Тайная история Тартт Донна
Книга первая
И вот, я задаюсь вопросом о том, кто и как становится филологом, и утверждаю:
1. в юности человек не имеет еще ни малейшего представления о древних греках и римлянах,
2. он не знает, пригоден ли он к тому, чтобы сделать их предметом своего изучения…
Фридрих Ницше. Из заметок к ненаписанной книге «Мы, филологи»
Так давай же уделим беседе добрую толику времени, и речь у нас пойдет о воспитании наших героев.
Платон. Государство, книга II
Пролог
В горах начал таять снег, а Банни не было в живых уже несколько недель, когда мы осознали всю тяжесть своего положения. Кстати, нашли его только через десять дней после гибели. Это была одна из самых крупных поисковых операций за всю историю Вермонта — полиция штата, Национальная гвардия, ФБР. В колледже отменили занятия, в Хэмпдене временно закрыли красильную фабрику, люди приезжали из Нью-Хэмпшира и Нью-Йорка, даже из Бостона.
Странно, что бесхитростный план Генри прекрасно сработал, несмотря на все непредвиденные обстоятельства. Мы ведь вовсе не собирались прятать тело. На самом деле мы просто оставили его там, куда оно упало, понадеявшись, что случайный прохожий наткнется на него прежде, чем исчезновение Банни заметят. Все говорило само за себя: шаткие камни, осыпавшийся край обрыва, на дне ущелья — труп со сломанной шеей. Обычный несчастный случай. Смиренно пролитые слезы, скромные похороны — все могло бы пройти тихо и незаметно, если бы той ночью не выпал снег. Он полностью занес тело Банни, и через десять дней, когда наконец настала оттепель, участники поисков — полиция, ФБР, волонтеры — обнаружили, что все это время ходили по его трупу, утаптывая снег в плотную ледяную корку.
Люди в форме, вспышки фотоаппаратов, толпы народа, облепившие Маунт-Катаракт, как муравьи сахарницу, — трудно поверить, что такой шум поднялся вокруг происшествия, ответственность за которое отчасти лежит на мне. Еще труднее поверить, что через все это мне удалось пройти, не вызвав и тени подозрения. Но пройти, увы, еще не означает уйти, и хотя некогда я полагал, что тем апрельским днем навсегда покинул злополучное ущелье, сейчас я в этом совсем не уверен. Теперь, когда поиски давным-давно закончились и в моей жизни все спокойно идет своим чередом, я начал понимать, что, воображая годами, будто нахожусь где-то еще, я все это время был только там — на краю обрыва, у заполнившихся грязью следов от колес в молодой траве, где темное небо нависает над дрожащим яблоневым цветом, а в воздухе уже чувствуется похолодание — предвестие снега, который выпадет ночью.
— А вы-то что здесь делаете? — удивленно воскликнул Банни, заметив нас.
— Да так, папоротники ищем, — ответил Генри.
После того как мы постояли, перешептываясь, в подлеске (последний раз взглянуть на тело, осмотреться — не обронил ли кто ключи или очки, не забыл ли чего) и гуськом потянулись через лес, я еще раз оглянулся. И хотя я помню наш обратный путь и первые одинокие снежинки, парящие на фоне сосен, помню, как мы с облегчением набились в машину и выехали на дорогу, словно семейство, отправившееся на пикник, помню, как Генри с каменным лицом объезжал рытвины, а мы вертелись на сиденьях и болтали, как дети, хотя я слишком хорошо помню ту ужасную долгую ночь и все последующие ужасные долгие дни и ночи, стоит мне оглянуться, и как будто прошедших лет не было и в помине, оно вновь у меня за спиной — черное пятно ущелья, выплывающее из-за зеленых ветвей, — картина, которая останется со мной навсегда.
Наверное, сложись все иначе, я мог бы писать о многих других вещах, но теперь у меня нет выбора. В моей жизни была только одна история, и лишь ее я могу рассказать.[1]
Глава 1
Существует ли такая вещь, как «трагический изъян» — зловещая темная трещина, пролегающая через всю жизнь, — вне литературы?[2] Когда-то я полагал, что нет. Теперь же уверен, что существует. И в моем случае это, видимо, болезненная и неудержимая тяга ко всему, что исполнено внешнего блеска и великолепия.
А moi. L'histoire d'une de mes folies.[3]
Меня зовут Ричард Пэйпен. Мне двадцать восемь лет, и я впервые увидел Новую Англию и Хэмпден-колледж, когда мне исполнилось девятнадцать. Я уроженец Калифорнии, и, как теперь понимаю, меня можно назвать калифорнийцем в том числе и по складу характера. В последнем я смог признаться себе лишь недавно… Впрочем, это не важно.
Вырос я в Плано, маленьком городке на севере Силиконовой долины. Ни братьев, ни сестер у меня не было. Мой отец держал автозаправку, а мать сидела дома. Потом, когда я стал старше, а жизнь — дороже, мать устроилась на работу — диспетчером в офис одного из крупных заводов микроэлектроники в окрестностях Сан-Хосе.
Плано. Это слово вызывает в памяти ряды типовых бунгало, автокинотеатры, источаемые асфальтом волны жара. Проведенные там годы сложились для меня в некое прошлое, расстаться с которым оказалось так же легко, как выбросить пластиковый стаканчик. В некотором смысле это было весьма ценным подарком судьбы. Покинув родительский дом, я сочинил новую, куда более привлекательную историю детства, полную расхожих образов, обычно возникающих при упоминании Калифорнии, — красочное прошлое, легко доступное для посторонних.
Ослепительный блеск этого вымышленного детства — бассейны, апельсиновые рощи, милые разгильдяи-родители, занятые в шоу-бизнесе, — полностью затмил тусклое однообразие детства подлинного, размышляя о котором я не могу вспомнить ничего, кроме унылой мешанины предметов: кеды, в которых я ходил круглый год, дешевые книжки-раскраски, старый, потрепанный мяч — мой вклад в игры с соседскими детьми. Мало интересного, и уж совсем ничего радующего глаз. Я был тихим, высоким для своих лет подростком с щедрой россыпью веснушек на лице. Я не мог похвастаться большим количеством друзей, но было ли это осознанно принятым решением или же просто стечением обстоятельств, я не знаю. Помнится, учился я хорошо, но среди первых учеников никогда не был. Мне нравилось читать — Толкиена, приключения Тома Свифта, но против телевизора я тоже ничего не имел и частенько проводил долгие и безрадостные часы после школы, лежа перед ним на ковре в нашей пустой гостиной.
Мне почти нечего добавить к этим воспоминаниям, кроме, пожалуй, определенного настроения, которым были проникнуты почти все мои детские годы, — чувства подавленности, связанного с воскресными сериями «Чудесного мира Диснея». Воскресенье было грустным днем (рано в постель, завтра в школу, я постоянно боялся, что наделал в домашней работе ошибок), но, когда в ночное небо над залитыми светом башнями Диснейленда взмывал фейерверк, меня охватывала настоящая тоска. В такие минуты я думал, что мне никогда не выбраться из безотрадной круговерти школы и дома. Мой отец был человеком мелочным и вздорным, наш дом — безобразным, мать никогда не баловала меня вниманием. Я носил купленную по дешевке одежду, был всегда слишком коротко подстрижен, и никто из одноклассников не питал ко мне особой симпатии. А поскольку так было всегда, с тех пор как я себя помнил, я боялся, что и дальше все будет течь в том же мрачном русле. Короче говоря, мне казалось, что все мое существование поражено неким скрытым недугом, исцелиться от которого мне не суждено.
Так что, полагаю, нет ничего удивительного в том, что мне трудно соотнести свое прошлое с прошлым моих друзей, по крайней мере с таким, каким я его вижу. Чарльз и Камилла — сироты (как я желал себе этой горькой судьбы!), выросшие под присмотром бабушек и тетушек в огромном старом доме где-то в Виргинии: река, лошади, амбровые деревья — детство, о котором приятно помечтать. Или, например, Фрэнсис. Когда он появился на свет, его матери было всего лишь семнадцать — хрупкая, капризная девочка с рыжими волосами и богатым папой, сбежавшая из дома с барабанщиком Вэнса Вэйна и его «Веселых вагантов». Через три недели она вернулась домой, через шесть брак был признан недействительным. И что же? Как любит при случае заметить Фрэнсис, дед и бабка воспитали их как брата и сестру — его и его мать. Их окружали такой заботой, что это производило впечатление даже на привыкших ко всему сплетников, — гувернантки из Англии, частные школы, лето в Швейцарии и зима во Франции. Взять даже нашего простофилю Банни. Детство, не больше моего похожее на то, что проходит под знаком матросских костюмчиков и уроков танцев. Но все же американское детство. Сын ведущего игрока футбольной команды Клемзонского университета, ставшего банкиром. Четыре брата без единой сестры в большом и шумном доме в пригороде. Яхты, теннисные корты, золотистые ретриверы — всё в их распоряжении. Летние поездки на Кейп-Код, элитные пансионы в окрестностях Бостона, барбекю перед началом футбольных матчей — это воспитание проявлялось у Банни абсолютно во всем, от рукопожатия до манеры рассказывать анекдоты.
Ни с кем из них у меня нет и не было ничего общего — ничего, кроме знания греческого и года жизни, проведенного в их компании. Впрочем, если общность может быть основана на любви, то нас объединяла еще и любовь — хотя, я понимаю, это может показаться странным в свете той истории, которую я собираюсь рассказать.
С чего начать?
После школы я поступил в маленький колледж в нашем городке (родители были настроены против; они уже давно дали понять, что я должен буду помогать отцу вести дело — одна из причин моего отчаянного стремления попасть в списки студентов) и в течение двух лет изучал там древнегреческий. Объяснялось это вовсе не любовью к языку, а тем, что я учился на медицинском отделении (деньги, как вы понимаете, были единственным способом улучшить мое положение, а врачи зарабатывают много денег, quod erat demonstrandum[4]). Учебный план предполагал несколько гуманитарных курсов, и мой куратор предложил мне выбрать язык. А поскольку, как выяснилось, занятия греческим начинались во второй половине дня, я остановился на них — кто откажется поспать подольше в понедельник? Этот абсолютно случайный выбор решил, как вы увидите, мою судьбу.
Греческий шел у меня хорошо, можно сказать, отлично, и в последний год колледжа я даже получил награду классического отделения. Это был мой любимый предмет, поскольку он один проходил в нормальной аудитории — никаких банок с бычьими сердцами, никаких набитых обезьянами клеток, никакого запаха формальдегида. Сначала я думал, что упорным трудом смогу преодолеть врожденную брезгливость и отвращение к выбранной профессии, что в будущем, удвоив усилия, возможно, даже сумею изобразить подобие призвания к ней. Но это был не тот случай. Проходили месяцы, а изучение биологии по-прежнему не вызывало у меня интереса, вернее сказать, вызывало лишь откровенную неприязнь. Я получал низкие оценки, сокурсники относились ко мне с не меньшим презрением, чем преподаватели. Не сказав ни слова родителям, я перевелся на отделение английской литературы, что, даже на мой собственный взгляд, было поступком отчаянным и безрассудным. Я чувствовал, что тем самым затягиваю петлю у себя на шее, что непременно буду об этом сожалеть, — ведь тогда я еще искренне верил, что лучше потерпеть неудачу на прибыльном поприще, чем процветать в сфере, которая, как считал мой отец (не имевший представления ни об экономике, ни об университетской науке), не сулила никакой выгоды. По его словам, выбор такой профессии неизбежно приведет к тому, что до конца жизни я буду выпрашивать у него деньги, давать мне которые он совершенно не собирается.
Итак, я начал изучать литературу, и мне это понравилось. Но мое отношение к Плано осталось прежним. Вряд ли я смогу объяснить, почему моя среда порождала во мне чувство такой безысходности. Сейчас я догадываюсь, что в тех условиях и при своем характере я был бы несчастлив где угодно, будь то Биарриц, Каракас или остров Капри, но в то время я ничуть не сомневался, что мое подавленное состояние неразрывно связано именно с местом, где я жил. Возможно, отчасти так оно и было. Пусть Мильтон в известной мере прав — в себе обрел свое пространство дух, в себе он может создать из ада рай,[5] и далее по тексту, — и все же очевидно, что основатели Плано воздвигали город, взяв за образец не рай, но ту, иную, мрачную и скорбную обитель. В старших классах я приобрел привычку бродить после школы по торговым центрам, описывая круги среди холодных, сверкающих галерей, пока все это — яркие упаковки и штрихкоды, променады и эскалаторы, зеркала, «мьюзак», свет и шум — не заполняло мой мозг настолько, что в нем перегорали пробки, и тогда все вокруг внезапно сливалось в пеструю расплывчатую массу: цвет без формы, тихий звон разлетающихся молекул. Потом я, словно зомби, брел к парковке и ехал на бейсбольное поле, а приехав, даже не вылезал из машины — просто оцепенело сидел, положив руки на руль, и смотрел на пожелтевшую зимнюю траву и проволочную ограду, пока солнце не уходило за горизонт, и уже было ничего не видно в наступивших сумерках.
Порой мне нравилось думать, будто моя неудовлетворенность по сути была богемной или даже марксистской (когда я был подростком, то часто напускал на себя вид убежденного социалиста — как правило, просто для того, чтобы позлить отца), но на деле я был очень далек от того, чтобы понять ее природу, и возмутился бы, предположи кто-нибудь, что подлинным ее источником была стойкая пуританская жилка в моем характере. Однако дело было именно в ней. Не так давно я обнаружил в старом блокноте запись, сделанную, когда мне было восемнадцать или около того: «Я чувствую, что все здесь пропитано запахом гнили, гнили перезревших плодов. Нигде и никогда жуткая механика рождений, совокуплений и смерти — этих чудовищных шестеренок жизни, которые греки называли miasma, скверной, — не была столь неприкрытой и в то же время столь коварно подмалеванной, нигде и никогда люди не верили так слепо в ложь, непостоянство и смерть смерть смерть».
Изрядная пошлятина, на мой взгляд. Глядя на эти строчки, я подумал, что, останься я в Калифорнии, непременно ударился бы в религию или, по крайней мере, стал приверженцем какой-нибудь причудливой диеты. Помнится, как раз в то время я читал что-то о Пифагоре и некоторые из его идей необычайно меня привлекали — например, ношение белых одежд и отказ от употребления в пищу существ, наделенных душой.
Однако вместо этого я оказался на Восточном побережье.
Я наткнулся на Хэмпден по прихоти судьбы. Однажды вечером — это был один из бесконечных Дней благодарения: дождь за окном, консервированный клюквенный соус, назойливый шум спортивных телепередач — я заперся у себя в комнате после ссоры с родителями (не помню, что послужило поводом в тот вечер, помню лишь, что ссорились мы постоянно — из-за колледжа и денег) и принялся ожесточенно рыться в шкафу, ища свою куртку, как вдруг оттуда вылетел буклет: «Хэмпден-колледж, Хэмпден, штат Вермонт».
Буклет был двухлетней давности — в старших классах я получал много всего такого от разных колледжей, поскольку хорошо сдавал стандартные тесты (увы, не настолько, чтобы можно было рассчитывать на стипендию). Я хранил его в учебнике геометрии весь последний год школы.
Не знаю, как он оказался в шкафу — наверное, мне просто стало жаль его выкидывать. В тот год я изучал фотографии Хэмпдена часами, словно надеясь, что если буду смотреть на них долго и пристально, то благодаря некоему осмотическому процессу проникну в их ясную, ничем не нарушаемую тишину. Я помню эти фотографии по сей день — так, бывает, запоминаются картинки из любимой детской книжки. Залитые солнцем луга, расплывчатые очертания окутанных дымкой гор, толстый ковер листвы на ветреной осенней дороге. Праздничные костры и стелющийся в долинах туман, изгибы виолончелей, темные окна, снег.
Хэмпден-колледж, Хэмпден, штат Вермонт. Основан в 1895 году (одно это вызывало удивление — в Плано я не знал ни одного учреждения, основанного ранее 1962 года). Пятьсот студентов. Совместное обучение. Прогрессивная направленность. Профильное направление — гуманитарные науки. Строгий отбор. «Предлагая всесторонний курс изучения гуманитарных дисциплин, наш колледж ставит целью не только обретение студентами прочного профессионального фундамента в выбранной области знаний, но и развитие ими способности свободно ориентироваться во всех направлениях западного искусства, мышления и культуры. Тем самым мы надеемся снабдить каждого студента не только сухими фактами, но и живым началом всякого истинного знания».
Хэмпден-колледж, Хэмпден, штат Вермонт. Даже в названии присутствовал строгий английский лад, по крайней мере так казалось мне — американцу, безнадежно тосковавшему по Англии и безразличному к мягкому, неясному говору миссионерских городков. Мой взгляд привлекла фотография здания, называвшегося в буклете Палатой общин. Во всех окнах горел слабый свет — ничего подобного я не видел в Плано, не видел нигде и никогда. Этот свет наводил на мысли о пыльных библиотеках, о древних манускриптах, о тишине.
В дверь постучала мать, позвала меня. Я не ответил. Я вырвал из буклета анкету и начал ее заполнять. Имя: Джон Ричард Пэйпен. Адрес: 4487 Мимоза-корт, Плано, Калифорния. Хотели бы вы получить информацию о системе финансовой помощи? Да (разумеется). И на следующий же день я опустил конверт в почтовый ящик.
Последующие месяцы были сплошной канцелярской битвой, бесконечной окопной войной, перевеса в которой не могла добиться ни одна из сторон. Отец отказался предоставить сведения о доходах для заявления о финансовой помощи. В конце концов в полном отчаянии я стащил из бардачка его «тойоты» налоговые декларации и заполнил бумаги сам. Вновь ожидание. Потом извещение от председателя приемной комиссии: необходимо пройти собеседование, когда бы я мог вылететь в Вермонт? У меня не было денег на билет в Вермонт, и я прямо ему об этом написал. Очередная пауза, очередное письмо. Колледж соглашался возместить мне дорожные расходы, если будут приняты условия стипендии. Тем временем пришел пакет документов с условиями финансовой помощи. Взнос семьи был больше, чем отец, по его словам, мог себе позволить, и он заявил, что денег не даст. Эта партизанщина тянулась восемь месяцев. Я до сих пор не совсем понимаю весь ход цепи событий, которые привели меня в Хэмпден. Сочувственно настроенные профессора писали письма, для меня делали разного рода исключения, и вот, меньше чем через год с того дня, как, повинуясь внезапному порыву, я лег на лохматый желтый ковер своей комнатушки в Плано и заполнил анкету, я уже стоял на автостанции в Хэмпдене с двумя чемоданами и пятьюдесятью долларами в кармане.
Когда после долгой тревожной ночи, заставшей нас где-то в Иллинойсе, я сошел с автобуса, было шесть часов утра и солнце вставало над горами, освещая березовые рощи и неправдоподобно зеленые луга. Мне никогда не доводилось бывать восточнее Санта-Фе или севернее Портленда, и, измученный трехдневной дорогой и ночью без сна, я подумал, что оказался в какой-то волшебной стране.
Общежития даже не были похожи на обычные общаги — во всяком случае, на те, которые мне доводилось видеть, со шлакобетонными стенами и унылым желтоватым освещением, — нет, это были белые, обшитые вагонкой дома с зелеными ставнями, стоявшие в окружении ясеней и кленов. Однако я не сомневался, что моя комната, не важно где, обязательно будет мрачной и неприглядной, и потому страшно удивился, когда увидел ее: светлая, с большими, выходящими на север окнами, со скошенным, как в мансарде, потолком и потертыми дубовыми полами, она напоминала строгую монашескую келью. В первый вечер я сидел на кровати, смотрел на серые стены, медленно покрывавшиеся золотом заката, а затем погружавшиеся в черноту, и слушал, как где-то на другом конце коридора невидимое сопрано совершало головокружительные взлеты и падения. Уже совсем стемнело, а сопрано все продолжало возноситься по спирали вверх, словно некий ангел смерти, и я помню, что воздух еще никогда не казался мне таким заоблачным, разреженным и холодным, как в ту ночь, и еще никогда я не чувствовал себя так далеко от раскаленных улочек Плано.
Несколько дней до начала занятий я провел в одиночестве, сидя в своей сверкающей побелкой комнате, гуляя по наполненным светом лугам. И я был счастлив в эти первые дни, счастлив как никогда раньше; шатаясь повсюду, как лунатик, вне себя от изумления, я был пьян красотой. Стайка розовощеких девушек, играющих в мяч, взлетающие хвостики волос, едва слышные издалека смех и крики над бархатистым, накрытым сумерками полем. Яблони, сгибающиеся под тяжестью плодов, красные пятна паданцев в траве, вокруг — сладкий, густой запах прели и ровное жужжание ос. Башня с часами на здании Палаты общин: увитые плющом кирпичи и белый шпиль, застывший в зачарованной дымчатой выси. Потрясение, которое я испытал, в первый раз увидев березу ночью — в темноте она тянулась ввысь, изящная и холодная, как привидение. И сами ночи, не умещавшиеся в воображении: черные, ветреные, безбрежные, в исступленном хаосе звезд.
Я собирался вновь записаться на греческий, так как это был единственный иностранный язык, в котором я хоть как-то разбирался. Однако когда я сказал об этом своему учебному куратору (им оказался преподаватель французского Жорж Лафорг; оливковая кожа и узкий нос с большими ноздрями придавали ему забавное сходство с черепахой), он лишь улыбнулся и сложил вместе кончики пальцев.
— Боюсь, здесь мы сталкиваемся с проблемой, — сказал он с заметным французским акцентом.
— Да? С какой?
— В Хэмпдене всего один учитель древнегреческого, и он предъявляет к своим студентам очень высокие требования.
— Я изучал греческий два года.
— Скорее всего, это не сыграет никакой роли. И потом — если вы решили специализироваться на английской литературе, вам будет нужен какой-нибудь современный язык. Еще есть места в моей группе французского для начинающих, и довольно свободно в группах немецкого и итальянского. Испанский… — он сверился со списком, — практически все испанские группы заполнены, но, если хотите, я мог бы поговорить с мистером Дельгадо.
— Может, вы могли бы поговорить с преподавателем греческого?
— Вряд ли это поможет. Он принимает лишь ограниченное число студентов. Очень ограниченное. Кроме того, на мой взгляд, он производит отбор, руководствуясь принципами скорее личными, чем академическими.
В его голосе слышались нотка сарказма и намек на то, что, если я не против, он предпочел бы сменить тему.
— Не понимаю, что вы имеете в виду.
На самом деле я думал, что догадываюсь, о чем идет речь, и ответ Лафорга меня удивил.
— Нет-нет, дело не в этом, — сказал он. — Безусловно, он выдающийся ученый и при этом, кстати, весьма обаятельный человек. Но вот его педагогические методы я бы назвал в высшей степени странными. Его подопечные практически не контактируют с другими преподавателями. Мне непонятно, почему его курсы продолжают вноситься в общую программу, — это только сбивает всех с толку. Каждый год из-за этого возникают какие-нибудь недоразумения, потому что, по сути дела, доступ в его группу закрыт. Я слышал, для того чтобы учиться у него, нужно читать «правильные» книги, придерживаться взглядов, схожих с его собственными, и тому подобное. Случалось неоднократно, что он отказывал таким студентам, как вы, — тем, кто раньше уже занимался древними языками. Что касается меня, — он вскинул бровь, — если студент хочет учиться и его уровень соответствует требованиям, я разрешаю посещать мои занятия. Весьма демократично, нет? Такой подход лучше всего.
— И часто здесь такое случается?
— Конечно. Трудные учителя есть в каждом колледже. А в Хэмпдене… — к моему удивлению, он понизил голос, — а в Хэмпдене их масса, и он — далеко не самый тяжелый случай. Но должен попросить вас никому не передавать мои слова.
— Хорошо, не буду, — пообещал я, немного удивленный его внезапной доверительной манерой.
— Нет, правда, крайне важно, чтобы вы хранили молчание. — Он подался вперед и перешел на шепот, едва открывая свой маленький рот. — Я вынужден настаивать. Вероятно, вы и не подозреваете, что некоторые особо влиятельные преподаватели филологического факультета хотят сжить меня со света. Да что там — завистники нашлись даже на моем родном отделении, хотя в это и трудно поверить. Кроме того, — продолжил он уже спокойнее, — с ним особый случай. Он преподает здесь много лет и совершенно бесплатно.
— Почему?
— Он состоятельный человек. Свое жалованье он передает в дар колледжу — впрочем, кажется, принимает один доллар в год из налоговых соображений.
— Вот как…
Хотя я провел в Хэмпдене всего несколько дней, я уже привык к постоянным жалобам администрации на финансовые затруднения, недостаток пожертвований, необходимость все время изворачиваться и экономить.
— Что касается меня, — вновь начал Лафорг, — мне конечно же нравится преподавать, но я женат, и во Франции у меня дочь-школьница, так что деньги тут весьма кстати, правда?
— Знаете, возможно, я все равно поговорю с ним.
Лафорг пожал плечами.
— Можете попробовать, но тогда я советую вам не договариваться с ним о встрече заранее, иначе, вполне вероятно, он вас не примет. Да, зовут его Джулиан Морроу.
До этого разговора я не был уверен, что действительно хочу записаться на греческий, но то, что сказал Лафорг, меня заинтриговало. Я спустился по лестнице и вошел в первый попавшийся кабинет. За столом в приемной ела сэндвич унылая тощая блондинка с жидкими прядями крашеных волос.
— У меня обед, — сразу заявила она. — Приходите в два.
— Извините, я просто хотел узнать, как мне найти преподавателя.
— Я же секретарь, а не справочная. Хотя, может, я и знаю. Кто вам нужен?
— Джулиан Морроу.
— О, даже так… И какое, интересно, у вас к нему дело? Вообще-то он должен быть в Лицее, на втором этаже.
— А номер кабинета не подскажете?
— Он единственный преподаватель там наверху. Обожает покой и тишину. Вы наверняка легко его найдете.
На самом деле найти Лицей оказалось вовсе не просто. Лицеем называлось небольшое старое здание на окраине кампуса, словно нарочно увитое плющом так, что почти сливалось с окружающим пейзажем. На первом этаже располагались лекционные залы и учебные аудитории — чисто вымытые доски, натертые воском полы и ни одной живой души. Я бродил в растерянности, пока не заметил в дальнем углу узкий и плохо освещенный лестничный пролет.
Поднявшись наверх, я оказался в длинном пустом коридоре и пошел вперед, прислушиваясь к уютному шарканью собственных туфель по линолеуму и высматривая надписи на дверях. Наконец на одной из них я заметил маленькую медную рамку, гравированная карточка внутри которой гласила: ДЖУЛИАН МОРРОУ. На секунду я замер, затем постучал — три коротких удара.
Прошла минута, другая, наконец белая дверь чуть приоткрылась, и я увидел обращенное ко мне лицо — небольших пропорций, умное, настороженное и полное сдержанного ожидания, словно знак вопроса. Некоторые черты казались почти что юношескими — высокие, как у эльфов, брови, точеный нос и гладкий подбородок, — однако назвать его обладателя молодым было никак нельзя, особенно глядя на белые как снег волосы. Обычно я довольно точно определяю возраст людей, но сказать, сколько лет этому человеку, я не мог даже приблизительно.
Несколько секунд я просто стоял под озадаченным взглядом его моргающих голубых глаз.
— Чем могу вам помочь?
Его голос звучал рассудительно и ласково — так радушно настроенные взрослые порой разговаривают с детьми.
— Я… э-э, меня зовут Ричард Пэйпен…
Он склонил голову набок и моргнул, напомнив мне дружелюбного воробья с ясными глазами-бусинками.
— …и я хочу посещать ваши занятия по древнегреческому языку.
Выражение его лица резко изменилось.
— Мне очень жаль. — Как ни странно, его тон заставлял поверить, что ему действительно жаль — даже больше, чем мне. — Ничто не могло бы доставить мне большего удовольствия, но, боюсь, мест нет. Моя группа уже заполнена.
Что-то в его искреннем на вид сожалении придало мне смелости.
— Наверняка есть какая-нибудь возможность. Еще один студент…
— Мне ужасно жаль, мистер Пэйпен, — он произнес это почти так, как если бы утешал меня в смерти близкого друга, пытаясь объяснить мне, что, как бы он ни старался, ничего поделать уже нельзя, — но я ограничил себя пятью студентами и даже помыслить не могу о том, чтобы взять еще одного.
— Пять студентов — это не так много.
Он быстро покачал головой, закрыв при этом глаза, словно был просто не в силах вынести мою настойчивость.
— Поверьте, я был бы рад взять вас, но не должен допускать и мысли об этом. Мне очень жаль. Надеюсь, вы извините меня — я сейчас занимаюсь со студентом.
Прошло больше недели. Я приступил к занятиям и нашел работу у доктора Роланда, профессора психологии. Я должен был помогать ему в некоем «исследовании», цель которого так и осталась для меня загадкой. Доктор Роланд был бихевиористом. Этот старикан имел, как правило, неряшливый и отсутствующий вид и большую часть времени бесцельно просиживал в преподавательской. У меня даже появилось несколько друзей — в основном первокурсники, жившие в моем корпусе. Впрочем, слово «друзья» здесь не совсем подходит. Мы сидели за одним столом в столовой, мы здоровались и прощались, но, в сущности, нас связывало лишь то, что больше мы никого здесь не знали (хотя тогда это не слишком-то нас и огорчало). Тех немногих знакомых, которые уже пробыли в Хэмпдене некоторое время, я расспросил о том, что за человек Джулиан Морроу.
Почти все слышали о нем, и я получил множество противоречивых и поразительных сведений. Говорили, что он необыкновенно одаренный человек, что он мошенник, что он даже не окончил колледж, что в сороковые годы он был видным интеллектуалом и дружил с Эзрой Паундом и Томасом Элиотом, что его семья сделала состояние на акциях какого-то преуспевающего банка или, по другой версии, на скупке отчужденной собственности во времена Великой депрессии, что в какую-то из войн он уклонялся от призыва, что у него были связи с Ватиканом, с семьей какого-то низложенного шаха, со сторонниками Франко в Испании… Выяснить достоверность любого из этих утверждений было, разумеется, невозможно, но чем больше подобных слухов до меня доходило, тем сильнее разгоралось мое любопытство. В конце концов я стал наблюдать за ним и группкой его учеников всякий раз, как замечал их на кампусе. Четверо юношей и одна девушка — издали они не казались какими-то необычными. Однако стоило рассмотреть их поближе, и от них уже было не оторвать глаз — я, по крайней мере, не мог. Люди, подобные им, мне никогда не встречались, и я заранее наделял их множеством ярких черт, встретить которые можно, наверное, лишь у персонажей фильмов и книг.
Двое ребят носили очки, как ни странно, одинаковой формы — маленькие, старомодные очочки в круглой стальной оправе. У того, что покрупнее — а он и вправду был крупным, за метр девяносто, — было прямоугольное лицо, темные волосы и грубоватая бледная кожа. Его можно было бы назвать красивым, будь его черты более подвижными, а глаза за стеклами очков более выразительными и живыми. Он носил темные костюмы английского покроя и всегда появлялся с длинным черным зонтом — зрелище для Хэмпдена, прямо скажем, причудливое. Битники, панки, самодовольные выпускники частных школ — ровным, невозмутимым шагом он шествовал сквозь их толпы со строгой осанкой старой балерины, удивлявшей в человеке его габаритов. «Генри Винтер», — сообщили мне приятели, когда однажды я указал на его черную фигуру вдалеке: сделав изрядный крюк, он обходил стороной кучку колошматящих по бонгам хиппи.
Тот, что пониже — правда, не намного, — был неряшливый, розовощекий, постоянно жевавший жвачку блондин, неизменно пребывавший в приподнятом настроении. Он всегда носил один и тот же пиджак — бесформенное нечто из коричневого твида с протертыми на локтях рукавами, не достававшими ему до запястий, — и ходил, засунув кулаки глубоко в карманы пузырящихся на коленях брюк. Его песочного цвета волосы лежали так, что правый глаз был едва виден из-за длинной пряди, свисавшей поверх очков. Звали его Банни Коркоран (в Банни непостижимым образом превратилось имя Эдмунд). В столовой я часто слышал его громкий и резкий голос, легко различимый в общем шуме.
Третий юноша из этой пятерки выглядел необычнее всех. Элегантный, с острыми выступами локтей и плеч и нервными движениями рук, он был таким худым, что, казалось, вот-вот сломается. Лукавое, белое, как у альбиноса, лицо венчала аккуратная огненная копна самых рыжих волос на свете. Я полагал (ошибочно), что он одевается, как Альфред Дуглас или граф де Монтескью:[6] великолепные накрахмаленные рубашки с отложными манжетами, изумительные галстуки, легкое черное пальто, полы которого вздымались на ходу и придавали ему сходство с королем студенческого бала и Джеком-потрошителем одновременно. Как-то раз я с восхищением заметил у него на носу пенсне. (Позже выяснилось, что оно ненастоящее, в оправу вставлены простые стекла, а зрение у него на порядок лучше моего.) Его звали Фрэнсис Абернати. Дальнейшие расспросы вызвали подозрение у моих знакомых мужского пола, недоумевавших, с чего бы мне интересоваться такой особой.
И наконец, были еще двое, юноша и девушка. Я часто видел их вместе и сначала принял за обыкновенную парочку, но однажды, рассмотрев поближе, догадался, что они брат и сестра. Позже я узнал, что, более того, они — близнецы. Сходство их было удивительным — оба с густыми русыми волосами и лишенными явных признаков пола лицами, такими же ясными, радостными и полнокровными, как лица ангелов на картинах фламандцев. Пожалуй, они так сильно выделялись в Хэмпдене, где кишмя кишели непризнанные гении и начинающие декаденты, а в одежде de rigueur[7] считался черный цвет, еще и потому, что предпочитали носить светлые, особенно белые, вещи. В удушливом смоге сигарет и мрачных умствований они мелькали то тут, то там, словно аллегорические фигуры из старинной постановки или призраки гостей давным-давно минувшего чаепития в саду. Они были единственными близнецами на кампусе, и узнать их имена было нетрудно: Чарльз и Камилла Маколей.
Все они казались мне абсолютно недоступными. И все же я с интересом наблюдал за ними при всякой возможности: вот Фрэнсис, нагнувшись, беседует с сидящим на ступеньке крыльца котом; вот Генри проносится мимо в маленькой белой машине, на сиденье рядом с ним — Джулиан собственной персоной; вот Банни, высунувшись из окна второго этажа, что-то кричит близнецам на лужайке. Постепенно ко мне просочились еще кое-какие сведения. Фрэнсис Абернати приехал из Бостона и, по слухам, был юношей весьма состоятельным. Генри, как говорили, тоже был не беден, к тому же отличался феноменальными лингвистическими способностями. Он знал несколько языков, древних и современных, и в восемнадцать лет опубликовал комментированный перевод Анакреона. (Мне рассказал об этом Жорж Лафорг; правда, когда мы коснулись этой темы, он стал мрачен и немногословен. Позже я узнал, что на первом курсе Генри поставил его в ужасно неловкое положение перед всем факультетом, когда Лафорг отвечал на вопросы после своей ежегодной лекции по Расину.) Близнецы снимали квартиру в городе и были родом откуда-то с юга. А Банни Коркоран имел обыкновение слушать у себя в комнате марши Джона Филипа Суза — поздно ночью и на полной громкости.
Все это вовсе не значит, что я был занят исключительно подобными наблюдениями. Я только начал привыкать к колледжу, занятия шли полным ходом, к тому же немало времени у меня отнимала работа. Мой острый интерес к Джулиану Морроу и его греческим ученикам уже начал ослабевать, когда произошло одно удивительное совпадение.
Шла вторая неделя моего пребывания в колледже. В среду утром, перед второй парой, я заглянул в библиотеку, чтобы отксерокопировать кое-что для доктора Роланда. Спустя полчаса, когда у меня уже рябило в глазах, я вернул ключ от ксерокса библиотекарше и пошел к выходу, но тут заметил Банни и близнецов. Они сидели за столом среди хаоса бумаг, перьевых ручек и пузырьков с чернилами. Мне особенно запомнились эти пузырьки — я был буквально очарован ими и еще длинными черными ручками, до ужаса архаичными и неудобными на вид. На Чарльзе был белый теннисный свитер, а на Камилле — летнее платье с матросским воротничком и соломенная шляпка. Банни свой пиджак бросил на спинку стула, и на подкладке всем на обозрение красовалось несколько внушительных пятен и прорех. Сам он сидел в мятой рубашке, закатав рукава и водрузив локти на стол. Все трое разговаривали вполголоса, сдвинув головы.
Внезапно мне захотелось узнать, о чем они говорят. Я направился к книжной полке позади их столика медленным, неуверенным шагом, словно бы не зная толком, что мне нужно, подбираясь все ближе и ближе, пока не подошел к ним почти вплотную, так, что мог бы тронуть Банни за плечо. Повернувшись к ним спиной, я взял с полки первую попавшуюся книгу — какой-то нелепый сборник работ по социологии — и сделал вид, что изучаю указатель. Ресоциализация. Респонденты. Референтные группы. Рефлексия.
— Я не уверена, — услышал я голос Камиллы. — Если греки плывут к Карфагену, то здесь должен быть винительный. Помните? Отвечает на вопрос «куда?». Так по правилу.
— Не годится.
Это был Банни. Он говорил, растягивая слова и слегка гнусавя, — У. К. Филдс с особо тяжелым случаем лонг-айлендской манеры цедить сквозь зубы.
— Здесь не вопрос «куда?», а вопрос «где?». Ставлю на аблатив.
Озадаченное молчание и шелест страниц.
— Стоп, — сказал Чарльз; его голос, хрипловатый и слегка южный, был очень похож на голос сестры. — Смотрите, они не просто плывут к Карфагену, они плывут его штурмовать.
— Ты с ума сошел.
— Нет, так и есть. Посмотрите на следующее предложение. Здесь нужен дательный.
— Ты уверен?
Опять шелест страниц.
— Абсолютно. Epi t Karchidona.
— Ничего не получится, — авторитетно заявил Банни. Судя по голосу, можно было подумать, что у меня за спиной сидит Терстон Хауэлл из «Острова Джиллигана». — Аблатив — то, что доктор прописал. Обычное дело — если не можешь определить падеж, значит, это аблатив.
Секундная пауза.
— Банни, что ты вообще несешь? — вздохнул Чарльз. — Аблатив — латинский падеж.
— Ну разумеется, я в курсе, — раздраженно ответил Банни после некоторого замешательства, говорившего скорее об обратном. — Ты же понял, о чем я. Аорист, аблатив — один черт, честное слово…
— Нет, Чарльз, — вмешалась Камилла, — дательный здесь не подходит.
— Говорю тебе, подходит. Они ведь плывут, чтобы штурмовать город, так?
— Да, но ведь греки плыли через море и к Карфагену.
— Но я же поставил впереди epi!
— Ну да — вполне можно употребить epi, если мы штурмуем город, но по первому правилу здесь нужен винительный падеж.
Самость. Самосознание. Сегрегация. Я уткнулся в указатель и принялся ломать голову над нужным падежом. Греки плывут через море к Карфагену. К Карфагену. Вопрос «куда?». Вопрос «откуда?». Карфаген.
Вдруг меня осенило. Я закрыл книгу, поставил ее на полку, повернулся к их столику:
— Прошу прощения.
Они сразу же прервали разговор и, подняв головы, изумленно уставились на меня.
— Извините, но, может быть, подойдет местный падеж?
Некоторое время все молчали.
— Местный падеж? — удивился Чарльз.
— Просто подставьте к Karchido ze, — продолжил я как можно более уверенным тоном. — По-моему, это ze. Тогда вам не понадобится предлог — кроме epi, конечно, если они отправились на войну. Ze подразумевает «по направлению к», так что и насчет падежа можно не волноваться.
Чарльз посмотрел в свои записи, вновь на меня.
— Местный? Звучит как-то сомнительно.
— Ты когда-нибудь встречал Карфаген в этом падеже? — спросила Камилла.
Об этом я не подумал.
— Вообще-то нет. Но мне точно встречались Афины.
Чарльз пододвинул к себе словарь и принялся его листать.
— А, черт, да не возись ты, — махнул рукой Банни. — Если не надо ничего склонять и можно обойтись без предлога, то, по-моему, лучше просто не бывает. — Он откинулся на спинку стула и взглянул на меня. — Позволь, я пожму твою руку, незнакомец.
Я протянул ему руку. Крепко сжав, он потряс ее, едва не орокинув локтем пузырек с чернилами.
— Рад познакомиться, очень-очень рад, — заверил он меня, свободной рукой откидывая волосы со лба.
Эта внезапная вспышка внимания смутила меня. Все было так, словно бы со мной вдруг заговорили персонажи любимой картины, только что погруженные в собственные мысли и заботы на холсте. Не далее как вчера в коридоре колледжа на меня чуть не налетел Фрэнсис, пронесшись мимо в облаке черного кашемира и табачного дыма. На какой-то миг, когда его плечо коснулось меня, он превратился в существо из плоти и крови, но уже секунду спустя снова стал плодом воображения, галлюцинацией, скользящей по коридору, — так же безучастен ко мне, как, говорят, призраки, поглощенные своими потусторонними делами, безучастны к миру живых.
Все еще листая словарь, Чарльз встал и протянул мне руку:
— Чарльз Маколей.
— Ричард Пэйпен.
— А, так это ты, — вдруг сказала Камилла.
— Что?
— Ведь это ты заходил узнать насчет занятий?
— Это моя сестра, — сказал Чарльз, — а это… Бан, ты уже представился?
— Нет-нет, кажется, нет. Вы просто осчастливили меня, сэр. У нас еще десяток таких предложений и пять минут на все про все, — сообщил Банни и вновь схватил мою руку: — Эдмунд Коркоран.
— Ты долго занимался греческим? — спросила Камилла.
— Два года.
— Кажется, ты неплохо знаешь его.
— Жаль, что ты не в нашей группе, — сказал Банни.
Неловкое молчание.
— Э-э, Джулиан немного странно относится к таким вещам, — замявшись, сказал Чарльз.
— Слушай, а сходи-ка ты к нему еще раз, — оживился Банни. — Принеси ему цветочков, скажи, что ты без ума от Платона, и потом можешь смело вить из него веревки.
Опять молчание, на этот раз совсем уж неодобрительное.
Камилла улыбнулась, но словно бы и не мне — очаровательная, равнодушная улыбка в пространство, как будто я был официантом или продавцом. Чарльз тоже улыбнулся — вежливо, слегка вскинув брови. Это легкое движение бровей могло быть непроизвольным, могло, по правде говоря, означать все что угодно, но я увидел в нем только одно: «Надеюсь, это все?»
Я что-то промямлил, собираясь повернуться и уйти, но в этот момент Банни, сидевший лицом к входу, резким движением ухватил меня за запястье:
— Постой.
Я оторопело поднял глаза. От дверей библиотеки к нам направлялся Генри — темный костюм, зонт, все как обычно. Подойдя к столу, он сделал вид, что не замечает меня.
— Привет, — обратился он к остальным. — Вы закончили?
Банни кивнул в мою сторону.
— Слушай, Генри, мы тут кое-кого хотели с тобой познакомить.
Генри мельком взглянул на меня. Выражение его лица нисколько не изменилось, он только на секунду зажмурился, словно появление в его поле зрения человека вроде меня было чем-то немыслимым.
— Да-да, — продолжил Банни. — Этого молодого человека зовут Ричард… Ричард — как там?
— Пэйпен.
— Ну да, Ричард Пэйпен. Изучает греческий.
Чуть приподняв подбородок, Генри смерил меня взглядом:
— Очевидно, не здесь.
— Не здесь, — подтвердил я, стараясь смотреть ему в лицо, но его взгляд был таким откровенно уничижительным, что мне пришлось отвести глаза.
— А, Генри, взгляни-ка вот на это, — спохватился Чарльз, вновь погрузившись в ворох своих бумаг. — Мы хотели поставить здесь дательный или винительный, но он посоветовал нам местный.
Генри склонился над его плечом, изучая страницу.
— Хм, архаичный локатив, — сказал он. — Весьма в духе Гомера. Конечно, грамматически это верно, но, возможно, несколько выпадает из контекста.
Он выпрямился и повернулся ко мне. Свет падал под таким углом, что за стеклами очков мне было совсем не видно его глаз.
— Очень интересно. Ты специализируешься на Гомере?
Я хотел было ответить «да», но почувствовал, что он будет только рад уличить меня во лжи, а главное, сможет сделать это без особого труда.
— Мне нравится Гомер, — только и выдавил я из себя.
Это замечание было встречено холодным презрением.
— Я обожаю Гомера, — сухо произнес Генри. — Разумеется, мы изучаем несколько более поздние вещи: Платона, трагиков и так далее.
Пока я лихорадочно соображал, что бы мне ответить, Генри уже отвернулся, утратив ко мне всякий интерес.
— Нам пора идти, — сказал он.
Чарльз собрал бумаги и поднялся из-за стола: встала и Камилла и на этот раз тоже подала мне руку. Когда они стояли вот так, бок о бок, их сходство было особенно разительным. Проявлялось оно, впрочем, не столько в чертах лица, сколько в мимике и манере держаться. Между ними словно бы существовала тайная связь, по каналам которой передавались жесты и движения — стоило одному из них моргнуть, и через пару секунд, как беззвучное эхо, падали и взлетали ресницы другого. Их умные, спокойные глаза были одного и того же оттенка серого. Мне подумалось, что она очень красива — тревожной, почти средневековой красотой, уловить которую не смог бы глаз случайного наблюдателя.
Банни с шумом отодвинул стул и хлопнул меня по спине:
— Ладно, милейший, надо будет нам как-нибудь еще встретиться и поболтать о греческом, да?
— До свидания, — кивнул Генри.
— До свидания, — отозвался я.
Все пятеро не торопясь двинулись к выходу, а мне оставалось лишь стоять и смотреть, как они широкой фалангой покидают библиотеку.
Когда пару минут спустя я зашел в офис доктора Роланда, чтобы оставить ксерокопии, то спросил его, не мог бы он выдать мне аванс.
Он медленно откинулся на спинку кресла и навел на меня окуляры слезящихся, с покрасневшими веками глаз.
— Э-э, видишь ли, — сказал он, — в течение последних десяти лет я взял себе за правило этого не делать. И позволь, я объясню тебе почему.
— Я понимаю, сэр, — поспешно вставил я — лекции доктора Роланда на тему его «правил» порой могли длиться полчаса, а то и больше. — Я прекрасно понимаю. Просто это непредвиденные обстоятельства.
Он подался вперед и откашлялся.
— И что же это, интересно, за обстоятельства?
Его сложенные на столе руки оплетали вздувшиеся вены, и кожа вокруг костяшек отливала синюшным перламутром. Я уставился на них, будто видел впервые. Мне было нужно десять — двадцать долларов, нужно позарез, и я открыл рот, совершенно не подумав о том, что буду говорить.
— Да так… У меня возникла одна проблема.
Он выразительно нахмурил брови. Кое-кто из студентов говорил, что доктор Роланд лишь притворяется без пяти минут маразматиком. Я не видел в его поведении ни капли притворства, но порой, стоило утратить бдительность, он разражался неожиданной вспышкой здравомыслия, и, хотя зачастую эта вспышка не имела никакого отношения к теме разговора, она все же служила неоспоримым доказательством того, что где-то в илистых глубинах его сознания мыслительный процесс еще вел борьбу за существование.
— Все дело в моей машине, — вдруг озарило меня (никакой машины у меня не было). — Мне нужно отвезти ее в ремонт.
Я не ожидал дальнейших расспросов, но он, напротив, заметно приободрился:
— Что с ней стряслось?
— Что-то с коробкой передач.
— Двухступенчатая? С воздушным охлаждением?
— С воздушным охлаждением, — ответил я, переминаясь с ноги на ногу. Такой поворот разговора мне совсем не нравился. Я ровным счетом ничего не понимаю в машинах и не смог бы даже поменять колесо.
— А что у тебя? Небось одна из этих моделек с шестью цилиндрами?