никто! Нет, ты слушай! Вчера я сценарий закончил. Роскошный! Я лучше его ничего не писал и не напишу! Никогда. Вот в чем дело. А ведь завернут! Ведь опять завернут! И все. И зачем я живу? Ну, ответь!

– Мне дашь почитать?

– Дам, конечно. Зачем? Его все равно завернут. Почитай!

К семи в буфет начали стекаться люди, и Паршин с Хрусталевым, тяжело поднявшись и по очереди посетив вонючую уборную, из крана которой скупо сочилась вода, вывалились на не остывшую за ночь платформу и подошли к красному «Москвичу».

– Ты ехать-то можешь? – спросил грустно Паршин.

– Садись, сам увидишь.

Глава 4

Кто из них предложил нагрянуть в эту квартиру, где было не продохнуть от табачного дыма и на диване, покрытом вытертым клетчатым пледом, играл на гитаре какой-то патлатый, с черными подглазьями, молодой человек, а набившиеся в комнату люди не думали расходиться, хотя за окном уже слепило солнце и полная света Москва кипела трамваями, птицами, криками. Они не помнили, зачем они вдруг нагрянули в эту квартиру и послушали патлатого юношу, но они это сделали, потому что им не хотелось расставаться, и они уже сказали друг другу, что оба они гении и никто их толком не понимал и не поймет. А ближе к полудню они, опять-таки непонятно как, вдруг очутились на детской площадке, где из-за жары не было ни одного ребенка, и карусель была пуста, как город, оставленный жителями. День долго тянулся, они пили, пили… Их кто-то толкал, и они огрызались, и спали на лавочке в парке, и плакали.

Что было потом? Ничего. Темнота. Какие-то звуки. Вообще что-то странное.

Это происходило, кажется, во вторник. А в четверг Хрусталев лежал на своей тахте, морщился от мигрени и пил рассол, понимая, что на работу он просто-напросто не доедет, а надо лежать, ждать, пока его не отпустит мигрень. Было утро. Телефон, к которому он твердо решил не подходить, разрывался. Он разрывался так, словно был живым человеком, которому нужна срочная помощь. Хрусталев плюнул, завернулся в простыню и снял трубку.

В трубке рыдала Регина Марковна.

– Витя, ты? У нас тут такое… Костя Паршин из окна упал… Насмерть, Витя, насмерть! Послезавтра похороны.

Легкий и теплый дождик пошел с самого утра, и, когда гроб уже готовились опустить в могилу, дождь вдруг припустил посильней, от чего листва на деревьях, заждавшаяся этого дождя, сочно и ярко заблестела. Хрусталев сидел неподалеку ото всех на низенькой скамеечке у чужого, потускневшего от времени камня со стершейся надписью и тупо смотрел под ноги. Люся подошла, примостилась рядом и закурила.

– Не хочу я все эти речи слушать! Я знаю одно. Не мог Костя сам. Не верю я этому.

– Жена его здесь? – спросил Хрусталев.

– Ты что? Обалдел? Какая жена? Она давно замужем. Муж – дипломат. Они вроде в Турции или в Швейцарии…

Хрусталев затравленно посмотрел на нее и, ничего не ответив, пошел туда, где уже начали забрасывать новенький гроб комьями мокрой земли. Он остановился за спиной женщины, с которой его связывало столько, что даже большой черный платок, которым была укутана ее голова и плечи, не смог бы помешать ему узнать эту женщину в любой обстановке и при любом освещении. Она обернулась, заплаканная.

– А, ты! Где ты был? Здравствуй, Витя.

Он провел пальцем по ее мокрой щеке.

– Ты плачешь? Ах, боже мой, что это ты? Нельзя тебе плакать, морщины появятся!

– Да, плачу! – сказала она. – Горько плачу! Я знала его, я пришла с ним проститься!

Тут Хрусталев заметил вихрастого парня, который бросал сейчас землю туда – в глубокую яму – и плакал навзрыд. Он плакал сильнее, чем плакала Инга, и, всмотревшись в его отчаянное, искаженное лицо, Хрусталев вдруг подумал, что это дурацкий предрассудок: считать, что плакать можно только женщине, а для мужчины это унизительно. Напротив, слезы вихрастого парня словно вобрали в себя то, от чего сейчас разламывалась грудь и у самого Хрусталева, они взяли на себя его боль, как лошадь, на спине которой болтается один раненый, останавливается, чтобы на нее взвалили еще одного.

Поминки устроили в «стекляшке», собралось много народу. Инга не пришла, и Хрусталеву стало досадно, что она не пришла на поминки, а сразу куда-то исчезла, как будто растаяла. Он старался не думать о ней, но иногда, особенно когда душа вдруг начинала ныть – а сегодня она не просто ныла, она разламывалась, как будто это и не душа вовсе (субстанция невидимая), а коренной зуб, – сегодня он не мог справиться с собой, и мысли об Инге, ярость, горечь, как будто она все равно виновата (во всем виновата, и только она!), мешали ему еще больше, чем прежде.

Стол был накрыт с особенной пышностью, водки и коньяку было достаточно, и собравшиеся много и жадно пили, отодвигая в своем сознании то страшное, что стало причиной этого пиршества. Через час невыносимо захотелось поговорить о чем-то простом, деловом, может, даже слегка пошутить. Регина Марковна, на мощной груди которой почти лопалось черное шелковое платье, негромко обсуждала с Хрусталевым просьбу режиссера снять снизу надвигающийся поезд.

– Но он говорит: «Пусть сперва Хрусталев в деталях расскажет, как он это сделает».

– Не его собачье дело. Сказал сниму, значит, сниму. Пусть ящик с коньяком готовит. «Арарат», пять звездочек.

Геннадий Будник, в прекрасном темно-сером костюме, ударил вилкой по рюмке и поднялся, намереваясь сказать тост.

– Друзья мои! – мягким, но мужественным голосом начал он. – Я бы хотел вас немного повеселить. Костя был веселым человеком, и ему не понравилось бы, что на его поминках мы ни разу не улыбнулись, вспоминая его. Вот я и хочу рассказать. Иду я однажды по коридору и вижу: Костя сидит на подоконнике. Грустный такой, только что не плачет. Я подошел. «Что ты, – спрашиваю, – такой грустный? Какая муха тебя укусила?»

– Врешь! – неожиданно перебил его вихрастый парень, который недавно так плакал на кладбище.

У Будника вытянулось лицо:

– Позвольте… Что значит – я вру? А вы кто такой?

– Егор Мячин, режиссер. Брехать надо меньше.

Толстая и обрюзгшая Регина Марковна вскочила с легкостью четырнадцатилетней девочки.

– Все! Все! Перестаньте! Давайте за Костю!

– Подождите, Регина Марковна, – раздувая ноздри, прошипел Мячин, – я не позволю, чтобы этот… Чудак с буквы «м»… Чтобы он тут шутил!

– Кого это ты обзываешь? Меня? – У Будника шея вдруг стала малиновой.

Егор Мячин, только что отрекомендовавшийся режиссером, схватил тарелку с недоеденным салатом, размахнулся ею и запустил в Будника. Трое мужчин, сидевших рядом, бросились на Мячина и поволокли его к выходу. Будник брезгливо стряхнул с пиджака вареное яйцо, разрезанное пополам, потом попытался отчистить салфеткой плевки майонеза.

– Я на сумасшедших не реагирую, – голосом, внезапно потерявшим мужественность, крикнул он вслед уволакиваемому в коридор Мячину. – Твое место не на «Мосфильме», а в дурдоме!

– На «Мосфильме»! На «Мосфильме»! – уже из коридора проорал Мячин. – Только ты у меня никогда сниматься не будешь!

Регина Марковна, огненная, как свекла, догнала Мячина уже на улице. Он сидел на лавочке, а трое, только что волоком вытащившие строптивого режиссера из «стекляшки», стояли рядом и, судя по их лицам, сторожили его.

– Ну что, ненормальный?! – всплескивая руками, застонала Регина Марковна. – Иди лучше в жопу, Егор! Зачем ты устроил скандал? Ты разве на свадьбу пришел? Скандалы бывают на свадьбах, а здесь ведь поминки!

– Регина Марковна! – невпопад ответил Мячин. – Я вам слово даю: я сниму фильм по последнему сценарию Кости Паршина. Вы меня слышите, Регина Марковна?

– Иди, иди в жопу, Егор! А, вон Хрусталев появился! Ему вот и дай свое слово! Я вами по горло сыта!

Высоко подняв свои мучнистые руки, она заколола волосы на затылке и, бурно жестикулируя, заспешила обратно в «стекляшку».

Хрусталев опустился на скамейку рядом с Мячиным и закурил.

– Слушай, ты тут про Костин сценарий говорил… Он у тебя есть?

– Ну, есть. А тебе что за дело?

– Дай мне почитать его, а?

– А солнышко с неба не хочешь? Ты с ним пил два дня? Ты был с ним? Ты разве не знал, что ему пить нельзя! Ни грамма, ни капли! Не знал? Говори! Тогда что же ты его спаивал, сволочь?!

Хрусталев опустил глаза.

– Не стану я, Мячин, с тобой сейчас драться. Так что и не надейся.

Этого Мячин не ожидал. Руки чесались – врезать кому-нибудь из паршинских прежних дружков, предателей и карьеристов. Но Хрусталев уже уходил, спокойный, непроницаемый, как раз из тех мужчин, которые нравятся женщинам. Говорят, что если женщину бросает такой, как Хрусталев, она долго не может прийти в себя.

В «стекляшку» он не вернулся: там, кажется, напрочь забыли о Косте, пошли даже шутки, остроты, мужчины слегка уже лапали женщин, а женщины, открывшие пудреницы, вытирали следы своих траурных слез. Хрусталев сел в машину и поехал домой. Дома были открыты окна, и все поверхности – стол, ручки кресла и особенно пол – нагрелись за день и казались живыми.

«Вот этого ведь я и не понимаю, – подумал Хрусталев. – Что значит «живой» и что значит «мертвый»? Позавчера Паршин был живым, мы пили коньяк на качелях. Я помню. Еще там была карусель. И он мне орал «Прокати меня! Живо! Получишь на чай! Я не жадный, увидишь!» И где он теперь?»

Опять телефон! Вот звонит и звонит! И что им всем надо? Чертыхнувшись, Хрусталев поднял трубку, услышал в ней голос жены, – низкий, ломкий, немного замедленный и осторожный.

Жена была бывшей, а голос – прежний.

– Слушай, Витя, подержи у себя Аську три дня. Можешь?

– А ты что? На съемки?

– Да если б на съемки! Какие тут съемки? Никто не зовет! Я в больницу ложусь.

– Ой, ой! Неужели аборт? Дорогая, я сто раз пытался тебе объяснить: продаются такие резиновые штучки, которые контролируют все извержения страсти. А стоят недорого.

– Заткнись, Витя, а? Короче: ты Аську берешь?

– Конечно, беру. Хоть ты и считаешь, моя дорогая, что среди всех существующих на свете отцов отец моей дочери самый говенный, но я ее не только беру, я просто счастлив, что ты предоставляешь мне эту возможность!

– Тогда завтра в восемь. Ты жди у подъезда, и мы с Аськой спустимся.

Бросила трубку. Ни вам «до свиданья», ни даже «спасибо». Любимая женщина, мать моей дочери.

Глава 5

Утром он ждал их у подъезда на Шаболовской ровно в восемь, как договаривались. Вот в этом доме они прожили вместе целых шесть лет. Сюда он, совсем молодой, глупый, гордый, принес из роддома горячий комочек.

В роддоме сказали:

– Сегодня так скользко! Смотрите, куда ноги ставите, папа.

Наверное, они были счастливы. Были? А может, и нет. Инга долго болела: грудница, молочница, что-то еще. Аська орала по ночам, соседка, теперь уже покойная, – стерва была, каких не сыщешь, – стучала им в стенку ободранной шваброй. Почему же у него все еще перехватывает горло, когда он вдруг вспоминает, как катал Аську на санках? Вот в этом дворе. Ей и трех тогда не было. Прекрасные были бы кадры, отличные: и рыжие Аськины кудри, и солнце, и санки с привязанной к ним темно-синей, давно уже вытертой, круглой подушечкой. Ну, ладно, забыли.

Вышли, наконец. Инга без косметики, но все равно красивая, с высоко забранными волосами. Ему всегда нравилось, когда она вот так высоко подбирала свои медные волосы. Сейчас-то ему безразлично, конечно. Аську Хрусталев не видел недели три. Кажется, она так и останется рыжей. В тринадцать лет человек уже не меняется. За эти три недели его дочь успела, кажется, еще больше вымахать. По виду – девица, а мордочка – детская. Он обхватил ее руками и поцеловал в переносицу. На Ингу старался даже не смотреть. Ей нужно торопиться на аборт.

– Витя, я опаздываю, – сказала бывшая жена. – Подвези меня, а? Вам все равно по дороге.

– С огромным моим удовольствием! – расшаркнулся он. – Как же не подвезти? Ведь ты не к портнихе спешишь. На аборт!

– Ася, садись в машину, – негромко приказала Инга. – Вы с папой меня подвезете.

– Не ругайтесь, пожалуйста, – попросила дочь и посмотрела на них исподлобья точно так же, как смотрел иногда сам Хрусталев. – Я вас очень прошу. Папа, не задевай маму, она и так жутко переживает. Думаешь, это просто?

Хрусталев обреченно развел руками:

– Ну, если ты находишь нужным посвящать ребенка даже в эти подробности…

У Инги сверкнули глаза:

– А что, мне ей врать?

– Между тем, чтобы врать, моя радость, и тем, чтобы выворачивать наружу все кишки – дистанция огромного размера. Это тебе не приходило в голову?

Она промолчала. Аська глубоко, укоризненно вздохнула. Подъехали к больнице через десять минут.

– Я, кажется, вовремя, – жена посмотрела на часы и быстро поцеловала дочку в лоб. Ася потерлась щекой о ее руку.

– Когда тебя забрать, дорогая? – спросил Хрусталев. – Послезавтра?

– Не нужно меня забирать!

– Нет, нужно. Я тебя доставил, я тебя и заберу.

Инга махнула рукой и, отвернувшись, почти побежала к воротам больницы.

– Папа, ну что ты ее спрашиваешь? – прошептала дочь. – Она же сейчас не в себе. В пятницу ее отпустят. Сказали, что после шести.

– В шесть часов в пятницу мы будем здесь, дорогая! – крикнул он вслед убегающей Инге. – Такси не бери! Мы тебя будем ждать.

Поехали на «Мосфильм», позавтракали с Аськой в «стекляшке». Гоша в накрахмаленной рубашке и черной бабочке сварил ему кофе.

– А здесь хорошо. Развлекательно, – сказала его дочь, уминая пельмени со сметаной. – Не то что у нас в коммуналке. Начнешь суп варить, обязательно кто-нибудь стоит над кастрюлей и пялится, пялится…

Работы сегодня никакой не было. Спать хотелось смертельно. Вернулись домой. Он растянулся на тахте и вдруг провалился. Не почувствовал, как Аська заботливо потрогала ему лоб, потом укрыла пледом. Спал крепко, как убитый, но недолго, через час открыл глаза. Аська, длинненькая и худая, похожая на олененка, вытирала пыль с книг своим носовым платком и делала это бесшумно и мягко, боялась его разбудить. В кого она только пошла?

Он с хрустом потянулся и негромко откашлялся.

– Не спишь? – оглянулась она. – Папа, я вот что хотела спросить. Мама сказала, ты потерял друга?

Хрусталева поразило то, как она это сформулировала. Именно так: «потерял друга».

– Я его, кажется, помню, – продолжала она. – Дядя Костя, да? Вы с ним много пили.

– Это тебе мама сказала? – разозлился он. – А она не сказала тебе, что дядя Костя был лучшим в этой стране сценаристом?

В ее глазах появилось виноватое выражение.

– Я, наверное, не видела ни одного его фильма…

– А как ты могла видеть? Один был отличный сценарий, отличный! Отдали кретину-режиссеру, тот все переврал, перепортил, Паршин сразу свою фамилию убрал из титров. Потом был другой фильм, на заказ, про геров пятилеток. Сняли. Смотреть невозможно: тошнит. Костя опять свою фамилию убрал. Вот так и поработал на благо отечественной кинематографии!

– Жалко, папочка, – комкая пыльный носовой платок, пробормотала она. – Жил-жил человек, и ничего от него не осталось…

– Слушай, хочешь сейчас сгоняем на «Мосфильм», кино какое-нибудь посмотрим? – пробормотал Хрусталев.

Она даже подпрыгнула от счастья:

– Конечно, хочу! Просто очень!

Он пропустил ее в дверь и, пока искал ключи в кармане, окинул Аську взглядом оператора: будет лучше, чем Инга, лицо у нее одухотвореннее, нежнее. Такие легко и приятно снимать.

В маленьком зале на «Мосфильме», кроме них, никого не было. Хрусталев попросил, чтобы прокрутили дипломную работу Егора Мячина. Мысленно он уже подготовил себя к тому, что Мячин должен оказаться полным бездарем. Но фильм был прекрасным.

Аська, бедная, ничего не поняла. Ей подавай «Трех мушкетеров»: миледи, подвески, усы и рапиры. Еще «Человека-амфибию» можно. Там тоже красиво: Вертинская, море. А тут медленно плыл и плыл бумажный кораблик по весеннему ручью, плыл и плыл, тыкаясь в другие бумажные кораблики, в мелкие кусочки асфальта, веточку дерева, и от этого медленного его движения не хотелось отрываться, потому что бумажный кораблик говорил с твоей душой. Разумеется, это и было режиссерской задачей, но удивительно, что с такой трудной задачей этот парень справился. Бывают, оказывается, чудеса. Хрусталев курил и смотрел на экран, Аська терла глаза и мучилась. Наконец зажегся свет.

– Папа! – простонала она. – Скучища какая!

– Не понравилось, да? – отозвался он почти с облегчением. – Ну, потерпи еще немного. Пойдем-ка, поищем его.

– Да кого?

– Ну, Мячина этого. Он это сделал.

В общежитии «Мосфильма» Мячина не оказалось. Двухместная комната, в которой, как сообщили Хрусталеву, живут Егор Мячин и Улугбек Музафаров, была переполнена молодыми узбеками в ватных халатах, которые расселись вокруг казана с пловом, плотно притиснутые друг к другу и сильно разгоряченные от этого.

– Егор Мячин когда вернется? – спросил Хрусталев, без стука открыв дверь.

Улугбек Музафаров встал и солидно представился.

– Я с ним тут живу. А это друзья. День рождения справляем. Егор тут не был. Будет завтра.

Хрусталев скрипнул зубами.

– Ч-ч-черт! Он мне обещал сценарий один дать почитать. А завтра я сам жутко занят.

В темных глазах Углугбека мелькнуло сострадание.

– Зачем завтра ждать? Сегодня бери, да. Один здесь сценарий. Егор с ним так носится… В матрац его прячет. Вот этот, наверное.

Он приподнял матрац на аккуратно застеленной кровати и вытащил пачку листов.

– Ты друг его тоже, да? И я его друг. Бери и читай, да. Вернется Егор, я все объясню.

Аська спала и посапывала во сне, напоминая себя саму, маленькую, которая никогда не мешала им с Ингой любить друг друга или ругаться до хрипа, до Ингиных сдавленных, ломких рыданий, которых он сам стал немного бояться. А Аська не слышала, Аська спала – плод, как говорится, горячей любви, ребенок их страсти, их нежности, боли, поскольку всегда была боль, была ревность, – она никогда не мешала, спала, и только ее удивленное личико во сне иногда становилось печальным. Хрусталев сидел на подоконнике, и московская ночь, сияя всеми своими звездами, вливалась в комнату запахом цветов и деревьев. К шести он закончил читать. Через час разбудил Асю.

– Вставай! Мы идем в зоопарк!

– В какой зоопарк?

– Я обещал сводить тебя в зоопарк.

– Когда обещал? Мне же пять тогда было!

– И что? Раз отец обещал… Отец тебя в жизни ни в чем не обманет! Вставай и идем в зоопарк!

Ася начала с растерянной улыбкой вылезать из-под одеяла, и тут же кто-то яростно зазвонил им в дверь. Потом застучал и, конечно, ногами. Так можно и дверь разнести, она не железная все-таки. Хрусталев быстро собрал листки с подоконника и спрятал их под Асину подушку. Разьяренный, не похожий на себя Егор Мячин ворвался в комнату, обшаривая ее безумным, однако трезвым взглядом.

– Где сценарий, Хрусталев? Я тебя русским языком спрашиваю: где сценарий?

– Послушай, зачем тебе этот сценарий? Ты же дебютант. Сам посуди: кто даст тебе это снимать? Никто и никогда. Поверь слову старого матерого волка.

Ася осторожно поправила свою подушку, из-под которой предательски высунулся машинописный листок.

– А-а! Вот он где! Я еще пересчитаю, все ли здесь страницы!

И Мячин действительно начал пересчитывать, брызгая слюной и чертыхаясь.

– Ну-ну, при ребенке! – сморщился Хрусталев. – Послушай, нельзя ли скромнее? Я тебе в который раз говорю: никто не даст тебе снимать по этому сценарию. Никто и никогда. Утри свои дебютантские сопли и успокойся.

– Никто мне не даст? А это ты видел?

И Мячин развернул перед лицом Хрусталева какую-то бумажку. Нет, не бумажку. Это была заляпанная пионерская грамота, поперек которой чернела корявая строчка, написанная Паршиным, пятый день не существующим на свете:

«Работать с моим последним сценарием я разрешаю только одному человеку: режиссеру Егору Мячину». Этот корявый почерк, в котором «а» не отличалось от «о», Хрусталев знал не хуже своего собственного.

Сначала он удивленно приподнял брови, и вдруг расхохотался.

– Вот это дела! Посмотри-ка сюда!

Он раскрыл толстую книжку и вытащил оттуда еще одну заляпанную пионерскую грамоту. Поперек ее было написано тем же самым корявым почерком: «Операторскую работу в экранизации моего сценария я разрешаю только одному человеку: оператору Виктору Хрусталеву».

Если бы Паршин существовал на свете, а не лежал в могиле, то все это было бы очень смешно. И грамоты, и то, что он написал. Наверное, был слегка пьян: жуткий почерк. Все вместе немножко похоже на розыгрыш, на шутку вожатого или вожатой. Но Паршина нет и не будет, он мертв.

С минуту они оба молчали, не глядя друг на друга. Потом Мячин старательно расправил свою грамоту, сложил ее вчетверо и начал запихивать в карман.

– Я с тобой, Хрусталев, все равно не буду работать. Ты же урод. Это невооруженным глазом видно.

– Мало ли что видно «невооруженным глазом»! А ты его вооружи! Со мной невозможно работать? А я вот вчера твой диплом посмотрел. Вон Аська не даст мне соврать. И, знаешь, ведь очень неплохо! Вернее сказать: хорошо!

– Не врешь?

– С чего мне вдруг врать? Я даже подумал: «А ну как он гений?»

Мальчишеское лицо Мячина осветилось, как будто под кожей зажгли фонарик.

– Тогда это надо отметить! Мне не говорили о том, что я гений. Ты – первый. Хотя иногда сам я подозревал…

Хрусталев холодно посмотрел на него.

– Мы сейчас с этой девушкой очень торопимся в зоопарк. Нас ждет там большой страшный лев и два крокодила. А вечером – пожалуйста. В шашлычной. Сойдет?

– Часов, что ли, в шесть?

– Зачем же так рано? Давай лучше в восемь.

Мячин тут же посуровел.

– Ну, в восемь так в восемь. Чем позже, тем лучше.

Аська была счастлива. Они переходили от клетки к клетке, из которых прямо в глаза им глядели грязные ободранные звери, странно напоминающие тех фронтовиков, которые все реже и реже попадались теперь в электричках, прося дать им на водку, и так же смотрели на тех, у кого они просили, злобными и усталыми глазами. Но дочь была счастлива. Так, во всяком случае, казалось Хрусталеву, пока она вдруг не сказала:

– Их всех нужно выпустить, папа. Они же измучились.

– Прости меня, Аська. Я думал доставить тебе удовольствие.

– А ты и доставил. Но не удовольствие. Есть вещи важнее. Зверям тоже нужно, чтоб их пожалели. А я их жалею.

Нет, она точно не в Ингу пошла! Но и не в него. В бабушку свою, наверное. В его покойную маму.

В половине восьмого, приняв душ и переодевшись, они поехали в шашлычную. Шашлычная была своего рода конкуренткой «стекляшки», но, поскольку «стекляшка» открывалась в восемь утра и закрывалась в восемь вечера, а шашлычная открывалась в полдень, зато и работала до полуночи, два эти достойных заведения пользовались почти одинаковой любовью со стороны работников «Мосфильма». Опять здесь все те же грузины. Поют «Сулико». Какой-то художник, вдрызг пьяный, набрасывает карандашный портрет сидящей напротив девицы, которая строит ему томные глазки. Мячин уже занял столик и ждал их с заметным волнением. Заказали три порции шашлыка, бутылку водки и лимонаду для Аси. Через пятнадцать минут на эстраде появилась Дина. Ну, все. Так и знал. Какая-то в этом есть непристойность, когда ты смотришь на женщину, вроде бы не имеющую к тебе больше никакого отношения, и при этом помнишь, какая она внутри, где у нее родинки… Одна родинка у нее, кстати, почти незаметна, она прячется в мягких черных волосках в самом низу живота…

– Смотри, Мячин, какая певица, – сказал он, играя желваками. – Ну, прямо для «Националя»!

Мячин рассеянно посмотрел на Дину и тут же отвернулся.

– Да я ее видел уже! Пантера. Мне такие не нравятся. Слушай, ты серьезно считаешь, что мы с тобой можем снять этот фильм?

Страницы: «« 123 »»

Читать бесплатно другие книги: