Скверное происшествие Замлелова Светлана
* * *
Город наш хоть и небольшой, но довольно знаменитый. Когда-то, очень давно, он назывался Богоявленском. И площадь его украшал великолепнейший собор с колокольней. Город славился своими обувщиками – у нас шили известные чуть не всему миру козловые сапожки. Судить о том, как выглядел когда-то наш город, можно, посетив краеведческий музей. Постоянная экспозиция даёт исчерпывающее представление, тем более что наш местный умелец, всем известный пьяница Поцелуев, в одну из редких минут своей трезвости соорудил макет Богоявленска. Руководимый директором нашего музея Клавдием Маркеловичем Аминадавовым, почтеннейшим старичком и старожилом нашим, Поцелуев воссоздал город по старинным фотографиям и документам. Макет, разместившийся под стеклянным колпаком, является гордостью нашего музея. Воссоздано всё до мельчайших деталей. Оглядывая макет Поцелуева, вы увидите, что город наш разделён на четыре части водой – большой, полноводной рекой и двумя, впадающими в неё с разных сторон, маленькими речушками, почти ручьями. На левом берегу большой реки, у самого устья, на стрелке, громоздится тяжёлый, неповоротливый и немного неуклюжий собор, а рядом с ним тянется вверх тоненькая колоколенка. Собор похож на купца с бородой, а колокольня – на его дочь, не научившуюся ещё быть купчихой, бледную, худенькую гимназисточку.
От соборной площади бегут во все стороны узенькие улочки, мощёные круглым, гладким и блестящим от множества ног, камнем, так что кажется, будто рассыпали по городу яблоки. Дома в нашем городе почти все были каменные или с каменным низом и деревянным верхом. Многие с мезонинами. Был у нас и городской сад, где в беседке играл небольшой оркестр. Был у нас и вокзал с деревянным перроном, была пристань с дебаркадером, было множество маленьких церковок, был даже мост инженерной работы. И всё это, представьте, видно на макете Поцелуева! Своё нынешнее название город получил в честь товарища Упыревича, Моисея Соломоновича, когда-то побывавшего проездом в Богоявленске и даже будто бы подвергнувшегося здесь покушению. И вот именно в память об этом событии город наш стал именоваться Упырёвском. Впрочем, может быть, и покушения-то никакого не было, а всё это выдумки досужих фантазёров. Как бы то ни было, памятник товарищу Упыревичу, местночтимому революционеру, до сих пор красуется на главной площади города.
Отдав предпочтение имени заезжего революционера, город очень скоро переменился, как будто вместе с прежним именем вышла из города его душа. Почему-то перестали делать козловые сапожки. Собор закрыли и устроили в нём конюшню. Стены его, покрытые фресками, исписали и изрисовали углём. Городской сад вырубили, оркестр, говорят, расстреляли. Взорвали почти все маленькие церковки, а из каменных двухэтажных домов выселили жильцов. В одном из таких домов разместилась Губчека, и вскоре за домом закрепилось прозвание «пыточная». Так до сих пор и говорят у нас в городе: «А вот, что рядом с пыточной...», «Как пыточную пройдёте, так налево...» Теперь в этом старинном доме открыли кафе. Называется оно «У Пыточной».
Булыжные мостовые со временем залили асфальтом, который, как известно, не очень-то долговечен и требует подновления. Но на подновление асфальта денег в казне не водится, и теперь наши улицы выглядят так, как будто их готовили под посев. Не знаю, в чём уж тут дело, в названии ли, в чём ли другом. Но только наш Упырёвск и Богоявленск на макете Поцелуева – два совершенно разных города.
Поцелуев, кстати сказать, презанимательнейшая личность и тоже своего рода достопримечательность наша. Он, сколько себя помню, возбуждал во мне сильнейшее любопытство. Большую часть своего времени он бывает пьян. Он часто шатается один по городу, тянет какие-то дурацкие песни, пристаёт с разговорами к прохожим. А между тем, все в городе знают, что этот самый Поцелуев – не простой пьяница. У Поцелуева светлая голова и золотые руки, и захоти только, он мог бы стать самым богатым человеком в городе. Он резачит такую мебель, какую и в столицах не сыщешь. И, когда бывает трезв, принимает заказы. Два года назад город зачем-то заказал у него десять деревянных медведей в натуральную величину. И теперь тут и там на улицах Упырёвска сидят поцелуевские медведи и, по-моему, только пугают приезжих – свои-то уже привыкли. Клавдий Маркелович, мечтой которого давно уже был макет Богоявленска, собрал, наконец, денег и тоже обратился к Поцелуеву. Но Поцелуев выказал себя патриотом и денег за работу не взял, чем привёл Клавдия Маркеловича в совершенный восторг и приобрёл в его лице искреннейшего почитателя и преданнейшего друга.
Какое-то время назад Поцелуев вдруг исчез из города. Вскоре, однако, выяснилось, что он отправился в Сочи – приятель, работавший на судоверфи, пригласил его подработать. Судоверфь получила заказ от некоего нувориша, решившего обзавестись собственной бригантиной. Поцелуеву предстояло потрафить заказчику, достойно решив внутреннее убранство кают и салона – заказчик попался с фантазией. И вот, когда уже довольный заказчик разбил о борт бутылку шампанского, когда судно уже было спущено со стапелей и ветер в нетерпении рвал паруса на грот-мачте, когда священник окропил корму, благословив «корабль сей», вот тут-то корабелы, оставшись после торжества на судне одни, решили отметить окончание работы в узком кругу. Не известно в точности, что именно они предприняли для этого случая, достоверно известно одно: очнулись они... в территориальных водах Турции. Корабль вместе с мореплавателями немедленно арестовали турецкие власти, при этом ни у кого из участников круиза не оказалось при себе ровнёхонько никаких документов. Когда наконец дали знать хозяину парусника, тот не заставил просить себя дважды и немедленно явился в Турцию вызволять судно – он сбился с ног, разыскивая свою пропажу. После недолгих переговоров с турецкими властями, безуспешно пытавшимися разгадать тайный смысл вторжения с моря, он увёл бригантину обратно в Сочи.
За свою работу Поцелуев и компания не получили ни копейки. Говорят, они ещё дёшево отделались: разгневанный хозяин грозил оставить их в Турции, уверяя, что продать бездокументных туристов ему ничего не стоит. Жаль, говорил он, таких дураков не купит никто. Но, к счастью, обошлось без работорговли. Так что обогащённый впечатлениями Поцелуев благополучно вернулся из плавания в Упырёвск. А вернувшись, немедленно удивил всех нас новой своей выходкой. Внезапно выяснилось, что Поцелуеву опостылело собственное прозвание. Вот почему в один прекрасный день он отправился в ЗАГС и с тех самых пор на совершенно законных основаниях стал называться... Керенским.
По городу пошла потеха! Встречая теперь Поцелуева, никто не мог удержать улыбки. А самые разговорчивые непременно выскакивали:
– Здравствуйте, Александр Фёдорыч! Наше вам... Женское платье не требуется?..
И только Клавдий Маркелович отнёсся к Поцелуеву с состраданием.
– Полноте, голубчик! – уговаривал он Поцелуева-Керенского. – Что это вы удумали?.. У вас превосходная фамилия – преоригинальная, звучная, такую ещё поискать... Я – Аминадавов, и то не ропщу и не помышляю о перемене фамилии, а вам-то уж и подавно грех... Ну вы же умный человек! Поймите же, что это, наконец, глупо! Ну с какой стати вам быть Керенским? Над вами мальчишки смеются!.. Прошу вас, друг мой, ступайте в ЗАГС и верните свою прежнюю фамилию. Уверяю вас, так будет лучше... Уверяю вас...
Клавдию Маркеловичу удалось убедить Керенского снова стать Поцелуевым.
Но в городе обо всех этих поцелуевских выкрутасах было вскоре основательно забыто, потому что случилось нечто, целиком завладевшее на время умами горожан.
Об этом происшествии ещё долго судачили в городе. И даже в одной из центральных газет петитом прошло сообщение о том, какие прескверные случаи имеют место в нашей провинции. Что, в частности, в Упырёвске пьяный бомж удавил свою сожительницу, а после и себя лишил жизни. Конечно, всё это сущая неправда. А кроме того, нестерпимо грубое и пошлое упрощение. Дескать, напился человек и давай с пьяных глаз людей давить. И поскольку я была свидетельницей и даже в некотором роде участницей событий, я сочла своим долгом пролить свет и рассказать всю правду о случившемся. А главное, о своём брате, этом несчастном, но интереснейшем человеке, так бестолково окончившем свою жизнь.
Хоть брат был тремя годами меня моложе, он имел несомненное на меня влияние. Это был самый оригинальный человек из всех, с кем доводилось мне водить знакомство. Ещё в детстве он отличался беспокойным воображением, безудержной фантазией и совершенно необузданной энергией. Мало того, он обладал замечательными способностями и какой-то необъяснимой, подчас смешной даже, страстью к обучению. Будучи уже взрослым, он с удовольствием учился всему подряд. Учёба стала для него своего рода развлечением. Так, неизвестно зачем, он самостоятельно выучился игре на балалайке, норвежскому языку, постановочной фотосъёмке, стенографическому письму и ещё многим другим совершенно бесполезным для себя премудростям. Учился он легко и азартно, довольно скоро достигал известной степени мастерства. Но лишь удостоверившись, что вполне освоил предмет, он тотчас терял к нему всякий интерес, забрасывал и принимался ломать себе голову над тем, чему бы ещё поучиться.
В школе учился он отлично. Схватывал быстро, запоминал без труда. Кое-кто из учителей отмечал в нём способности яркие, могущие при нужном усилии и направлении раскрыться сильным талантом. И это притом, что учителя терпеть его не могли как первого сорванца, как нарушителя всяческой дисциплины и спокойствия. Он и нескольких минут не умел просидеть спокойно, выдумывая всё новые и новые шалости и вовлекая в них остальных детей. Не было более остроумного выдумщика, чем мой брат. Но шалостям его никогда не сопутствовала жестокость: это был добрый ребёнок. Несмотря на всю свою резвость, брат обожал книги. Замечательной особенностью его было то, что читал он всё без разбора. Но, в отличие от гоголевского Петрушки, непременно пытался вникнуть в прочитанное, удивляя подчас старших наивно высказанными, но вместе с тем тонкими и дельными по сути замечаниями. Книжные герои тотчас становились его кумирами. И он спешил перенести действие со страниц книги во двор, где, разъяснив своим приятелям смысл игры, раздавал роли и как режиссёр требовал точного их исполнения. Товарищам его необыкновенно нравились эти игры, как и прочие придумки, на которые брат был неистощим. И потому вокруг него всегда собирались кружки поклонников.
Другими словами, все, кто знал моего брата ещё в детстве, все признавали его за человека одарённого и необычного. Все, кроме нашего семейства.
Так уж вышло, что попрекать и высмеивать брата сделалось какой-то всеобщей привычкой среди наших сродников. Может быть, отчасти это происходило оттого что брат был младшим из всех и само собой возбуждал некоторое высокомерие в каждом. А может, и оттого что тётя Амалия как-то особенно невзлюбила брата. А поскольку тётя Амалия задавала тон всему нашему семейству, то, возможно, нерасположение её к брату передалось остальным.
Раз уж я заговорила о тёте Амалии, то стоит же сказать о ней несколько особых слов, потому что тётя Амалия по-своему замечательная личность. Замечательна она, прежде всего, тем, что ничем не замечательна. Я объяснюсь.
Тётя Амалия – одна из двух сестёр мамы, не самая старшая – всегда была самой обыкновенной женщиной, от рождения своего предназначенной к семейной жизни, но, по странной насмешке судьбы, своей семьи так никогда и не имевшая. Вожделенное с юных лет личное счастье, необходимое тёте Амалии как актёру слава, а торговцу деньги, сделало несчастную тётю Амалию какой-то невозможной мечтательницей. Прежде всего, она забрала себе в голову, что именно ей непременно суждено дождаться идеального человека, который будто бы однажды явится к ней с букетом белых роз и увезёт из Упырёвска в совершенно иные края, где в изобилии все блага и наслаждения, доступные смертным. Идеальный человек этот представлялся тёте Амалии сгустком всевозможных достоинств: красив, молод, умён, воспитан и благороден, образован настолько, что полиглот, хорошей фамилии, не без капиталу и так далее всё в том же духе. Женихам, что увивались вокруг неё наяву, тётя Амалия беспощадно отказывала, терпеливо дожидаясь, когда же явится идеал. Но время шло, братья тёти Амалии переженились, сёстры повыходили замуж – тётя Эмилия так и вовсе за московского чиновника, – а идеал всё не являлся. Когда же наконец тётя Амалия очнулась от своих грёз, она нашла себя уже в том возрасте, когда мечтать о подобных вещах бывает уже смешно да и неприлично. Действительность, жестокая и насмешливая, развернулась перед тётей Амалией. Бедняжка пришла в ужас. Но, наплакавшись и настрадавшись, она вдруг отдалась новой мечте. Ей как будто стыдно сделалось своих напрасных ожиданий, своего полиглота с букетом (ну откуда у нас в Упырёвске полиглоты!), и она поспешила убедить себя и окружающих, что попросту жизнь её не задалась с самого начала, что на роду ей написаны всякие несчастья и одиночество и что от судьбы не уйдёшь.
И действительно, судьба точно смеялась над тётей Амалией. Тогда же случилась следующая престранная история. Одна из ближайших приятельниц тёти Амалии, отправившаяся на заработки в жаркую страну, свела там дружбу с аборигенами. И вот однажды без всякой задней мысли предложила вниманию своих новых знакомцев фотографические карточки, которые она захватила с собой из дома. Предполагалось, что карточки будут служить ей напоминанием о далёкой Родине. Среди прочих карточек оказался и довольно удачный портрет тёти Амалии, незамедлительно привлёкший внимание одного из зрителей. Смуглый красавец со звонким и непривычным для русского уха именем, разузнав кое-что о возрасте и семейном положении тёти Амалии, испросил следом дозволения написать ей письмо. Приятельница тёти Амалии рассудила, что, с одной стороны, «чем чёрт не шутит, может, у них что и выйдет», а с другой стороны, даже если и ничего не выйдет, то всё равно весело будет. И дала адрес.
И вскоре тётя Амалия получила два письма в красивых длинных заграничных конвертах. Одно письмо было от приятельницы, которая в самых лестных выражениях рекомендовала своего протеже. С её слов выходило, что он красив, молод, умён, воспитан и благороден, образован настолько, что полиглот, хорошей фамилии, не без капиталу и так далее. Тётя Амалия насторожилась. И уже не без дрожи в руках вскрывала следующий конверт, подписанный звонким и непривычным для русского уха именем. Письмо было составлено в почтительно-сдержанной манере. На хорошем русском языке автор просил прощения, что осмелился писать, извиняя, впрочем, свою дерзость неотразимой будто бы красотою тёти Амалии и тем неизгладимым впечатлением, какое красота эта на него произвела. Далее он выражал надежду, что не будет отринут и что в скором времени тётя Амалия почтит его ответным письмом. Тут же в конверте оказались и фотографии автора, с которых глядел на тётю Амалию чудесный брюнет. Резкоочерченный профиль, томный взгляд, бархатные полоски бровей, замысловатый рисунок губ и чёрная мушка у правой ноздри – всё это возымело своё действие незамедлительно. Приятельница не обманула. Тётя Амалия и сама находила, что новый знакомый красив, молод, умён, воспитан, полиглот и, кто знает, быть может, это его она ждала так долго.
Тётя Амалия недолго колебалась с ответом. Завязалась переписка. Спервоначалу шли письма неинтересные: предлагались рассказы о родственниках, о домашних животных, об учёбе и работе. Выяснилось, кстати, что новый знакомый тёти Амалии учился в Минске. Но уже скоро тон писем переменился. «Что день без тебя? – спрашивал черноокий красавец у тёти Амалии. И тут же сам отвечал. – Шкатулка без драгоценностей, опустевший дворец, русло пересохшей реки. Что я без тебя? Лоза без гроздей. Раковина без жемчужины. Шиповник без роз».
«Я шёл по городу, – продолжал он, – и встретил старика. Глаза его не видели, а борода была белее снега. “Где моя любимая?” – спросил я у старика. “Я не знаю, где твоя любимая, – грустно покачал головой старик. – Глаза мои не видят, а борода моя белее снега. Спроси у своего сердца. Сердце знает, где твоя любимая”. “Где моя любимая?” – спросил я у своего сердца. Но сердце моё молчало. “Ответь, ты знаешь, где моя любимая?” – спросил я в другой раз. Но сердце снова молчало. “Скажи мне, где моя любимая! – вскричал я. – Или я вырву тебя из груди моей! Зачем мне сердце, когда любимой нет рядом?!” И тогда сердце сказало мне: “Твоя любимая в той далёкой стране, где не садится солнце”. И я понял, о ком говорило мне моё сердце».
В другой раз пылкий южанин писал: «Чему уподоблю лик твой? Лик твой уподоблю я солнцу, ибо как солнце светом своим, лик твой красотою затмевает очи. Чему уподоблю стан твой? Стан твой уподоблю кипарису. Ибо как силуэтом не сравнится никакое древо с кипарисом, так никакая дева не сравнится с тобой стройностию стана. Чему уподоблю ноги твои? Ноги твои уподоблю колоннам древнего храма, ибо нет более совершенной формы». И так далее.
Сам ли он находил эти слова или же заимствовал из литературных источников – право, не знаю. Главное, что тётя Амалия принимала всё за чистую монету. И если первые её письма к нему были осторожны, то раз от разу они делались нежнее и доверчивей.
Потом он стал писать, что любит детей. Потом со всем красноречием, на какое был способен, обрисовал их будущий дом, и у них завязался даже спор о цвете стен в будущей гостиной. А уж когда он, вызнав номер её телефона, стал иногда вечерами звонить ей, и тётя Амалия, наслаждаясь звуками его нежного тенора, замирала от мысли, что вот, он тратит на неё свои деньги, – не оставалось больше никаких сомнений, что тётя Амалия окончательно повредилась.
Она перестала быть одинокой. У неё теперь был жених, были его фотографии, его письма, время от времени они говорили с ним по телефону. Тётя Амалия завела даже специальную книжечку, где подсчитывала, сколько приблизительно денег он тратил на переговоры с ней. Цифры приводили её в пущий восторг.
Тётя Амалия сделалась игрива и весела – она влюбилась. Влюбилась в призрак, в мираж, в фотографическую карточку, в голос из телефонной трубки. Но мало того, этот призрак совершенно заслонил перед ней реальную жизнь. Все мысли её сводились теперь к одной. Всякий разговор она старалась навести на одну-единственную интересную ей тему. Ей вообразилось, что вокруг всем только и дела, что до её переписки. Встречаясь с кем-нибудь глазами, она краснела и без видимых причин принималась глупейшим образом хихикать. Получая подарки, она усматривала в них намёки на свою связь и, возбуждая в дарителях недоумение, кокетливо переспрашивала, правильно ли разобрала намёк...
Переписка продолжалась что-то около года – возлюбленный тёти Амалии не очень-то торопился увидеть свою невесту. А потом тётя Амалия получила письмо, которым любимый уведомлял её о своей женитьбе. «Так хотела моя мама, – писал он. – Эту девушку мама всегда мечтала видеть моей первой женой». И дальше, прибавив что-то невразумительное о стране, «где холодное лето», бодро предлагал тёте Амалии стать второй его женой, уверяя при этом, что у него достанет средств на её содержание. Поразмыслив, положению второй жены тётя Амалия предпочла положение несчастной влюблённой.
Спросят, откуда известны мне все эти тайные, в некотором роде даже интимные, подробности. Не стану скрывать, что ещё несколько лет назад в руки мне попала пачка пожелтевших писем, очень красиво перевязанных розовой ленточкой и переложенных высохшими цветками. Преимущественно розами. Кстати, поверх писем покоилась та самая книжечка, в которой тётя Амалия производила расчёты, пытаясь перевести чувства своего обожателя в цифры.
Кое-что я не раз слышала от мамы да и от самой тёти Амалии – ведь для неё история эта сделалась красивой легендой, сказкой с личным участием. «Нет печальней повести на свете», – писал Шекспир. Так же точно написала бы и тётя Амалия, если бы ей только вздумалось описать историю своей любви с темноглазым красавцем. Историю двух влюблённых, волею обстоятельств и людей не смогших воссоединиться. И странное дело! Тётя Амалия никогда не винила ни себя за легкомыслие и самообольщение, ни своего возлюбленного за подлость, безответственность и предательство. Она даже высказалась в том смысле, что послушание и нежность к матери достойны всяческого восхищения. Тётя Амалия кляла судьбу. Прежняя догадка, что жизнь не задалась изначально, подтверждалась.
Женихов, чьи ряды заметно поредели, тётя Амалия всё также безжалостно гнала от себя, уверенная, что «всё это не то» и что «ничему этому не суждено сбыться». И вот, раздражённая этой новой своей фантазией, тётя Амалия начала задумываться. Одна беспокойная мысль стала время от времени посещать её. «Как-то это несправедливо...» – думала порой тётя Амалия, поглядывая украдкой на свою младшую сестру. Братья и тётя Эмилия мало занимали тётю Амалию. Но мириться с тем, что младшая сестра получила от судьбы то, о чём мечтала и чего так и не получила она, старшая, оказалось для тёти Амалии непростым делом.
И вот тут-то ей подвернулся мой брат, бывший тогда ещё только ребёнком, но уже привлекавший к себе внимание и подававший некоторые надежды. И если я была самым обыкновенным дитятей, серым и неприметным, а потому не могущим раздражить её, то брат мой, сам того не понимая, был слишком ярок и необычен. Он был слишком заметным напоминанием тёте Амалии о том вожделенном, что могло бы быть в её жизни, но что уж, конечно, было навеки упущено.
Вся тоска по несбывшемуся, сожаление об утраченном, досада на судьбу обернулись в тёте Амалии, разом и вдруг, неприязнью и предвзятостью к маленькому племяннику. Казалось бы, в её положении, когда нерастраченная любовь сохраняется и накапливается в сердце, чтобы однажды излиться через край, тётя Амалия должна была бы щедро одаривать ею всех своих близких. Но тётя Амалия оказалась разборчивой. Её любви достало лишь на нескольких избранных, хотя она и попыталась представить, будто силою обстоятельств вынуждена печься о всеобщем благе.
С некоторых пор она как-то уж очень энергично принялась жалеть нашу маму, сокрушаясь о том, какие хитрые, гадкие, бестолковые и бесталанные у неё дети. Между тем, любимцем тёти Амалии был мой старший кузен – сын одного из дядьёв. Этому кузену тётя Амалия приписывала никогда не бывшие у него достоинства, присовокупив к тому, что «мальчик наивен, доверчив и слишком простодушен». Случалось, тётя Амалия принималась вздыхать, сокрушаясь, что «мальчика так легко обмануть!» Однако я знала его совсем с другой стороны.
В детстве он развлекал себя тем, что поджигал голубям хвосты, вешал в лифтах кошек. Бросать камнями по лягушкам, вылезшим из пруда погреться на солнышке, было самым невинным из его развлечений. До сих пор мне неприятно вспоминать, что из постыдного малодушия, человекоугодия, боясь показаться ему глупым, плаксивым ребёнком, с которым не интересно играть, я не просто не возмущалась, но и подавала ему эти камни.
Как-то раз мы с мамой увидели на дороге мёртвого воробья, который, должно быть, врезался на лету в машину. Вид этого воробья с подобранными и скрюченными лапками, плотно, скорбно сжатым клювиком и закрытыми глазками-бусинками неприятно подействовал на меня. Помню, меня почему-то поразило, что, погибая, воробей успел закрыть глаза. Встретив вечером того же дня кузена, я рассказала ему о бедной птахе. Кузен внимательно выслушал и немедленно захотел видеть мёртвого воробья. Мы отправились с ним к тому месту. Воробей лежал у бордюрного камня в придорожной пыли. Наверное, кто-то нарочно отбросил его сюда с дороги. Присев перед птицей на корточки, кузен осмотрел воробья и заявил: «Мы его похороним... Тут всё равно кошки съедят...» Помню, когда он поднял воробья за одну лапку, мне стало чего-то стыдно и жаль. Но я не посмела сказать об этом кузену. Боясь показаться ему глупой, я молчала и с показным безразличием повиновалась ему. Мы отошли в сторону от дороги, и кузен бросил воробья на траву. Потом, отыскав какую-то палочку, принялся копать ямку. Вскоре ямка была готова, и кузен носком ботинка столкнул в неё воробья. Тут он поднял на меня глаза, бессмысленно посмотрел с секунду, точно что-то соображая, и вдруг оживившись, воскликнул:
– Нет! Мы его кремируем!..
И, воодушевлённый своей новой идеей, принялся собирать в кучу сухие ветки. Когда костёр был готов, он уложил в самую его середину воробья и поджёг. Пламя занялось сразу, но тушка горела медленно. Медленно и обезображивалась. Кузен был в восторге. Он не спускал глаз с костра, шевелил горевшие ветки и всё чему-то смеялся. Мне было приятно, что я сумела доставить ему удовольствие – ведь это я указала на мёртвую птицу. Но вместе с тем, меня мучило подозрение какой-то своей вины, мне казалось, что я сделала что-то очень скверное.
Наконец птица кое-как сгорела. Присыпав останки несчастного воробья землёй, кузен действительно устроил что-то вроде могильного холмика, в головах которого воткнул «крест». Сложив вместе две палочки, он переплёл их полоской коры, и такой-то «крест» водрузил на «могиле» маленькой птички, чей трупик на какое-то время стал ему игрушкой.
Весь вечер я старалась не думать о воробье. Но, улёгшись спать, я вдруг вспомнила поджатые скрюченные лапки, плотно сжатый клювик, прикрытые бусинки-глазки – и разрыдалась. Мне вдруг показалось, что этот бедный воробушек был нашим с мамой секретиком, чем-то, что объединяло только нас двоих. И, допустив к этой тайне кузена, я как будто совершила предательство. И сама же, своей рукой разрушила эту связь с мамой. Сначала мне стало страшно: казалось, что-то потеряно навсегда. Потом меня охватил стыд и жалость чуть не ко всему живому. Я долго плакала в ту ночь. О пережитом я никому не рассказывала, потому что не знала тогда, как объяснить своих чувств...
О подобных «шалостях» кузена в нашей семье было хорошо известно. Но их не просто извиняли, как непреложные мальчишеские потехи, но даже и добродушно посмеивались. Дескать, вишь, стервец, что удумал!
Тётя Амалия, потерпевшая неудачу в устроении личного счастья, в какой-то момент вообразила, что назначение её – в служении ближним. Совершенно искренно она уверовала сама и в короткие сроки убедила в том окружающих, что наделена будто бы какой-то особенной добротой. И что доброта эта заставляет её радеть обо всех и буквально забывать о себе.
Я не помню, чтобы тётя Амалия когда-нибудь жертвовала собой или предпринимала что-то, не сообразующееся с её собственными интересами. Все свои благодеяния тётя Амалия отлично помнила и не считала лишним иной раз напомнить о них облагодетельствованным. Но зато тётя Амалия умела порой очень убедительно вскрикивать при упоминании о чужих неурядицах. Правда, зачастую этими вскрикиваниями да ещё разве слезами, на которые она совсем не скупилась, ограничивалось всё участие сострадательной тёти Амалии.
Признаться, я никогда не понимала, как удалось ей так быстро убедить всех в том, чего никогда не было; и что же было в ней такого особенного, что сохраняло авторитет её непререкаемым, а влияние неограниченным. К тёте Амалии, сумевшей так поставить себя, шли за советом даже старшие братья, перед ней исповедовались, ждали её суда. Ей без всякого труда удалось внушить маме, что нам с братом ни в чём нельзя верить, что все наши поступки корыстны. «Это в таком-то возрасте!» – вздыхала тётя Амалия. И что, наконец, есть другие дети, с которых нам не мешало бы брать пример. Особенно всё это касалось брата. И мама слушала её. И случалось, ни за что обижалась на нас с братом. «Этого я тебе никогда не прощу!» – сурово повторяла она в таких случаях, обращаясь ко мне или к брату, чем приводила нас в ужас. Помню, мне казалось, что это конец, что всё хорошее в моей жизни на этом заканчивается.
И очень скоро тон, заданный тётей Амалией, был подхвачен и хорошо усвоен всем нашим семейством. В больших сообществах, в стаях, действуют свои законы, требующие жёсткой иерархии и строгой дисциплины. Каждое существо в стае занимает особое место, исполняет особую роль, переменить которую без согласия и ведома остальных бывает почти невозможно. Брату с первых лет его жизни отвели в нашей стае роль мальчика для битья. Тётя Амалия потрудилась создать брату репутацию шельмеца. Но поскольку на деле шельмовства никакого не было, то шельмеца глупого, смешного, шельмеца-неудачника, тщетно силящегося надуть кого-то и неизменно раскрываемого. Подлость и хитрость его сделались притчей во языцех. Им не уставали удивляться, а удивляясь – радоваться. Надо сказать, что в семействе нашем издавна прижился дух соперничества. Дядья и тётки всё как будто соревновались между собой: чей стол обильней, чей дом уютней, чьи дети умнее. Сравнивали, у кого из дочерей косички толще. Сравнивали невесток и зятьёв: кто из них больше любит нашу семью, кто больше достоин называться её членом – точно это была какая-то особенная честь. И вот к вящей радости дядей и тёток, брат, прослыв жалким и негодным, не мог больше соперничать ни с кем из их детей.
А «подлость» его была так очевидна, что не заметить её было невозможно. Стоило брату войти в комнату и усесться на стул, как тут же вокруг все приходили в возбуждение, отмечая, что выбран лучший из стульев. Стоило ему взять со стола кусок, немедленно кусок этот оказывался самым жирным и сладким. Стоило попросить о чём-то, как за просьбой тотчас угадывался злой умысел. Брат и шагу не мог ступить, не быв заподозренным в очередной гнусности. Всё, что бы ни сделал, ни сказал брат – всё подвергалось немедленному обличению и осмеянию. Смеялись как-то походя, между прочим. Смеялись, а лучше сказать насмехались, когда брат радовался, когда обижался и жаловался, ища сочувствия, смеялись над его увлечениями и привязанностями. Иногда мне казалось, что если бы вдруг брат тяжело заболел, то и тогда, наверное, все засмеялись и спросили бы у него что-то вроде: «Что, пожить хочется?»
Смех этот довольно скоро сделался таким привычным и всеобщим, таким заразительным, что и родители наши порой не считали для себя нужным удерживаться от насмешек и остреньких словечек в адрес брата. Возможно, происходило это от малодушного стыда. Ведь как часто насмехаются люди над теми, кого любят! Насмехаются зло и жестоко, точно стыдясь несовершенства своих любимых и негодуя, что те не потрафили – не довелось их же совершенствами почваниться. Вот мне и казалось, что родители, точно оправдывая себя перед сродниками, брались пересмеивать брата.
А любопытно, что приход человека в мир бывает вызван самыми разнообразными причинами. Нередко дети появляются на свет случайно, просто потому что так уж вышло. А бывает, что рожают себе помощников и опору в старости. У таких родителей дети – своего рода капитал, предприятие, что-то вроде пенсионного фонда. Таких родителей не слишком волнуют чувства и мысли детей. Их идеал – оказаться под старость на содержании и полном довольствии у детей. К этому они идут всю жизнь, и велико их разочарование, если дети вырастают непутёвыми.
Бывает, рожают по необходимости. Ведь знала же я одну мать, интересующуюся антикварной мебелью. Рассуждала она примерно так: «А помру я, кому шкафы мои достанутся?.. А ломберный столик?.. С инкрустацией...» «Да мало ли... – смеялась я в ответ. – Вон хоть государству оставь». «Ну уж нет! – так и взвивалась она от негодования. – Ещё чего!» «Да ведь тебе тогда всё равно будет, кому бы они ни достались!» «Зато мне сейчас не всё равно!» – парировала она, уверенная в моей глупости. Эта особа родила дочку, чтобы завещать ей шкафы и ломберный столик.
Но самые смешные, по моему мнению, это те родители, что грезят продолжением рода. Сама мысль о том, что их род прервётся, кажется им нестерпимой. Точно важнее и лучше их рода нет ничего на свете, и если только он прекратится, человечество обеднеет и вздрогнет. До какой же нелепости доходит человек в своём самомнении!
Но в некоторых семьях рождение детей – истинная радость, потому что являются вдруг существа, требующие любви, подающие возможность любить, позволяющие от себя ради любви отречься. Это самые прекрасные семьи, в них вырастают гармоничные и здоровые личности...
Гармоничных личностей из нас с братом не получилось. Правда, у нас был дом, были родители, было множество родственников. Но семьи, настоящей семьи, у нас никогда не было.
Ещё совсем мальчиком, брат самым искренним и простодушным образом смеялся вместе со своими пересмешниками. Но в какой-то момент он как будто начал что-то понимать. Он перестал смеяться и, напротив, стал замыкаться в себе, превращаясь в какого-то дикаря. Насмешки он стал принимать болезненно. И сколько раз я замечала, что брат в одно и то же время тщится сорвать похвалу и почти мучительно для себя боится насмешек. Но чем более замкнутым и зажатым становился он дома, тем более развязным, шаловливым и непоседливым бывал во дворе и в школе. Развязность его была нарочитой, тяжёлой, навязчивой. Особенно это стало заметным в старших классах. Нельзя было сказать про брата «добрый малый» или «рубаха-парень», или ещё что-нибудь в этом роде. Уже тогда в нём появилось что-то злобное и высокомерное. Он по-прежнему производил вокруг себя много шуму, но не весёлого, легкомысленного шуму, за который так любят молодых людей. Скорее какого-то истерического, почти припадочного – без чувства меры. Становилось даже его страшно – а ну, как он края не знает? Ведь спрыгнул же он раз в подземный переход. То есть с самой высокой точки возьми да и прыгни вниз на лестницу. Да ещё за собой приглашал кого-то. Было бы ему не шестнадцать, а лет эдак десять-двенадцать, то, конечно, восхищение товарищей снискал бы. А так, раздражённое недоумение стало ему наградой. Неудивительно, что в старших классах появились у него неприятели, тяготившиеся общением с ним.
Из школы жаловались, говорили, что он мешает вести уроки, называли его «отпетым». Дома злились, негодовали, приписывали его выходки дурному нраву. Но никто никогда не пытался разобраться, что с ним происходит.
Брат всегда много читал. Подростком он полюбил читать о героях древности: об Александре Великом, о Цезаре, о Ганнибале. Более других нравился ему Александр, так что брат даже пытался подражать ему, переняв, например, его походку и манеру держать голову – как-то там Александр особенно держал голову. Узнав о том, что Александр знал на память всю «Илиаду», брат вознамерился во что бы то ни стало выучить её от корки до корки. Не знаю, удался ли ему этот замысел, но первое время он неизменно начинал своё утро с призыва к богине петь «про гнев Ахиллеса Пелеева сына». День за днём он продвигался всё дальше и дальше, и я с интересом узнавала, что этот проклятый гнев принёс ахейцам «страданий без счёта» и что виной всему был Агамемнон пространнодержавный, прогневивший сребролукого Аполлона, сына Лето и Зевса. Потом брат перестал декламировать по утрам, потому что однажды отец объявил, что устал слушать эту муть. И мне, чтобы узнать, к чему привёл ахейцев проклятый гнев Ахилла, пришлось самой засесть за «Илиаду»...
Тогда мне казалось, что брат мой, такой необыкновенный, такой интересный и непохожий на других мальчиков, которых я знала, подражает Александру Великому, чтобы и самому когда-нибудь сделаться кем-то вроде Александра Великого. Теперь же я думаю, что он, обделённый любовью и вниманием близких людей, бессознательно стремился научиться у великих завоевателей лишь одному – завоёвывать любовь и внимание.
Из детства, среди прочего, мне запомнились несколько эпизодов, которые могут показаться незначительными, неинтересными, смешными, но при воспоминании о которых, мне всякий раз бывает больно за брата и стыдно за отца. Раз, будучи лет семи или восьми, брат решил устроить домашний кукольный театр. Расставив в несколько рядов стулья и рассадив зрителей, то есть меня, маму и отца, брат натянул простыню между двумя стульями, помещавшимися перед «залом». Вскоре над простынёю показались куклы: мышь, заяц, петух и ещё кто-то. Куклы двигались, разговаривали на разные голоса. Сюжет, однако, не прояснялся. И вот в самый разгар этого беспорядочного представления, отец вдруг поднялся со своего места и заявил, что вся эта чушь ему надоела, что он не намерен терять время и что если брату вздумалось устраивать спектакли, то пьесу следовало бы выбрать заранее, а не сочинять на ходу. С тем и ушёл. Куклы над простынёй тотчас затихли, а там и вовсе исчезли. Через секунду брат показался в «зале». Бледный, испуганный, он напряжённо и боязливо всматривался в нас с мамой, опасаясь, что и мы насмеёмся над ним. Какое-то время все мы молчали: маме, очевидно, было неловко за отца, я страшно рассердилась и думала, что отец совсем нас не любит. Но смеяться мы не собирались. Брат скоро уловил это и мало-помалу оживился.
– Не хотите, как хотите, – как можно развязнее произнёс он и попытался даже улыбнуться. С напускным равнодушием он принялся демонтировать свой театр. Но было видно, что спина его зажата, как после удара, лицо бледно, рот покривился, а глаза потуплены и слишком уж часто мигают.
Отец, кстати, отправился смотреть телевизор.
Другой эпизод, который напечатлелся мне в памяти, относится к более позднему времени, когда брат был уже подростком. Во дворе как-то затеялась игра. Брат, нарядившись старухой, под дружный хохот ребятни подходил к случайным во дворе прохожим – двор был проходной – и обращался с какими-то пустяками. Он так ловко имитировал старческую походку и голос, что никто не признавал в старухе мальчишку. Но отец, возвращавшийся тогда домой и оказавшийся вовлечённым в эту игру, только презрительно выслушал брата, которого, конечно, тут же признал. При всех он объявил, что брат бездельник и бездарь. И что если уж он берётся пародировать кого бы то ни было, следует тщательно готовиться, чтобы не молоть всякую ерунду и не злоупотреблять терпением и вежливостью людей. Брат хотел было отшутиться, сказав, что импровизирует. Но отец только поморщился, велел брату не болтать того, в чём он не смыслит, ещё раз назвал его бездарем и направился к подъезду. По дороге он оглянулся и спросил у совершенно потерявшегося брата, дома ли мама.
Веселье было расстроено, игра разрушена. Все вдруг законфузились, избегая смотреть друг на друга, и понемногу стали расходиться...
Я не помню, чтобы отец когда-нибудь хвалил нас с братом. Наши успехи он принимал сдержанно. Под видом беспристрастной критики, а то и справедливого развенчания отец всячески стремился доказать нам нашу посредственность и никчёмность. Отец точно видел в нас своих конкурентов и тешил себя нашей мнимой заурядностью. Могло показаться, что отцом руководит зависть. Признаюсь, я и сама до недавнего времени думала именно так. Но один, казалось бы, незначительный случай заставил меня переменить мнение об отце. Вот как было дело. Как-то в субботу года два тому назад мы вдвоём с отцом ехали на наших стареньких «Жигулях» на дачу. Был разгар лета. На улицах толпились люди, сновали машины, на Первомайском проспекте возле вещевого рынка образовалась даже пробка, туда-сюда пёстрыми вереницами тянулись свадьбы. И вот уже на выезде из города мы заметили, как два или три свадебных кортежа остановились у «противотанковых ежей». Несколько белых невест, чёрных женихов и целая толпа пёстрых гостей рассредоточились вокруг памятника и с усердием, точно уж ничего важнее и не предвидели, принялись позировать перед фото– и видеокамерами.
В нашем городе все новобрачные почитают прямо-таки своим долгом отправиться к «ежам» в день бракосочетания. Обряд этот занимает и возмущает меня одновременно. «Ежи» изображают собой те события, что прокатились по нашему краю огненным колесом уже тому полвека назад. И для чего к этим суровым и неказистым на вид конструкциям, напоминающим о тех, кто отвёл страшные дни, для чего к этим корягам, подле которых больше пристало молчать, для чего едут к ним весёлые свадьбы?
Да и вообще, признаться, я никогда не понимала, что означают эти матримониальные катания...
Помню, что-то в этом роде я и выразила тогда отцу.
– Это наши предки... – назидательно ответил отец, бросив беглый взгляд в окошко на памятник.
– Да при чём тут предки! – удивилась я.
Отец грустно усмехнулся.
– При чём тут предки... – повторил он с горечью. – Если у тебя нет уважения к предкам...
– Ах, Боже мой, – перебила я в нетерпении отца, – да есть у меня уважение к предкам. У меня нет доверия к этим церемониям. Едут туда, потому что так принято, потому что все ездят. Скажи им завтра, что стало модным ездить к песчаному карьеру, будут ездить к песчаному карьеру...
– Да-а, – протянул отец. – Наше поколение ещё помнит войну. Мы не воевали, но мы помним. Да и как забудешь?.. А молодое поколение не просто не знает, что такое война – эта война их уже не интересует...
– Ты только что говорил, что эти брачующиеся приезжают почтить память предков, а теперь говоришь, что забыли про войну...
– Молодым теперь нет до войны дела. Так, наверное, и должно быть...
– Речь у нас с тобой шла о предках и свадьбах, – напомнила я отцу.
– Предков нельзя забывать, – отец как будто обрадовался. – Вот ветеранов всё меньше и меньше, скоро совсем не останется. Потом наше поколение уйдёт. А когда мы вымрем, не останется никого, кто бы помнил войну, и о ней сразу забудут. Так заведено в мире: старики уходят, у молодых своя жизнь. Но предков нельзя забывать...
Отец говорил уверенно, как о чём-то давно для себя решённом. Про себя я решила покориться и молча слушала его. Мы давно выехали из города, «ежи» и свадьбы исчезли из виду, остались где-то далеко позади. Отец всё говорил об ужасе забвения, а я думала: «Как странно! Я только сказала ему про свадьбы...» И тут мне совершенно ясно вдруг сделалось, что отец вообще не слышит меня.
Поражённая внезапной догадкой, я подняла глаза на отца. Он продолжал говорить, и вид у него был чрезвычайно довольный. В тот момент отец раскрылся передо мной и стал совершенно мне понятен. Бывают такие состояния ума, когда что-то, точно какая-то завеса, приоткрывается, и внезапно приходит понимание самых сложных явлений жизни. Невозможно объяснить, как и почему это происходит, но в истинности открывшегося не сомневаешься. К тому же в прошлом и настоящем немедленно отыскиваются доказательства, и тогда недоумеваешь: как же раньше не понимал вещей простых и очевидных...
Отец был слишком увлечён собой, чтобы замечать и понимать кого-то ещё.
Помню, мы с братом принесли в дом котёнка. Это был пёстренький и необыкновенно пушистый котёнок с жалким огрызком вместо правого уха. Мы подобрали его возле школы. Он сидел на заснеженном газоне, жался от холода и осторожно оглядывал пробегавших туда-сюда ребят. Весь вид его выражал смирение и готовность принять на себя любые удары судьбы.
Родители, хоть и с неудовольствием, но позволили нам оставить найдёныша. Но каково же было наше горе, когда, вернувшись из летнего лагеря, мы узнали, что наш питомец исчез. «Убежал», – объяснили нам родители. Но это не успокоило нас. Долго ещё мы с братом бегали по улицам, спускались в подвалы, заглядывали на чердаки и с надеждой звали: «Филька...Филька...» Но Филька не отзывался. А потом я случайно услышала, как отец рассказывал историю о надоевшем ему котёнке Фильке.
– Надоел он мне, чёрт его дери! – смеялся отец. – Пока дети в лагере были, в лес его отнёс... Если не сожрали его там, может, жив ещё...
– А что дети, переживали? – спросила какая-то гостья.
– Да поплакали немного, поискали, а там и думать забыли, – отвечал отец. – Ничего... Переживут...
Если бы я не слышала этого собственными ушами, я бы никогда не поверила, что отец может так жестоко обойтись с нами.
А ведь отец любил повторять, что семья составляет смысл его жизни, что ради своей семьи он живёт. И в то же самое время он выказывал столько нечуткости, столько равнодушия к своей семье, что и к постороннему человеку было бы неприлично выказывать.
Казалось, он только играет роль любящего отца семейства. Решив для себя, что подобает любящему или строгому отцу, хорошему хозяину, преуспевающему человеку, отец изо всех сил старался соответствовать избранному образу. Смотря по ситуации, он подбирал себе роль, а дальше заставлял себя думать и чувствовать, как пристало его «герою».
Нас с братом он старался заставить быть такими детьми, какими в его представлении должны быть дети. Я совершенно уверена, что он не знал нас, он просто не умел видеть, что отличает нас с братом от других ребят. К тому же, отец просто не мог освоиться с мыслью, что породил отнюдь не глуповатых и заурядных детей. Он сомневался не в нас – в себе.
Отец сумел кое-чего достичь в жизни: стал неплохим и уважаемым специалистом, построил свой дом, вырастил двоих детей. Да ведь служил-то он всего-навсего на нашем местном заводишке. Домишко выстроил не где-нибудь, а в Упырёвске – городишке до того дрянном и маленьком, что и не на всякой карте-то его отыщешь. Детей вырастил – ну да что ж тут удивительного. Достижения эти представлялись ему недостаточными для того, чтобы считаться человеком преуспевающим – я сама сколько раз слышала, как он называл себя неудачником.
Конечно, я нисколько не сомневаюсь, что отец любил нас и желал нам добра, но добро это в его представлении имело какой-то искажённый, уродливый контур – он не понимал, что нам может быть хорошо как-то иначе, нежели это представлялось ему. Когда нам с братом попеременно пришла пора определять дальнейшую свою судьбу, отец принял в этом активное и искреннее участие. Любые творческие профессии он отбросил без рассуждений, разъяснив, что претендовать нам не на что. Приметив во мне интерес к истории, выражавшийся в увлечённости историческими романами, он определил меня как будущего учителя истории. Отец долго и с большим чувством говорил мне, как это трудно, но вместе с тем почётно быть учителем истории – приоткрывать детям завесу прошлого, внушать уважение к предкам и любовь к Отечеству. На все мои возражения он только спросил насмешливо: «Ну и кем же ты хочешь быть?» Уже в одном только тоне, каким отец умел задавать свои вопросы, было столько иронии, столько высокомерия, что я побоялась и рта раскрыть. И, покорная, повезла документы в областной педагогический институт. А между тем, я давно уже мечтала попробоваться в театральный. Я даже подготовила к экзамену монолог Скупого рыцаря. Знаю, что это не женская роль. Но, признаюсь, это был один из моих любимых отрывков, особенно в исполнении Черкасова...
Но в то время я предпочла бы как угодно исковеркать свою судьбу, только бы не слышать насмешек отца, только бы заслужить его одобрение и спокойное, внимательное участие в моей судьбе.
Когда подошёл черёд брата, отец вознамерился отправить его по своим стопам. Но брат заявил, что хотел бы учиться в Москве в институте иностранных языков. Отец только очень удивился, но, как ни странно, препятствовать брату не стал.
– Ну-у!.. Это ты замахнулся... – только и сказал он брату в каком-то не то смущении, не то недоумении. Думаю, отцу было приятно, что брат так хорошо усвоил его завет насчёт иностранного языка.
Но на вступительном экзамене по языку брат с треском провалился. Хоть он и был первым учеником в классе, знаний его, в объёме школьной программы, попросту не хватило. Вступительная комиссия предложила ему приехать на следующий год. Брат с позором вернулся в Упырёвск.
Наши торжествовали. Никто не поддержал и не ободрил его. С ним избегали говорить, только поглядывали с любопытством, точно спрашивая: «Ну что, столичный студент?» Если уж они начинали клевать брата, то делали это сообща. Все они радовались возможности обрушиться на него.
Отец был совершенно разочарован. На этот раз он не смеялся и не трунил над братом, но обращался с ним так снисходительно, так свысока, что не оставалось сомнений: брат окончательно потерял во мнении отца. Всем своим видом отец показывал, что нисколько не сомневался в таком исходе, но, поддавшись слабости или чувствительности, только напрасно понадеялся на брата.
Брат, нуждавшийся в поддержке и добром слове, был раздавлен. Он чувствовал, что упустил что-то очень существенное, может быть, даже более существенное, чем высшее образование и учёба.
Пока брат готовился повторить попытку, намериваясь на другой год снова держать экзамен, в семействе нашем смаковались разговоры о его неудачах. Вокруг вздыхали и сентенциозно повторяли: «Ну что ж... Такой человек...» Тётя Амалия взялась даже разложить карты насчёт дальнейшей его судьбы. И вскоре она сообщила остальным родственникам, что ничего хорошего в этой судьбе не увидела. Но, вопреки ожиданиям, брат поступил в институт. Тот же час тётя Амалия, имевшая, кстати, своей склонностью мистицизм, оповестила весь город, что в этом поступлении не обошлось без её чудесного вмешательства. И что если бы не она с картами, приворотами и наговорами, не видать брату учёбы как ушей своих.
Брат уехал учиться. Но едва только о нём стали забывать, как в наш город явилась тётя Эмилия. Та самая бездетная наша тётка, старшая из маминых сестёр, что была замужем за каким-то чиновником в Москве. Кажется, это был чиновник от культуры. Пожаловав в Упырёвск, тётя Эмилия обосновалась в доме у тёти Амалии и с тех пор никуда из города не выезжала. Тётя Амалия одна занимала половину старого, но довольно большого одноэтажного деревянного дома по улице Урицкого. Давно уже облупившийся голубенький домик помещается прямо возле Крестовоздвиженской церкви – одной из немногих уцелевших церквей нашего города, недавно возрождённой и тоже выкрашенной в голубое. Прежде в церкви был клуб, и выходными тётя Амалия изнемогала от грохота музыки и сквернословного потока, который изливали на улицу шнырявшие туда-сюда подвыпившие весельчаки. Потом, когда в церкви начались восстановительные работы, тётя Амалия жаловалась на строительный шум, прерывавшийся только на ночь. Теперь же тётю Амалию донимает колокол, трезвонящий, по её словам, день-деньской.
На половину тёти Амалии приходятся три светлые и просторные комнаты с прихожей и кухней. Обстановка у тёти Амалии небогатая, но вполне добротная, в духе шестидесятых годов минувшего столетия: низкие полированные шкафы, столы и столики на растопыренных тонких ножках, всюду – на полах и стенах – красные ковры с диковинными узорами; массивные, тяжёлые люстры из металла, призванного напоминать бронзу; небольшая библиотека из подписных изданий с пёстрыми корешками и множество цветов в блестящих коричневых горшках.
Тётю Эмилию хозяйка разместила в комнате с книжными полками, посчитав, очевидно, что обстановка и атмосфера комнаты наиболее подойдут новой жилице. Почему тётя Эмилия вернулась в Упырёвск и куда делся её муж-чиновник, я не знаю. Прежде это был очень влиятельный человек, но к тому времени, о котором идёт речь, в стране уже произошли известные перемены, и новая власть как-то потеснила его. Слышала я, что он утратил своё былое влияние, но что с ним случилось дальше и почему тётя Эмилия уехала из Москвы одна – об этом у нас не принято было говорить. И всякий раз, когда я пыталась разузнать что-нибудь у мамы, она только резко обрывала меня, напоминая, что это не моё дело. Такая таинственность объяснялась, прежде всего, тем, что тётя Эмилия в среде нашего семейства была человеком особенным.
Мало того, что это была столичная, прогрессивная штучка, за время своей службы под началом супруга тётя Эмилия успела свести знакомства с довольно заметными личностями, известными нам только из газет. Появляясь, бывало, в Упырёвске, тётя Эмилия обрушивала на наши головы десятки пикантных историй о своих именитых знакомых. Тёте Эмилии были известны их настоящие фамилии, подпольные источники доходов, скрытые от всеобщих глаз пороки и многое другое, о чём не всегда можно узнать даже из «жёлтой» прессы. Тётя Эмилия казалась нам небожительницей, обладательницей тайного знания. Никто даже позволить себе не мог усомниться в её словах. И конечно, тётя Эмилия не могла отказать себе в удовольствии немножко побахвалиться и пофанфаронить перед своими жалкими родственниками. Но, кроме того, тётя Эмилия слыла у нас за человека незаурядной образованности. Она непринуждённо цитировала Пастернака, с изящною небрежностью ссылалась на Блока, иногда даже бросалась французскими словечками. Всё это приводило семейство наше в восторг. На самом же деле тётя Эмилия принадлежала к тому типу людей, которые, уважая образованность, талантливость и учёность, всю жизнь стремятся им приобщиться. Но избирают для этого окольные пути, вооружаясь вместо знаний красивыми обрывками на чуждых языках, десятком заученных строф и фактами из прославленных биографий. Нашпиговавшись подобными пустяками, они совершенно успокаиваются и обретают ту завидную самоуверенность, которая позволяет им комфортно чувствовать себя в любой компании. Случается, что они так искренно и простодушно начинают верить в собственную учёность, что и в характере их проглядывают вдруг новые черты. Откуда ни возьмись являются апломб, презрение к тем, кто не так блестяще образован, уверенность в своей непогрешимости и праве поучать.
Тётя Эмилия, перебравшись в Упырёвск, сделалась у нас проводником истины. Только от неё можно было узнать всё самое свежее и достоверное. Растеряв прежние знакомства и связи, тётя Эмилия не пожелала лишиться права первой сообщать интересные и важные новости, а равно и разъяснять, как к ним следует относиться. Это привело её вскоре к тому, что она начала пересказывать нам обыкновенные газетные сплетни, не ссылаясь, однако, на газеты, но намекая, что информация почерпнута ею из первоисточника. Сродники наши, привыкшие верить тёте Эмилии как себе, не замечали подвоха, и за тётей Эмилией навсегда закрепилась репутация посвящённой. То, что говорила тётя Эмилия, было и не ново, и не оригинально, и не всегда даже правда. Зато в слушателях её велико было желание знать от верного человека, как же оно всё там на самом деле. Не так как пишут в газетах – обманывают народ – а взаправду.
С некоторых пор тон её рассказов сделался неизменным. Ей вдруг понравилось пугать. Внушая своим слушателям какой-то неопределённый, почти мистический ужас перед неотвратимым концом и крахом, перед грядущими всенародными бедствиями, неизбежными морами и войнами, она как будто испытывала удовлетворение. Казалось, тётя Эмилия так жалела об ушедшем времени, так ненавидела потеснившую её новую власть, при дворе у которой ей не нашлось места, что подмечать изъяны и промахи этой власти сделалось её потребностью и доставляло ей сущее удовольствие.
И вот, теснимая новой властью, утратившая влияние, упустившая интерес к себе со стороны прежних знакомых, тётя Эмилия просто не смогла больше жить в столице. Она, по-видимому, смекнула, что уж если не в столичных кружках то, во всяком случае, в Упырёвске она сумеет играть первую скрипку. Точно Цезарь, предпочитавший оставаться первым в деревне, чем вторым в Риме, тётя Эмилия предпочла отныне верховодить на нашем скромном собрании. И в скором времени тётя Эмилия так освоилась, что любоначалие её стало принимать крайние формы. Над всем семейством нашим тётя Эмилия добилась беспримерного влияния, так что даже тётя Амалия считала для себя приятной необходимостью спрашиваться у неё и следовать её указаниям.
Как это получалось? Думаю, что наши обрадовались появлению тёти Эмилии. Тётя Эмилия привезла с собой убеждения, и нашим понравилось держаться всем вместе за одну соломину. Тётя Эмилия жаждала поучать и наставлять. А наши не возражали, чтобы кто-нибудь наставил и научил их. Но главное, тётей Эмилией гордились.
Я давно заметила, что огромному числу людей во что бы то ни стало потребно хоть чем-нибудь гордиться, иметь хоть что-нибудь, что бы отличало их от собратьев. Это своего рода пропуск в человеческую компанию, гарантия того, что не выставят, что в любой момент можно будет постоять за себя и кого угодно на место поставить, только намекнув на свои исключительные особенности. И выходит, что необходимо над собратьями возвыситься, чтобы с ними же в один ряд встать. Для этой цели кому-то нужны достижения посерьёзней, но кому-то вполне довольно жить в особенном месте – в Москве, например, – состоять в родстве или хотя бы в знакомстве с особенными людьми, а то и просто квартировать окнами на особенную улицу. Не имея ничего из подобной чепухи, такие люди теряются и чувствуют себя совершенными страдальцами. Отыскав же в себе подобного рода свойство, утолив тщеславный голод, они добреют, делаясь необыкновенно ласковыми, любезными и даже терпимыми. Но стоит взалкать тщеславию – и не найти людей более завистливых и злобных.
У большинства из наших не было ни отличительных талантов, ни выдающихся достижений. Зато была тётя Эмилия. Одна на всех. А тёте Эмилии того только и надо было. Она ничего не искала и не требовала для себя, кроме одного: почитания и признания превосходства над всеми нами.
Возражений тётя Эмилия не принимала. С некоторых пор её даже стало забавлять, если кто-нибудь пытался возражать ей. Помню, речь зашла об одном довольно известном фильме, который тётя Эмилия одобрила.
Ведь тётя Эмилия предлагала нашему вниманию не только политические или светские новости, она взялась разъяснять нам, какая зубная паста лучше чистит, какой шоколад вкуснее и какой телесериал «можно смотреть».
– Это замечательно саэршенна, – говорила тётя Эмилия нараспев, прищуривая, как будто от удовольствия, глаза. – Сыграно замечательно саэршенна...
При необоримом желании первенствовать и назидать, тётя Эмилия зачастую мало, что могла сообщить. Суть её высказываний в таких случаях залегала в интонациях и тех разнообразных выражениях, которые она поминутно придавала своему лицу. Ещё это многозначное слово – «совершенно». Тётя Эмилия обожала его и ввинчивала на каждом шагу. Произносила она его с лёгкой небрежностью: «саэршенна». И одно это умело выговоренное слово, распространяло вокруг тёти Эмилии такой богемный флёр, что никто из наших никогда бы не решился сказать «саэршенна». Думаю, это вышло бы даже смешно...
– Да. Это, конечно, замечательно саэршенна...
Наши, точно соревнуясь друг с другом, немедленно принялись нахваливать картину.
– Шикарный фильм!..
– Просто супер!..
– Да-а, это... действительно!
– Главное, акценты стоят правильно...
– А мне не нравится, – вмешался вдруг брат. – Режиссёр этот снял несколько отличных фильмов, а потом, по-моему, понесло его куда-то... Смотришь и не понимаешь: для чего всё это? Зачем все эти предметы, зачем истерика у женщины – что за галлюцинации?..
Речь шла об одном довольно известном фильме. В кино есть множество жанров: мелодрама, детектив, комедия. Но есть жанр, который я назвала бы «непонятно, но здорово». В такого рода кинокартинах обыкновенно кто-то появляется, затем исчезает безвозвратно, клубится туман, трещит пожар, какие-то вещи проплывают в ручье.
Главная мысль, несмотря на то, что тщательнейшим образом завуалирована, обычно понятна и заметна вполглаза. По глубине и новизне, как правило, она ничего не стоит. Но зато дорогого стоит сама вуаль, заставляющая на протяжении всей картины сомневаться в себе и действительно подозревать создателей в гениальности. Но на последнем кадре сомнения тают, и хочется сказать: «Стоило огород городить»...
Но тётя Эмилия ни за что бы так не сказала. За всё время своей столичной жизни она отлично научилась распознавать, что именно следует ей хвалить, а что – ругать. Даже новинки, ещё не заслужившие ни похвалы, ни порицания общественности, тётя Эмилия оценивала безошибочно. И конечно, она только доводила до нашего сведения, не сомневаясь при этом, что делает благо.
Брат был единственным, кто смел возражать ей. И возражения брата всегда так удивляли тётю Эмилию, что она не сразу находилась с ответом и только молча, широко распахнув глаза, принималась разглядывать его.
– ...Простота, изящество и ясность – вот, по-моему, основной принцип настоящего искусства, – продолжал брат. – А тут ведь поневоле скажешь: «Не верю!»...
Господи! Да разве гордым умам нужна простота? Нет, им подавай абракадабру: абракадабра льстит гордецам. Гордецы тешат себя, разбирая несложные путаницы. Простоту они презирают, потому что ищут не истины, но удовольствия. А излюбленное удовольствие людей, получивших зачатки образования – упражняться в мыслеблудии. Ведь любая, самая несносная абракадабра может претендовать на скрытый смысл, постижение коего равняет со Спинозой. А и нужно-то всего: научиться читать между строк да разгадывать причудливые аллегории. И готово дело: вы уже в числе избранных, вы – интеллектуал. А это, знаете ли, всё равно, что в тайное общество записаться: поглядываешь вокруг и млеешь от собственного превосходства. Вот потому-то мало-мальски образованная публика, склонная утверждать себя через мыслеблудие, всегда так расположена к абстрактному в искусстве.
К тому же сегодня подобного рода произведения искусства окружены ореолом мученичества в виде запретов к обнародованию в былые, тиранические времена, резкой оценки критики, непризнания за творцом очевидной гениальности и т. п. Всё это возбуждает к ним особенную, трепетно-ревностную, доходящую иногда до поклонения, любовь со стороны иных интеллектуалов, а более интеллектуалок. Нипочём не согласятся они, что художества эти запрещались зачастую вовсе не потому, что угрожали государственному порядку и строю, а потому что возбуждали в цензорах недоумение...
Тётя Эмилия удивлённо оглядела брата, но тут выражение её лица переменилось. Тётя Эмилия решила сменить гнев на милость и поиграть в снисхождение. Должно быть, это показалось ей эффектным: на глазах у всех снизойти до такого ничтожества, заговорить с ним как с равным и тем совершенно его обезоружить, остальных привести в восхищение, самой же восторжествовать.
– Ты знаешь, – сказала она как будто в раздумье, прищурив и скосив куда-то в сторону глаза – это не всегда так.
Слова она выговаривала с трудом, точно взвешивала их, точно и впрямь пребывала в глубокой задумчивости. Брат недоверчиво всматривался в неё.
– А как? – спросил он.
– Понимаешь, – тётя Эмилия всё ещё щурилась и выдавливала из себя слова, – есть такие имена, не знать которые просто стыдно.
– Ну допустим, – согласился брат, – только это здесь ни при чём. Одно дело – знать имя, и совсем другое – любить творчество.
– Пожалуй, – выдавила тётя Эмилия, всем своим видом показывая, что крепко подумала, прежде чем произнести одно это слово.
– Имя этого режиссёра мне хорошо известно, а его творчества я не люблю. Я считаю его надуманным...
– Ты не прав, – величаво-снисходительно улыбнулась тётя Эмилия, – просто ты не читал роман. Вот если бы ты прочёл роман, ты бы всё понял.
– Во-первых, я и так всё понял, – усмехнулся брат, – во-вторых, я читал роман. А в-третьих, я ведь просто хочу сказать, что всё это можно было выразить гораздо проще. А то хочется крикнуть: «Не верю!»...
Пока он говорил, в тёте Эмилии, очевидно, происходил переворот. Она точно очнулась. Прошёл приступ снисхождения, угасла тяга к братанию, прискучило положение на равных – тётю Эмилию вновь потянуло первенствовать. Лицо её постепенно окаменело, в глазах появилось неприятное колючее выражение. Казалось, ей стоило труда сдерживать себя. Она зачем-то схватила вдруг стоявшую подле рюмку на высокой ножке и принялась с каким-то нервным нетерпением перекатывать в пальцах эту ножку.
– Ну и не верь, – вдруг заявила она ледяным тоном, глядя в упор на брата. – Не верь... Ты, по-моему, просто пользуешься тем, что здесь щадят твоё самолюбие, и злоупотребляешь деликатностью...
Со всех сторон послышалось противное хихиканье, фырканье, всем вдруг понадобилось лукаво переглянуться между собой. Даже мама покосилась на брата насмешливо. А тётя Эмилия, отставив меж тем рюмку в сторону, взялась рассказывать что-то пикантное из личной жизни некоего латиноамериканского писателя.
Это была её излюбленная манера. Если разговор уклонялся от выбранной ею темы, тётя Эмилия, не долго думая, обрывала собеседника на полуслове и открывала новую тему, представлявшуюся ей наиболее интересной или уместной в настоящую минуту...
Переселившись в Упырёвск, тётя Эмилия оставила за собой прекрасную двухкомнатную квартиру в Москве. В эту квартиру она, уезжая, пустила жить брата на всё время его учёбы, предварительно, конечно, договорившись с нашими родителями о небольшой плате. Плата и в самом деле была совершенно незначительная, так что тётя Амалия даже покачивала головой, имея в виду, что тётя Эмилия продешевила.
Но как бы то ни было, история с квартирой произвела на всё наше семейство впечатление чрезвычайное. У некоторых из наших дам поступок тёти Эмилии вызвал даже слёзы умиления! Кое-кто обиделся, что сам не удостаивался чести пожить в московской квартире. Кое-кто поговаривал, что поступок хоть и благородный, но без сомнения безрассудный. Раздавались опасения, что брат «наведёт девиц», сдаст вторую комнату неблагонадёжным гостям столицы, вынесет из квартиры вещи и так далее. Мама, побаиваясь, как бы брат и в самом деле не опозорил её перед роднёй, только робко и растерянно повторяла, пожимая плечами: «Да он не должен...» И только тётя Эмилия отнеслась к этим предположениям по-барски спокойно, даже равнодушно. В ответ она только посмеивалась и твердила одно слово: «Пускай...» Казалось, ей было даже любопытно, если бы вдруг с её квартирой произошло что-нибудь фееричное. Это равнодушие наши приписали столичной манере держать себя, к тому же, все согласились, что «москвичей трудно удивить». В любом случае, тётя Эмилия много выиграла в глазах семейства, поступок её вызвал восхищение.
О брате снова заговорили. Теперь уже решался вопрос, достоин ли брат таких благодеяний, сумеет ли оценить их и остаться благодарным. А кроме того, все как будто чего-то ждали. Ждали, что рано или поздно пребывание брата в квартире тёти Эмилии разразится неприличнейшим скандалом. Это-то ожидание и подогревало интерес к брату. Если кто-то из наших отправлялся в Москву, он получал непременный наказ разведать, как там дела у брата. Но интересовались не учёбой, не душевным состоянием брата. Хотели знать, не случилось ли с ним чего пикантного в квартире тёти Эмилии. Когда брат приезжал на каникулы, его немедленно обступали и расспрашивали. При этом таинственно хихикали, делали какие-то намёки и всё всматривались, с лукавым любопытством заглядывали ему в глаза, как будто стараясь рассмотреть там то, о чём брат умалчивает.
Скандала так ждали, что кто-то, не утерпев, пустил слух. Говорили, будто бы брату был задан прямой вопрос: часто ли он устраивает свои безобразные оргии в квартире тёти Эмилии. И что будто бы брат, прикинувшийся вначале непонимающим, вынужден был наконец признать, что отлично всё понимает, но вместо ответа предпочёл только криво улыбнуться и смолчать. Однако по выражению его глаз, по немногословию и по изгибу губ вопрошающий заключил, что часто. Слух этот не прижился – настолько был неправдоподобен – и о нём скоро забыли. Зато один за другим поползли другие слухи. Кто-то, приехав из Москвы, сообщил, что брат, хоть и не устраивает оргий в квартире тёти Эмилии, однако ж, впал во всевозможные пороки. В другой раз донеслось, что брат, напротив, усидчив, посвящает всё время учёбе и уже приобрёл знания основательные. Этот последний слух прижился и даже как будто полюбился в нашем семействе. Брата стали хвалить, отмечая в нём здравомыслие и прибавляя, что отсутствие талантов всегда можно уравновесить усидчивостью. Но нашлись и правдолюбцы, уверявшие, что некоторых людей сколько ни учи – мало толку и что образование никому ещё ума не прибавляло, а просвещённый дурак уж точно хуже человека порядочного да умного, хотя бы и неучёного.
Как ни странно, все эти глупые слухи почти не коснулись наших родителей. Дома у нас было спокойно. Мама, продолжая робко надеяться, что брат «не должен», не позволяла покамест втягивать себя в подозрительность, ставшую всеобщим занятием. Отец же и вовсе не видел, что происходит вокруг. Надо сказать, что отец никогда и не замечал этой возни, из которой складывались взаимоотношения в нашей большой семье. Если над братом открыто посмеивались, отец с удовольствием принимал в том участие. Но он никогда не вникал, откуда берутся эти насмешки и почему именно брат чаще других становится их объектом. Могло показаться, что отец выше всех этих перешёптываний, подозрений и пересудов – выше любой суеты. В действительности отец был слишком занят собой, чтобы замечать ещё кого-то.
Скандалу так и не дождались. И едва только брат воротил тёте Эмилии ключи, интерес к нему тотчас угас, точно все вдруг забыли, как ещё недавно хихикали и потирали руки.
Время идёт быстро, пять лет – ничтожный срок. Но одного только взгляда на брата было достаточно, чтобы понять, как сильно он переменился в эти пять лет. Он продолжал оставаться всё тем же робким и неуверенным в себе молодым человеком, с тою лишь разницей, что ему как будто прибыло понимания причин его робости и неуверенности: уж очень злобно и даже как-то презрительно стал он посматривать на всех наших. Да и что такое была его робость, как не страх за себя? Страх не быть оцененным высоко, страх остаться отверженным и незаслуженно презренным. Причины же страха брат отнёс к влиянию на себя семейства нашего.
Как-то раз он передал мне тёмно-синюю в твёрдой обложке тетрадь и довольно небрежно, как будто это было ему совершенно безразлично, попросил посмотреть. «Сейчас прямо не надо. Как-нибудь потом, когда будет время...» – сказал он. Почему-то тетрадь не вызвала во мне любопытства, и я вспомнила о ней уже поздно вечером, ложась спать. Я захватила тетрадь в постель и, устроившись поудобней, приготовилась читать, предполагая, что в тетрадке окажутся дневниковые записи брата. Раскрыв тетрадь, я удивилась – там были стихи. Стихи, написанные братом в разное время. Но как же возросло моё удивление, когда я принялась за чтение! Господи! Я и не предполагала в брате столько изящества, столько тонкого ума, столько вкуса и гармонии! Теперь я собираюсь издать его книгу, но пока она ещё не увидела свет, я не решаюсь приводить из неё строки. Скажу только: читая тогда эти стихи, я позабыла, что сотканы они из обычных слов. Это были хрустальные стихи...
Наутро я призналась брату, что плакала, читая его тетрадку. Помню, я убеждала его в необходимости трудиться напряжённо и беспрестанно, чтобы как-нибудь не растерять и не растратить таланта. Когда я заговорила о таланте, брат оживился.
– Талант, говоришь? – переспросил он. Но тут же помрачнел и, усмехнувшись, кивнул куда-то в пространство. – Скажи это там...
Было ясно, что он имеет в виду. Он затем и вернулся в Упырёвск, чтобы стать пророком в своём отечестве...
Когда, спустя время, я спросила его о новых стихах, он принёс мне другую тетрадь. На сей раз, стихов оказалось гораздо меньше, и были они скорее стеклянными, нежели хрустальными. Зато форзац тетради сплошь был покрыт узорочьем из росчерков брата. Я снова всё поняла. Он тренировал руку, готовясь раздавать автографы. Очевидно, втайне он был очень доволен собой, составив о себе мнение вполне лестное. Он уже считал себя состоявшимся мастером и грезил славой. Довольство собой уже успело подорвать его творческую силу. Осознав талант, брат не нашёл в себе ни терпения, ни упорства, ни воли.
Что делать со своими стихами, он положительно не знал. Отправить их в издательство или в журнал или прочитать хоть кому-нибудь было почти немыслимо для брата. Ведь получи он отказ или насмешливый отзыв, это значило бы крушение всех надежд. Что же было делать? Оставаться неизвестным миру пиитом, тайным гением оказалось для брата проще, чем бороться, идти вперёд, рискуя к тому же вновь натолкнуться на злоязычие и отторжение.
Он как будто ждал, что всё устроится само собой: как-нибудь явится к нему слава, а там и всеобщая любовь. А пока что поглядывал на всех свысока и утешался тем, что никто просто не знает, каков он на самом деле. Но стоит им только узнать!.. О! Стоит им только узнать...
Как только брат вернулся в Упырёвск, его, через тётю Амалию, пристроили на работу в какую-то частную контору, где, по нашим меркам, неплохо платили. Но брат не проработал там и года: несмотря на то, что он вполне справлялся со своими обязанностями, его выжили из-за невозможного характера. Он извёл всех и успел надоесть каждому. Он вёл себя так, как будто не сомневался, что во всей округе нет его умнее. Очень может быть, что так оно и было. Но мириться с этим коллеги брата не захотели. С тех пор он перебивался случайными деньгами. Был официантом в баре, укладывал летом плитку на городских улицах, зимой чистил от снега дворы и крыши.
Конечно, родители наши, у которых брат поселился, не могли одобрить такой образ жизни. Случилось то, чего отец боялся больше всего: брат был без пяти минут золотарь. О его внутренней жизни родители не догадывались. Перед ними был бездельник и сибарит, не желающий работать, перебивающийся кое-как и от нечего делать выучивающийся как цирковой пудель ненужным штукам. Ведь всё своё свободное время брат посвящал учёбе. По-моему, этому следовало только радоваться, потому что в его положении уместным было бы развлекать себя как-нибудь иначе.
Но всё семейство наше проявляло активное недовольство. Над братом стали смеяться. Называли его «вечным студентом», «ботаником», ещё какими-то именами. А тётя Эмилия, наша книгочейка, прозвала его «Петей Трофимовым», с удовольствием каждый раз объясняя, кто такой Петя Трофимов и почему брат похож на него. Впрочем, во всём, что бы ни делал брат, во всём наши сродники видели проявление его дурных свойств и скверной натуры. Никто даже не замечал, как легко и быстро брат овладевал новой премудростью, как много в свои годы он умел и знал, как разносторонни были его интересы. Замечали одно: он был ни на кого не похожий чудак.
– Зачем тебе балалайка? – кричал на брата отец. – Ты что, собираешься зарабатывать игрой по трактирам?.. На нём пахать впору, а он на балалайке бренчит... А фотоаппарат? Зачем ты на все последние деньги купил фотоаппарат?.. Что-то я не замечал за тобой в детстве склонности к фотографии!.. Лучше бы уж отложил деньги...
Думаю, ничегонеделание брата объяснялось, прежде всего, тем, что он решил не размениваться. Ну какой смысл таскаться каждый день в должность, если это не сулит ничего, кроме жалкой платы. Уж лучше оставаться нищим и втайне любоваться собой. У него завелась какая-то своя философия. Он не работал, потому что хотел быть поэтом, а не конторщиком. Не сообщался ни с кем, потому что не знал единомышленников и людей равных себе. Разорвав отношения с прежними знакомыми, он заявил, что с одними из них ему и говорить теперь не о чем, а перед другими пока нечем хвалиться. Он не развлекался и нигде не бывал, потому что считал доступные развлечения уделом толпы. А поскольку балы и приёмы у нас в Упырёвске никогда не устраивались, он и сидел дома.
Но так не могло продолжаться вечно. Нельзя же всю жизнь любоваться собой и назло кому-то ничего не делать! Ведь человек тогда только полноценной жизнью живёт, когда делом бывает занят. Я под делом не хождение на службу и не восьмичасовое пребывание где-то вне дома разумею. Я говорю о деле, которому человек всего себя посвящает и которое за это ему скучать не даёт. Ведь каждому человеку своё собственное место в мире отведено. Человек, может быть, лишь затем в мир и приходит, чтобы это место занять и собой заполнить. Счастлив тот, кто его распознать сумеет, и горе тому, кто мимо пройдёт. Но большинство людей своего места в мире не знают и оттого живут не настоящей, а ими же выдуманной жизнью. Чего-то не хватает всем этим несчастным, чтобы просто уживаться друг с другом, радоваться и благоденствовать. И они выдумывают себе дела и обязанности, выдумывают даже чувства и мысли. Бывает, и плачут, и смеются, и изводят себя, а посмотришь – причины грошовые, ничего не стоящие. Так что можно было бы и мимо пройти, не заметить даже.
Вся жизнь тёти Амалии разве не была выдумкой, пошленькой мелодрамой, разыгравшейся по бездарному сценарию? Разве тётя Эмилия, застрявшая где-то в прошлом, положившая непреложной задачей своей доказать всем и каждому собственную образованность и посвящённость в какие-то высшие тайны, разве она прожила настоящую, не придуманную жизнь? А в жизни отца, ничего кругом себя не замечавшего, мечтавшего о каких-то выдающихся заслугах, тосковавшего, что всё не то и не так, и не умевшего ценить данного ему – разве в его жизни обошлось без вымысла?
На меня это иногда находит. В иные минуты я всех людей до того жалею, до того мне тогда самого последнего мерзавца жалко делается, что хочется плакать о нём. Вот они пыжатся друг перед другом, всё что-то изобразить хотят, мучат друг друга, с ума даже сходят – а для чего всё? Разве они знают!..
Впрочем, это чувство для меня новое. В семействе нашем, сколько я помню, всегда слишком уж много воображали. И даже не то, чтобы каждый о себе лично, но как-то наедине с собой и все вместе гордились фамилией. Мне это хорошо знакомо – до недавнего времени и я, несмотря даже на все претензии, необычайно гордилась своей общностью с таким семейством. Но в том-то и дело, что сегодня я не знаю, с каким это таким, и подозреваю: догадавшись однажды, что такого-то нет ничего и никогда не было вовсе, я немедленно возненавидела их всех. Ну хотя бы за то, что они так долго морочили мне голову, заставляя верить в пустоту. Первое время мне ужасно хотелось схватиться с кем-нибудь из них, наговорить дерзостей и непременно развенчать. Да так, чтобы сами они поняли, как ничтожны и нелепо горды. Я воображала, как буду говорить; в мечтах я была то велеречива, то язвительна, а главное, убийственно логична. Я смеялась над ними, я топтала их, но всякий раз миловала и утешала. Конечно, в действительности я ничего этого не умела и ограничилась лишь тем, что несколько раз огрызнулась, да так неловко, что никто даже и не заметил. Но не подумайте, что пишу я для того только, чтобы отплатить им: ненависть – дело прошлое. Вспыхнув, она скоро перегорела. Я поняла тогда, что в большинстве своём, они самые обыкновенные люди. Но все они так горды собой, что не могут спокойно жить, не отличаясь, хотя бы в мечтах, от прочих людей. И вот тогда-то мне стало жаль их. Я увидела, что они, прежде всего, очень несчастные люди. А главное, они сами не знают об этом, то есть не знают, что бывает иначе. И что, захоти они только, всё могло бы перемениться...
Случалось, на брата находила какая-то злоба. Он делался брюзгливым, занудным, раздражительным. Казалось, он ненавидит весь свет и весь свет считает провинившимся перед собой. В такие периоды он бывал замкнут, а если и заговаривал, то всякий разговор непременно сводил к обидам, якобы нанесённым ему в разное время разными людьми. Удивительно, сколько он помнил этих обид! Вдруг выяснялось, что когда-то отец назвал его «дрянью», а тётя Амалия донесла маме, что брат, вопреки запретам, ел мороженое, что какой-то из кузенов подарил брату блокнот, подаренный перед тем кузену самим же братом, и тому подобная чепуха. Но злоба его была не настоящей, а какой-то надуманной. Точно он специально растравлял её, потому что хотел жалеть себя.
Действительно, вскоре злоба проходила. И брата начинала донимать совесть, потому что в упадке духа брат бывал язвителен и злоязычен. Доходило даже до жестокостей с его стороны, он как будто хотел отомстить за свои прежние обиды и становился беспощаден к обидчикам. Помню, досталось кузине, которая когда-то сказала о брате «тот ещё жмых». Встретив её на улице, брат поинтересовался, откуда она идёт, и, узнав, что кузина была у своих богатых знакомых, у которых «такой дом, такой дом!», брат спросил:
– У них что, благотворительный обед сегодня?..
Ах! Кузина так обиделась, что наябедничала тёте Амалии, которая, конечно, объяснила всё завистью брата.
Но когда настроение брата менялось, он старался загладить свою вину. И тогда принимался заискивать, делался слащавым, покупал, если были деньги, подарки – одним словом малодушничал и оправдывался, как мог. Хоть и не на безвинных же он набрасывался, но злобы своей вынести долго не мог. Она как будто была чужой для него, она поедала и разлагала его. И он, не выдерживая, не умея ужиться с нею, бросался искать равновесия.
Когда брат ещё служил в конторе, он задумал жениться. Узнав о том, вся родня снова ополчилась против него. Невесту брата сочли недостойной войти в наше семейство. С кривыми улыбками заговорили о порядочности девушки, о невысоком её происхождении, о репутации родных. Перед братом принялись высмеивать совершенно несмешные её качества: кто-то подметил, что девушка слегка сутулится, и тут же прозвали её «горбуньей». Брата стали дразнить, что он женится на горбунье, а тётушки наши, непритворно удивляясь, заговорили в голос о том, как это ему вообще пришло в голову связаться с «такой поганкой». Но потом кто-то вдруг догадался, в чём дело. Ведь брат всегда был шельмецом, и ничего просто так, без выгоды для себя, никогда не делал. Расчёт был прост – отец братовой невесты занимался коммерцией.
Как они заволновались, едва только поняли это! Благороднейшее негодование охватило их души, они почувствовали себя оскорблёнными. В адрес брата раздались даже ультиматумы. Одна наша кузина сочла себя настолько оскорблённой поступком или, вернее сказать, намерением брата, что с самых тех пор перестала говорить с ним. Объяснять ничего брат не стал, чем только упрочил их праведный гнев. Но я уверена, что он очень бы хотел объяснить им, как они неправы, но молчал, потому что знал, что никто всё равно не поверит ему.
Мама, вначале спокойно отнёсшаяся к его увлечению, вдруг объявила, что за невестой брата дурная слава тянется как шлейф. И что будто бы жениться на такой девушке значило бы навсегда обречь себя на несносное житьё, а семью – на позор и стеснение. Отец тоже счёл своим долгом вмешаться: вдруг взвился, обозвал брата «альфонсом» и заявил, что не позволит ему бесчестить наше имя – ей-богу, что-то в этом роде он и сказал.
Признаться, невеста брата и мне никогда не нравилась. По-моему, она и не питала к брату сильных и глубоких чувств. Её отношение к нему исчерпывалось влечением, которое брат, благодаря внешности и болезненному, надрывному характеру, делающему его непохожим на окружающих, легко мог внушать женщинам. Почувствовав к себе интерес и влечение, усмотрев в том искреннюю преданность, брат ответил чувствительной и нежной привязанностью.
Нуждавшийся в близком человеке, но привыкший не доверять, брат легко переходил грань между привязанностью и отчуждением. А потому сродником удалось сбить его с толку. Добились того, что он усомнился. И тотчас же, ощутив его холодность и отчуждённость и распознав наконец в чём дело, невеста брата сама оставила его. А брат, не сумев вовремя принять правильное решение, вновь оказался обкраденным.
Однако, к моему удивлению, не прошло и полугода, как брат снова объявил, что женится. Эта новая невеста брата оказалась совершенно непохожей на прежнюю. Это была тихая и простая, точнее сказать, простоватая девушка. Думаю, брат выбрал её только потому, что она первая ему подвернулась. Было странно видеть их вместе – настолько они казались разными.
На сей раз брат настоял на своём и женился. Женился назло, чтобы доказать всем и самому себе, что ни от кого не зависит. Но, спустя несколько месяцев, он, объявив своей супруге, что они не пара друг другу, оставил её. Что тут началось! Снова поднялась волна негодования, снова охватило всех возмущение. Тётя Амалия, которая ещё недавно осуждала жену брата, называя её «малахольной», вдруг встала на её защиту. Вслед за тётей Амалией и остальные принялись утверждать, что лучшей жены брату просто не найти. Что ему необычайно повезло, а он, не понимая своего счастья, фордыбачит и мучит бедную девушку.
Бедняжка и вправду измучилась. Она никак не могла понять, что же случилось – ведь между ними не было ссор.
– Пусть скажет спасибо, что я её не убил, – отвечал брат на мои расспросы. – Так нельзя жить, понимаешь? Я всё-таки женился, а не кухарку нанял...Я, конечно, виноват перед ней, я не должен был... ну... не должен был связываться... Но я честно надеялся, что всё можно изменить. Я думал, что увлеку её, мне казалось, она податлива. Я ошибся. А такую цену за свои ошибки я не могу платить... Ну вот ты скажи мне, как можно всю жизнь прожить с человеком, который первой своей добродетелью почитает умение приготовить обед! Ты знаешь, что она делает по воскресеньям? Варит борщ!.. Не смейся. Она посвящает этому целый день. Она просыпается воскресным утром, и глаза её горят. Она вся дрожит в предвкушении, она готовится священнодействовать. За завтраком она молчит, потому что голова её занята. А после завтрака она, с таким видом, как будто готовит сюрприз, просит меня пойти погулять. Каждое воскресенье я должен гулять, потому что, видите ли, мешаю ей... Домой меня ждут ближе к вечеру. А если бы ты видела её лицо, когда она, уставшая, открывает мне дверь! Лицо её дышит удовлетворением, сознанием выполненного долга. Такие лица бывают в американских фильмах у актёров, которые говорят «я сделал это». Я не мог больше видеть этого лица...
Очень скоро после развода брата уволили из конторы. И мало-помалу он стал осваивать тот образ жизни, о котором я уже говорила выше.
Если брат нигде не работал, он целыми днями просиживал в своей комнате, читая или обучаясь чему-то. Иногда, проходя мимо его двери, я слышала бормотание, в котором, напрягши слух, можно было различить гремящие закономерно повторяющимися ударениями строчки, зазубриваемые слова на неизвестных мне языках или что-нибудь русское, но совершенно уж непонятное, монотонностью звучания напоминающее какие-то правила.
Но как-то поздно вечером, когда родители наши уже улеглись спать, я остановилась у братовой двери, потому что голос его звучал странно. Вместо чеканки иностранных слов, вместо неподвижного, как столб, затверживанья правил, вместо раскачивающегося как маятник чтения стихов, из комнаты доносился тихий, со всем многообразием интонаций и движений голоса, разговор. Сначала я испугалась – с кем бы ему говорить? Но, прислушавшись, я поняла, что говорит он сам с собой! Скажу больше. Он давал интервью! Натурально, никакого журналиста в комнате не было. Он давал интервью мнимому журналисту, он воображал, что его спрашивают, и вслух отвечал на эти воображаемые вопросы. Сообразив, в чём дело, я застыла на месте. Это казалось так удивительно, так необычно, так дико, что, каюсь, я стала подслушивать.
– Не могу понять, в чём гениальность Ленина, – говорил он. – То, что Ленин был гениальный злодей и душегубец – это очевидно. Но одного этого недостаточно, чтобы называть человека гением. У нас таких гениев вон... полные тюрьмы. Говорят, он был гениальный экономист. Хорош экономист, доведший богатейшую хлебом страну до голода! Говорят, он был гениальный идеолог. Но позвольте, разве он сказал что-то новое? Что-то такое, чего не было сказано до него? Ничего похожего. Самая банальная революционная ненависть, подогреваемая каким-то вспухшим честолюбием. А кроме того, гениальные идеи человечеством так просто не забываются. Ленинские же идеи за несостоятельностью и ненадобностью отброшены, они не протянули и ста лет. Ещё говорят, будто Ленин знал множество языков. Ну да разве всякий полиглот – гений? Он удержал власть. Вот здесь, пожалуй, и кроется его гениальность. А точнее сказать уникальность. Уникальное или гениальное отсутствие совести, а отсюда – гениальная неразборчивость в средствах, моря крови и лжи...
Здесь он прервался, наверное, выслушивая следующий «вопрос». Помолчав немного, он продолжил:
– Позвольте... Но по-моему, всякий мало-мальски неглупый и совершенно бессовестный человек, да ещё при известной исторической ситуации, подготовленной, заметьте, не им, и финансовой поддержке способен и захватить, и удержать власть...
– Конечно, историю забывать нельзя. Но не забвение ли истории выхватить из тысячи лет семьдесят?..
Здесь он выдохнул, помолчал немного, потом свет в его комнате потух, и я услышала, как он заворочался на кровати, что-то бормоча. Вскоре он стих.
Признаться, я была потрясена. Ничего похожего в жизни своей я не видела и не слышала. Сначала я даже подумала, уж не сошёл ли брат с ума, и не следует ли известить о его ночных беседах хоть кого-нибудь. Согласитесь, это довольно странно и даже страшно слышать, как человек даёт подобным образом интервью.
Долго я не могла уснуть в ту ночь. В ушах у меня звенели слова брата: «Но всякий свободный человек должен отдавать себе отчёт, от чего именно он свободен, иначе свобода не имеет смысла...», «С революцией как с идеей пора кончать. Хватит, наконец, разрушать, пора созидать!..» «Кто он? – думала я. – Гений или помешанный? Но разве помешанные так рассуждают? А может, он просто тщеславный и самодовольный субъект? Было время, он раздавал автографы, а вот теперь и до интервью дошло...» В любом случае я решила никому ни о чём не рассказывать, а брату не подавать виду, что слышала его «интервью».
На другой вечер я снова стояла под его дверью.
– Ущербный человек всегда тщеславен. А тут плюгавенький да картавенький – ну как не затщеславиться? Хаос – это рай всех убогих и ущербных...
– Люди верят в миф. Это неискоренимо. Никогда ещё миф не опровергали факты. Сколько ни рассказывайте о продажности вождя пролетариата, сколько ни показывайте хоть бы даже и сами документы, подтверждающие связь большевиков с Германским генеральным штабом, а равно и различными германскими финансовыми учреждениями, никого не переубедите, разве только самых слабонервных и впечатлительных...
– Эта ленинская ненависть к России, эта смердяковщина всегда вызывали восхищение у той части русской публики, для которой плюнуть в Россию означало выразить своё сочувствие прогрессу и передовой мысли. Это те, для кого лучшая жизнь и материальные блага выше всех святынь и традиций...
Здесь он замолчал и выключил свет. «Наверное, устал», – подумала я.
На третью ночь в комнате брата было тихо. Потом несколько ночей кряду я не приходила под его дверь. Пришедши, наконец, я снова услышала «интервью». Впрочем, я вовсе не ставлю своей задачей пересказывать всё то, что слышала от брата. Дело и не в этом. Главное, я узнала брата совершенно с неожиданной стороны.
Сильный, но праздный ум непременно придёт к мерзости или безумию.
Брат мечтал быть услышанным, он готовился говорить, надеясь, что когда-нибудь случай представится. А пока репетировал и услаждался тем, что никто не перебивает его. Ведь уединения в строгом смысле не получалось. Дело в том, что в продолжение года один за другим непрерывной чередой следовали дни рождения и тезоименитства всех многочисленных членов нашей фамилии. Тётя Амалия исповедовала идею о том, что всем нам непременно и во что бы то ни стало следует как можно чаще общаться. Остальные не возражали. Вот почему не явиться на такой праздник значило бы нанести смертельное оскорбление не только его виновнику, но и всему семейству. Торжества наши, как и все прочие торжества, заключались в обильной еде и застольных беседах. Говорили, как правило, о ценах на продукты, о политике, о чужих кошельках, об эффективности экономических реформ, о личной жизни представителей творческой интеллигенции, о каких-то певичках и теннисистках и, конечно, о великих людях.
Брат сначала слушал молча, потом начинал злиться и очень неловко вклиниваться. И, несмотря на то, что замечания брата были дельными и остроумными, разговоры же совершенно бестолковыми, глупо выглядел именно брат. Остальные, если и позволяли ему говорить, делали это с видом величайшего одолжения. Едва брат умолкал, разговор возобновлялся – брата, как правило, не удостаивали ответами.
Как-то заговорили о поэзии. Солировал кузен, которого все наши почитали большим талантом и умницей. Он действительно сочинял стишки к датам да ещё писал довольно симпатичные акварели, но, признаться, был как-то удручающе безвкусен. Среди прочих, внимание моё всегда привлекала работа, где кузен изобразил самого себя за роялем. Лицо его загадочно-задумчиво. Над головой покачивается облако. В облаке различим абрис женщины, о которой, по всей видимости, кузену напомнила музыка, изливающаяся из-под его пальцев. Всё это вместе: и рояль, которого кузен и в глаза-то никогда не видел, и облако, точно взятое из комиксов, и по-овечьи глупое лицо задумавшегося кузена, обращённое почему-то, как в театре, к зрителю – всё это производило на меня именно удручающее впечатление.
Брат говорил о нём, что «это червивый человек». Подозревая у себя талантик, он ещё в пору первой молодости отправился было завоёвывать столицы. Однако очень скоро, недовольный, разобиженный, вернулся домой. О своих приключениях в столицах рассказывать он не любил, но у нас всё шептались о каких-то кознях и заговорах против кузена, о том, что без денег нынче не пробиться и о том, что процветает бездарность.