Война никогда не кончается (сборник) Деген Ион
В освещенные ракетами «тридцатьчетверки» «пантеры» гвоздили болванки одну за другой. А в невидимых немцев, в танки с мощной лобовой броней, приходилось стрелять наугад по вспышкам орудий. Поэтому на лугу на каждых три «тридцатьчетверки» только одна «пантера».
Лейтенант даже сейчас не мог объяснить, как ему пришла в голову мысль задом сдать в темноту и обойти немцев с фланга. Черные силуэты «пантер» оказались отличными мишенями на фоне горящих машин. К тому же боковая броня у них намного тоньше лобовой.
Комбриг сказал, что этот маневр предрешил исход боя.
А немцы, оказывается, отступили в лес, чтобы сейчас, изменив направление атаки, все же вырваться на шоссе. Но лейтенант считал, что это уже не его забота. Бригаду вывели из боя.
Танки шли, изрыгая из набалдашников орудий мгновенные острия пламени. Пушечный гром смешался с лязгом гусениц и воем моторов. Густая стена пыли вставала за танками, заслоняя опушку леса.
Разок-другой беспомощно выстрелили короткоствольные полковые пушки. Но что их снаряды лобовой броне «пантер»?
Лейтенант понимал состояние артиллеристов, когда, оставив целенькие орудия, они бросились наутек. Но он не мог оправдать их. Без боя оставить позицию на четвертом году войны, за несколько минут до выхода на немецкую границу!
Он знал, что артиллеристы обязаны стоять насмерть, как ночью стояли, сгорая, танкисты. Стрелять по гусеницам. Забросать гранатами. Стоять, пока на батарее останется хоть одна живая душа.
Может быть, именно это он кричал убегавшим артиллеристам, понимая, что даже в абсолютной тишине, а не в этом аду, они не могли бы услышать его крика. Может быть, именно это, а то еще что-нибудь похлеще, кричал невесть откуда появившийся генерал.
На таком расстоянии лейтенант не мог разглядеть ни лица ни формы. Но он догадался, что это генерал, командир стрелковой дивизии, потому, что, кроме этого чудака, никто уже не ездил на тачанке.
Лейтенант с восторгом следил за генералом, на мгновение забыв об артиллеристах. Вокруг разрывы снарядов. Танки прут прямо на него. А он как завороженный несется на тачанке за убегающими артиллеристами и нагайкой внушает им, что такое воинский долг. Храбрость солдат и себе подобных лейтенант считал само собой разумеющимся. Но на смелость генерала смотрел, как на чудо.
Генерал перенес нагайку на пару сумасшедших лошадей, отчаявшись вернуть на позицию артиллеристов.
Лейтенант впервые так близко увидел пехотного комдива. Он был похож на своего знаменитого однофамильца и родственника, легендарного военачальника времен Гражданской войны, как два патрона одной обоймы. Те же свисающие калмыцкие усы. Те же кривые кавалерийские ноги. Только слезы, текущие из жестких щелочек глаз по крутым монгольским скулам, уже ни на что не были похожи.
— Братцы! Выручайте! Остановите танки! Всех к Герою представлю!
Лейтенант, еще секунду назад смотревший на генерала с восторгом и любопытством, вдруг стал непробиваемо отчужденным. Ему хотелось сказать генералу, что наплевать им на его представление и на все на свете. Что бригаду вывели из боя впервые с начала наступления. Что в ночном бою уцелели только вот эти три машины. Ему хотелось сказать, что их вывели на формирование, значит, появились какие-то шансы выжить. Что пусть генерал лучше командует своими трусливыми паршивцами, а не лезет в чужую полосу. Что на то он и генерал, а не командир взвода, чтобы принимать разумные решения и не бросать против тридцати «пантер» три «тридцатьчетверки», которых вообще могло здесь не быть.
Но лейтенант посмотрел на грязные слезы, сползавшие с желтых скул, посмотрел на камуфляж ближайшей к нему «пантеры». Он прикинул, через сколько секунд она навалится на несчастную куцую пушку, отвернулся от генерала и коротко скомандовал:
— К машинам! По местам! Огонь с места!
И уже вскакивая в башню, добавил нечто весьма убедительное, что не печаталось ни в одном боевом уставе, но очень образно определяло, кто такие немцы и наши артиллеристы, а заодно — и командир дивизии.
Уже через несколько секунд горели три «пантеры». Потом еще три. А потом еще и еще. В их относительно беззащитные борта влипали бронебойные снаряды, как в мишени на танковом полигоне.
Немцы сообразили, что в них стреляют из фольварка, и развернулись под прямым углом вправо. Это были уже остатки, дальние «пантеры», которые почти добрались до шоссе. Черные свечи дымов над горящими танками мешали им вести прицельный огонь. А «тридцатьчетверки» стояли за каменным забором, над которым торчали только башни. Но и «пантеры», идущие в лоб, уже были неуязвимы на таком расстоянии.
Артиллеристы, ободренные зрелищем горящих немецких танков, вернулись к своим пушкам и почти в упор раздолбали борта и гусеницы шести «пантер». Танкисты сожгли восемнадцать немецких машин. Самые левофланговые вырвались к старым липам. Сейчас вокруг них безбоязненно хлопотала наша пехота. Еще не понимая происходящего, танкисты перестали стрелять, тем более что их снаряды на таком расстоянии действительно ничего не могли сделать.
Через полчаса побежавшие туда штрафники приволокли пленных. Экипажи шести «пантер» обалдели от страха, выскочили из исправных машин и бросились наутек к лесу, увидев, как один за другим вспыхивают танки — и те, которые пошли на батарею, и те, что повернули к фольварку. А у самых лип в окопчиках сидела пехота. Большую часть немцев перестреляли. Нескольких взяли в плен.
«Пантеры», которые еще несколько минут назад нагнали на пехоту ужас, сейчас безнаказанно обложили соломой и подожгли. Лейтенант поспешил туда на танке. С трудом ему удалось отбить одну «пантеру». Он привел ее в фольварк. На следующий день, пока ему не приказали отдать трофейный танк ремонтникам, он катался на нем, рискуя схлопотать свой же бронебойный снаряд. Эта «пантера» была единственной, оставшейся от страшной атаки тридцати танков.
Снова на тачанке прикатил генерал. Облобызал лейтенанта, обмочалив его усами, точной копией усов на легендарном лице своего родственника. Сказал, что представит его к званию Героя, а экипажи — к большим орденам.
Лейтенант чувствовал себя именинником и смущенно топтался на месте.
Этот разговор происходил в присутствии прибывшего в фольварк бригадного начальства. Комбриг рассказал генералу, как маневр лейтенанта решил исход ночного боя. Все было очень здорово.
Но после обеда прибежал батальонный писарь. Писари всегда в курсе всех событий. От него лейтенант узнавал батальонные новости. Так вот писарь сообщил, что в Смоленск снаряжают два «Доджа». Люди, которые еще в Белоруссии пришли в бригаду из лесов, поедут получать медаль «Партизану Отечественной войны». Почему в Смоленск, а не на месте? А хрен его знает. У замкомбата по политчасти, гвардии майора Иванова, в Смоленске семья. Он собирает семье посылку. Со всего батальона приволокли разные шмутки. У кладовщика он набрал продовольствия. А кроме всего, он втиснул в ящик гармошку. Ту самую гармошку с золотистыми перламутровыми боками.
Лейтенант помчался в батальон. Все в нем клокотало от гнева. На хрена, думал он, мне эта гармошка. Да попроси он, я бы ему не только гармошку, шкуру свою отдал. Что я не знаю, как в тылу пухнут от голодухи? Но ведь он же, стерва, не попросил. Он же, падла, считает, что ему принадлежит все. А прикидывается таким идейным. Лейтенант попытался вспомнить, видел ли он его когда-нибудь в бою. И не мог вспомнить. Даже сегодня, ни после ночи, ни сейчас не пожаловал. Возле фольварка ведь стреляли. Или посылкой был занят? А перед боем, сволочь, обязательно унизит нас молитвой, мол, героизм, мол, верность долгу, мать его…
Это он о верности долгу говорит! У Борьки, командира двадцать седьмой машины, в Смоленске мать и маленькая сестричка остались. Они еще не знают, что их Борька сегодня ночью сгорел вот на этом лугу в своей двадцать седьмой.
Им-то гвардии майор тоже гармошку отправляет? Все ему выскажу.
Но когда, задыхаясь, лейтенант ворвался в дом, он ничего не сказал. Не майорские погоны кляпом заткнули клокотавшие в горле слова.
Из открытого шкафа вывалились платья, как потроха из брюха убитой лошади. В одно из них гвардии майор старательно укутывал деревянную кофейную мельницу.
Все это ошарашило лейтенанта нелепостью и неправдоподобием. Кому это и зачем в Смоленске сейчас может понадобиться кофемолка?
Да и сам замкомбата по политической части, маленький, кругленький, весь такой правильный от благообразного тщательно выбритого лица до сверкающих шевровых сапожков, и вдруг — награбленные платья и эта кофемолка!
А над ящиком возвышался бюст гвардии майора с иконостасом орденов, хоть сейчас поставь его в музей.
И впервые за всю войну лейтенанту стало невыносимо обидно. Ведь ни в одном бою не был этот бюст. А у меня небось за все годы войны, за все бои только один орден «Отечественная войны». Нет даже той давней медали. А он и за сегодняшнюю ночь и, может быть, даже за мои «пантеры» получит очередной орден.
Лейтенант ничего не сказал. Он рывком вытащил из ящика гармошку.
Отскочил ремешок. Перламутровые кнопки басов зацепились за багетную раму. Угрожающий рык, такой неестественный в этом сверкающем великолепии, потянулся вслед за лейтенантом.
— Это моя гармошка, товарищ гвардии майор, понимаете? Моя личная собственность.
— Немедленно положите гармошку, гвардии лейтенант!
Но он уже вышел из дома и быстро зашагал, возбужденно размахивая расстегнутой гармошкой. И она временами обижено всхлипывала. А батальонные ребята с недоумением смотрели на лейтенанта и гвардии майора, семенившего коротенькими ножками в легоньких сапожках и кричавшего что-то по поводу субординации и дисциплины.
Кто-то из оружейников сказал:
— Перебрал наш именинник на радостях.
До фольварка было меньше километра. Лейтенант еще не решил, что он сделает с гармошкой. А замкомбата по политчасти, подбегая, чтобы далеко не отстать от лейтенанта, приказывал ему немедленно остановиться и отдать гармошку, угрожал военным трибуналом и штрафным батальоном.
Лейтенант подошел к танку и скомандовал механику-водителю заводить. Он положил гармошку под гусеницу и поманил танк на себя.
Желтые перламутровые осколки брызнули из-под машины. Один из них упал на запыленный носок маленького шеврового сапожка.
Гвардии майор круто развернулся и, провожаемый недобрыми взглядами экипажей и штрафников, ушел из фольварка.
Солнце скатывалось в листву старых груш. На серебристом льняном поле чадили, догорая, «пантеры». Фронт ушел за лес, на запад. Танкисты блаженствовали в тылу, предвкушая долгие спокойные дни формирования.
Но день был испорчен. Лейтенант так и не узнал, представил ли его генерал к званию Героя. Даже батальонный писарь ничего не мог сказать по этому поводу. Танкистов награждали стрелковые корпуса, которым придавали отдельную гвардейскую танковую бригаду.
Осенью, уже в Пруссии он получил награду за «пантеры», за ночной бой, за форсирование Немана и за многое другое.
Он почувствовал, как горячая волна накатывает на глаза, когда все, стоявшие в торжественном строю, с недоумением смотрели на него и на вручавшего ему медаль «За отвагу».
Два года назад у него на гимнастерке уже красовалась такая медаль. Потом ее забрали. В ту пору медаль была огромной наградой. Редко кого награждали во время отступления. Сейчас даже ордена раздавали куда щедрее. Обесценилась медаль. За один подбитый танк по статусу полагался орден. А тут…
Гвардии майор не насладился конфузом лейтенанта. К тому времени, получив еще один орден Красного Знамени, он был назначен не то заместителем командира отдельного тяжелотанкового полка по политической части, не то отозван для работы в Смоленском обкоме партии.
1958 г.
Урок словесности
Не смешно ли сейчас, в Израиле, отягченном таким количеством угроз существованию страны, вдруг задуматься над причиной идиотского противостояния между летчиками и танкистами во время Великой Отечественной войны? Мой личный опыт — опыт курсанта танкового училища в гарнизоне, в котором располагалось и училище авиационное. Уже после войны я выяснил, что наш гарнизон не был исключением в Красной армии. Оказывается, антагонизм между родами войск считался чуть ли не железобетонным правилом.
Пытаюсь понять, почему я должен был драться с курсантами авиационного училища? Какие претензии лично у меня имелись к этим курсантам? Чем они мне не угодили?
Как-то даже собрался проанализировать ген агрессивности и объяснить этот идиотизм. Ну не мог я, курсант, член курсантского коллектива, не принять участия в драке рядом с моими товарищами. Как бы они восприняли мое отсутствие? Правда, причина для того грандиозного избиения летчиков вроде имелась. Но причина ведь возникла на почве уже укоренившейся вражды.
Возможно, теперешними туманными рассуждениями я пытаюсь оправдать свое подленькое удовольствие от сцены, случайным наблюдателем которой привелось стать в конце лета 1944 года.
Не помню, почему три танка моего взвода оказались на опушке леса у перекрестка дорог, одна из которых — продолжение просеки — шла на запад к переднему краю и дальше уже в Восточную Пруссию. А вторая, перпендикулярная ей, с севера на юг, все еще на территории Литвы, была рокадной дорогой. Моя машина стояла почти у самого перекрестка. Помню только, что мы (редкий случай!) никуда не торопились и не было никакой опасности. До переднего края относительно далековато. Изредка доносилась только работа нашей артиллерии и далекие разрывы немецких снарядов. Наступление продолжалось. В бригаде еще оставались танки. Следовательно, бригаду не вывели на формирование. Почему же мы оказались так далеко от боя? Должна была существовать какая-то причина. Не помню.
Экипаж, пользуясь передышкой, дремал в танке. Я высунулся из командирской башенки и подставил лицо дождю.
В центре перекрестка стояла курносенькая девушка-сержант, флажками регулируя оживленное движение транспорта.
Метрах в двух от танка, у края выбравшейся из леса дороги, рядом с перекрестком возникла фигура солдата, закутанная в тяжелую промокшую плащ-палатку. Солдат оказался необычным. Под капюшоном пряталось женское лицо. Не то что пожилое, но явно старше меня. Лет двадцати — двадцати пяти. Такая неопределенность, возможно, объяснялась маской многосуточной усталости и прилипшим к лицу капюшоном. Как в таких условиях судить о внешности этой солдатки?
Регулировщица — другое дело. Хорошенькая. Насквозь промокшие гимнастерка и юбка очерчивали ладную фигуру. Маловероятно, что девушке с такой внешностью удавалось удержать оборону от наступающих тыловых офицеров. И сапоги на ней ладные, не то что кирзовые говнодавы на ногах солдатки.
Солдатка оглянулась. Лицо показалось мне знакомым. Но где я мог видеть ее? Чепуха. Не мог. Под плащ-палаткой на левом плече угадывалась винтовка. Явно не из нашей бригады. В нашей бригаде уже никого нет с винтовками. А все-таки откуда-то это лицо мне знакомо? Нет. Показалось. Мало ли похожих лиц.
Солдатка голосовала едущим на запад грузовикам, редким легковушкам и «виллисам». Никто не останавливался, чтобы подобрать какого-то неизвестного промокшего солдата.
К перекрестку с севера приблизился бесконечный хвост неторопливых подвод. В тот же момент из леса на скорости вынырнул «студебеккер», и, заскрипев тормозами, резко застыл перед самым перекрестком. В кузове на скамейках стройно разместились примерно тридцать младших лейтенантов-летчиков, в кабине, рядом с шофером — майор, тоже с летными погонами. Наверное, вез пополнение, только что окончившее училище. Но куда? Неужели так близко к передовой расположен полевой аэродром? Впрочем, наступление ведь продолжается.
Сержант-регулировщица все еще перекрывала дорогу грузовику, продолжая пропускать караван подвод.
Солдатка опять проголосовала. Младший лейтенант у правого борта сразу за кабиной, этакий попрыгунчик-весельчак, немедленно отреагировал:
— Что… растерла? А ты ножки расставь пошире и шажком, шажком.
Кузов дружно расхохотался. Кабина, майор и шофер, не поддержала. Возможно, к ним не проникло остроумие младшего лейтенанта.
Но тут! Братцы! Вам приходилось находиться неподалеку от «катюши», когда залпом изрыгался грохот ракет? Когда казалось, что земной шар раскололся на мелкие осколки? Именно в таком звуковом обрамлении солдатка исторгла поток, нет, лавину матюгов.
За три с лишним года в армии я набрался матюгов, как сучка блох. Незадолго до того дня у нас в бригаде состоялся конкурс мата и помпотех нашей роты гвардии техник-лейтенант Веревкин занял первое место. Он был виртуозом. Но ничего подобного я еще не слышал. Прими эта дама участие в конкурсе, помпотех не увидел бы приза, как своих ушей.
«Студебеккер» онемел. И тут, словно дирижируя правой рукой продолжающиеся извергаться матюги, солдатка случайно сбросила плащ-палатку, повисшую за спиной на капюшоне. Обнажилась грудь, с двух сторон обильно увешанная орденами и медалями. И винтовка с оптическим прицелом. Господи! Так вот откуда мне знакомо это лицо! Пару раз видел ее фотографию во фронтовой газете. Самый знаменитый снайпер! Рассказы о ее подвигах гремели по всему фронту.
Забыл фамилию. Запросить бы архивы. Думаю, что это относительно несложно. Но вряд ли эпизод у дороги что-то добавит к ее подвигам. Она была самым лучшим снайпером Третьего Белорусского фронта. К тому времени уничтожила триста немецких солдат и офицеров. Мы всем экипажем, пять человек, пожалуй, не дотянем даже до половины ее реестра. Речь, разумеется, идет о живой силе. Но именно живая сила, а не танки и прочие пушки с пулеметами и минометами, самое главное для победы.
Неслыханные матюги разбудили мой экипаж. Башнер выбрался из люка на корму. За ним вылез лобовой стрелок. Из своего люка вывалился механик-водитель. Оттуда же и стреляющий.
Снайпер продолжала бушевать. Думаю, что из ее матюгов можно было составить четырехтомную монографию, объемом со словарь Даля. Изысканный мат описывал пороки не только сидящих в кузове, но даже их далеких прапрапредков и потомков до десятого колена. Потомков тех, кто доживет до победы. Именно до победы, а не до окончания войны. По-видимому, идеологические соображения даже в мате не казались лишними.
Младшие лейтенанты вобрали головы в плечи. Мы наслаждались их позором.
Подводы уже прошли. По рокадной дороге изредка проскальзывали автомобили, а за «студебеккером» выстроилась солидная очередь машин. Но сержант-регулировщица не торопилась дать им дорогу. Может быть, воспользовалась случаем пополнить свое образование, захотела продлить урок словесности. Или, подобно нам, вкушала зрелище посрамления ненавистных офицеров, представляя себе, разумеется, на месте этих младших лейтенантов тыловиков с большими звездами на погонах о двух просветах. Тех, с которыми ох как не хотелось ей уединяться в землянках. Или ощутила внезапную месть за бессонную ночь с каким-нибудь отвратным старым тыловым офицером, за форменное насилие. Во всяком случае, сержант не торопилась перекрыть рокадную дорогу.
Из кабины вышел майор, предложил снайперу занять свое место на сиденьи. Но она продолжала бушевать:
— Да пошли вы все на… Стану я мараться об это говно.
Я подумал о субординации. Погон не разглядеть под свисающей за спиной плащ-палаткой. Вспомнил, что она, кажется, старший сержант. И так матюгать майора! Впрочем, почему к субординации она должна относиться иначе, чем относятся к ней, правда, до определенной степени, в нашей отдельной гвардейской танковой бригаде? Как можно наказать за нарушение субординации? Если по уставу, то сержантов — штрафной ротой, а офицеров — штрафным батальоном. Ну и что? Чем эти штрафные отличаются от краткосрочного существования в отдельной гвардейской танковой бригаде?
Не помню, в те дни или уже позже посадили к нам на танки десант, штрафной батальон — командиров Красной армии, попавших в плен в начале войны и освобожденных в ходе операции «Багратион». После атаки чудом уцелевшая женщина-врач по-матерински посмотрела на меня и сказала: «Ну ладно, мы штрафники. А вас за что?»
Клаксон «студебеккера», тысячекратно перекрывая шум дождя, просил, требовал, умолял. Время от времени к нему присоединялись разнообразные гудки из леса. Регулировщица, похоже, не слышала их.
К продолжающей материться снайперу подошел пожилой старшина, что-то сказал, взял ее под руку и повел к стоявшему у самой опушки «вилиссу». Регулировщица подняла флажки и дала путь идущим на запад машинам.
Потом долго жалел, что не соскочил с танка и не пожал руку удивительной женщине. Постеснялся.
Вот и все. Прошло больше шестидесяти семи лет, но та картина внезапно возникла в моем сознании с такой четкостью, что я даже ощутил запах хвои, промытой хоть и летним, но довольно холодным дождем. И увидел два мокрых выцветших флажка регулировщицы, два флажка когда-то бывших красными. И услышал злобные матюги измученной героической женщины, которая тогда показалась мне пожилой, а сейчас мои внучки явно старше. Четко вспомнил восторг, радость от посрамления ненавистных летчиков. И такую же радость членов моего экипажа.
Сейчас подумалось, будь в «студебеккере» не летчики, а, скажем, пехотинцы, не говоря уже о танкистах, испытал ли бы я такие же чувства?
Не знаю. Не могу ответить. И главное — не могу ответить на вопрос о причине вражды между летчиками и танкистами. Впрочем, точно так же не могу ответить на вопрос, почему сейчас процветает нелепый антагонизм в фактически однородном обществе? Должна же быть какая-то причина…
5.01.2012 г.
Мадонна Боттичелли
Грустная это история. В стихах нет ни слова о том, что произошло. Стихи так, вообще.
Конечно, мне приятно, что эти стихи полюбились в бригаде. Нравились и другие. Но, я думаю, больше потому, что ко мне хорошо относились. А эти… Все видели картину, о которой я написал стихи. Мадонна с младенцем. Ничего не выдумал.
- В имении, оставленном врагами,
- Среди картин, среди старинных рам
- С холста в тяжелой золоченой раме
- Мадонна тихо улыбалась нам.
- Я перед нею снял свой шлем ребристый,
- Молитвенно прижал его к груди.
- Боями озверенные танкисты
- Забыли вдруг, что ждет их впереди.
- Лишь о тепле. О нежном женском теле,
- О мире каждый в этот миг мечтал.
- Для этого, наверно, Боттичелли
- Мадонну доброликую создал.
- Для этого молчанья. Для восторга
- Мужчин, забывших, что такое дом.
- Яснее батальонного парторга
- Мадонна рассказала нам о том,
- Что милостью окажется раненье,
- Что снова нам нырять в огонь атак,
- Чтобы младенцам принести спасенье,
- Чтоб улыбались женщины вот так.
- От глаз Мадонны теплых и лучистых
- С трудом огромным отрывая взор,
- Я вновь надел свой танкошлем ребристый,
- Промасленный свой рыцарский убор.
Все так и было. Стали бы наши ребята заучивать эти стихи, если бы нашли в них хоть каплю неправды!
Написал я их не тогда, когда мы увидели картину, не в имении, а уже в землянке. Но времени прошло немного. Около недели. Может быть, дней десять.
Командир машины из соседнего взвода музыку к ним придумал. Хотел, чтобы это был марш нашей роты. Только вместо марша почему-то получилась грустная песня. Было в ней уже что-то слышанное, знакомое, но все равно хорошая у него получилась песня.
Нет, ничего в этих стихах не придумано. Не написал я лишь, что Мадонна была не одна, а с младенцем. Но младенец был как бы частью Мадонны.
Вот только не нравится мне в этих стихах… сам не могу понять, что мне не нравится.
На фронте стихи были для меня, что ребята в экипаже. Солдаты. А эти стихи отличались от других. Тоже как бы солдаты. Но только не в обыденной жизни, а на параде. Те же люди, та же сущность, те же желания. Но в повседневной жизни они не такие прилизанные. Эти стихи отличались от всех других, написанных мной в ту осень.
Наступление выдохлось. Пехота окопалась и заняла оборону. Нас отвели в тыл. Мы поселились в роскошном имении. В том самом, в котором мы увидели эту картину. Но черта с два танкистам дадут усидеть в имении. Нас поперли. Не немцы — свои. Штаб стрелкового корпуса. Обидно, конечно. Но не плакать же из-за этого. Мы и до войны не проживали в имениях.
Построили землянки. Оборудовали их. Прихватили кое-что из имения. Я взял картину. Эту самую. Мадонну Боттичелли. Это батальонный начбой сказал нам, что Мадонну написал Боттичелли.
Капитан еще до войны был инженером. Очень культурный человек. Страшно не любил матерщинников. В танковой-то бригаде! И вообще он переживал, как бы мы, подрастающее поколение, не вышли из войны огрубевшими, с примитивным интеллектом — это он так говорил. Капитану нравилось, что из всего барахла, — а от него в имении глаза разбегались, — я выбрал именно эту картину.
Разве оно не понятно? Еще совсем недавно, в восьмом и в девятом классе я собирал открытки с репродукциями картин. Боттичелли мне не попадался. Все больше Шишкин и Бродский. В больших городах я не бывал. Читал, что есть на свете картинные галереи. Но какие они? Может быть, это имение и было картинной галереей? Чего только там не было навешано.
Но почему-то из всех картин с охотниками, с роскошными замками среди коричнево-зеленых деревьев, почему-то из всего этого великолепия я выбрал небольшую неяркую картину. Только женщина с младенцем. Но любил я эту картину!
В тот день начбой гостил у нас в землянке. Играл с нами в «балду». Воспитательный маневр. Играющий в «балду» должен хорошо знать грамматику. Обычно выигрывал тот, у кого больше словарный запас.
Мы сидели за большим овальным столом из палисандра, занимавшим все свободное пространство. Стулья тоже массивные, с резными спинками. На полу толстенный ковер, уже изрядно замызганный глиной. Еще один ковер с ярким восточным орнаментом застилал лежанку. Все это барахло мы перетащили из имения еще до того, как покрыли землянку крышей. Два крохотных оконца по бокам двери. Тускло. Целую неделю беспрерывно лили холодные прусские дожди. Тоскливо. Выпить бы. И главное — есть кое-что в запасе. Да разве посмеешь в присутствии капитана. Конечно, он нам не начальник. Но очень правильный человек наш начбой.
С утра по бригаде шастает комиссия из политуправления фронта. Больше всех, говорят, песочит какой-то полковник. Зверь, говорят. Но у нас порядочек. Ждем пополнение. Учимся потихонечку. Известное дело — бригада на формировании. Тоска.
Комиссия нагрянула внезапно, хоть мы и ждали ее прихода. Спустился в нашу землянку полковник. Дородный такой. Как наша мебель. За ним — дежурный по бригаде и еще два офицера из политотдела.
Я скомандовал, доложил. Постарался. Показал выправку. Сразу смекнул, кто он есть и что ему придется по вкусу. Пожалуйста. Нам не жалко.
Начбой объяснил про «балду». Полковнику это понравилось меньше, чем мой доклад. Сказал, что лучше бы занимались политподготовкой. Но так сказал, не в приказном порядке.
Осмотрел землянку. С одобрением вроде. Собирался уже уходить. И вдруг глаза его аж выкатились наружу.
Пальцем только тычет в картину и молчит, задыхаясь от гнева.
А картина под потолком над лежанкой у моего изголовья, в правом углу от входа. Темновато там. К тому же она в глубине широкой многоступенчатой рамы с потускневшей позолотой.
Стоит полковник немой от злости и пальцем упирается в воздух.
А Мадонна улыбается. Хорошо так улыбается. Держит на руках младенца и улыбается. Добрая.
А мы еще ничего не понимаем. И офицеры из политотдела, видать, тоже не понимают.
И тут как вывалится из полковника:
— Кто разрешил икону в офицерской землянке?
Спятил он, что ли? При чем тут икона? И вообще, какая может быть икона у еврея? Да еще такого убежденного атеиста. Но я и рта раскрыть не успел.
Все это произошло быстрее, чем выстрел. Полковник выхватил финку с наборной рукояткой из-под полы кителя, кинулся на лежанку да по Мадонне ножом — р-раз. Я аж ахнул. Будто в меня финку всадили. Никакого трофея не нужно было мне. Только одну Мадонну принес я из имения. За что же он ее так?
Ну а дальше что было! Начбой подошел к полковнику. А тот стоит с финкой в руках и пыхтит. А капитана таким мы еще никогда не видели. Страшный такой. Бледный. И вдруг каак врежет! Полковник так и рухнул. Как стоял, так и рухнул. Даже не согнулся ни в одном суставе. Ну я вам скажу, удар! Вот тебе интеллигент!
Лежит полковник, не движется. Не знаем, живой он или мертвый. А мы все оцепенели. И дежурный по бригаде. И офицеры из политотдела. Шутка ли! Капитан полковнику прилюдно дал по морде! Да еще какому полковнику!
Ну а уж когда полковник вскочил и выхватил пистолет, тут, значит, и я пришел в себя. А рана, нанесенная Мадонне, так болела, так кровоточила во мне, а яркие кольца наборной рукоятки ножа, валявшегося на замызганном ковре, так резали мои глаза, что ни о какой субординации уже не могло быть и речи. В такой ситуации уже не соображают, кто лейтенант, а кто полковник. Забрали мы пистолет. Руки скрутили. Связали его, буйвола, телефонным проводом и привалили к ножке стола. Политотдельцы, слава Богу, сообразили, что, если озверели офицеры из экипажей, то лучше не иметь с ними дела. Я даже не заметил, когда они покинули землянку.
Часа через два явился к нам сам член военного совета, генерал-лейтенант. А с ним — наш комбриг. И еще куча всякого большого начальства. Только тогда развязали полковника. Хотел он что-то сказать генералу, но тот очень нехорошо посмотрел на него. Если разобраться по существу, какое наказание может быть страшнее, чем всунуть человека в танк и приказать ему идти в атаку? И все же, я не хотел бы, чтобы на меня так посмотрели.
Начбой всю вину взвалил на себя. А генерал только укоризненно покачал головой и сказал совсем не то и не так, как в таких случаях говорят генералы:
— Как же это вы, интеллигентный человек, могли допустить, чтобы картину Боттичелли гноили в этой сырости?
Все в этот день было необычным. Даже генерал оказался каким-то ненастоящим. Он ушел, приказав не прикасаться к картине. И все ушли из землянки. Не предполагали мы, выкопав ее, что здесь побывает такое количество начальства.
К полудню следующего дня вместе с вчерашними политотдельцами к нам ввалились два веселых москвича в полувоенной форме. Сказали, что генерал-лейтенант самолетом срочно доставил их на фронт. Художники-реставраторы. Стояли они перед распоротой Мадонной, ахали да охали. Много разных слов непонятных говорили. Поругивали меня слегка. Но выпить с нами не отказались. Неплохие дядьки. Потом с двух сторон залепили картину чем-то пахнущим медом, заколотили в небольшой плоский ящик и увезли.
До самого наступления не было для меня места, постылее нашей землянки. А как я любил ее до этого случая! Как украшала ее картина!
Иногда по ночам, когда землянка вздрагивала от близких разрывов, я просыпался, включал трехсветный трофейный фонарик и смотрел на Мадонну. Смотрел на нее, освещенную зеленым светом. Смотрел на освещенную красным. Но больше всего она нравилась мне в обычном — в белом. Ребята поглядывали на меня и молчали. Пойди пойми их. Посмотри я на фотографию какой-нибудь девушки, они бы растрезвонили по всей бригаде, что, мол, Счастливчик наконец-то втюрился в бабу. А тут… Ведь и вправду смех — картина. И ничего — молчали.
А стихи что. Конечно, все так и было, как в них написано. Но не люблю я эти стихи.
1957 г.
П.М.П
Командир батальона посмотрел, как над раздавленной немецкой гаубицей догорает мой танк. Потом посмотрел на меня и ничего не сказал. А что скажешь, если из всего экипажа случайно остался только командир?
Майор яростно соскребал грязь с сапог об край гусеницы своей машины. Но грязь немедленно налипала, как только сапог касался земли. Майор махнул рукой и полез в башню.
Я знал, чего он хочет. Ему нужны люди. Он ждал, что я сам попрошусь в бой. Черта с два! Хорошо хоть, что у него хватило совести не приказывать.
Только что я пришел оттуда. Выскочил. Дважды во время осеннего наступления со мной случалось чудо. Хоть бы на один день уйти от этого. Нарезаться. Забыть. Если он прикажет, я, конечно, пойду. Но сам? Не могу. Командир батальона тоже человек. Должен ведь он понимать, что значит в одном бою похоронить два экипажа.
Комбат все еще торчал в башне, и танк словно врос в глину. И я стоял, ожидая приговора.
Комбат изобразил улыбку:
— Послушай, Счастливчик (в бригаде так прозвали меня за живучесть), санвзвод где-то там, за третьим батальоном. Но наших раненых подбирает пехота. Вон, видишь? В том фольварке полковой медицинский пункт. Пойдешь туда. В общем, гляди, чтобы наших ребят не обижали. Ясно? Ну бывай.
Комбат исчез в башне, не опустив задней крышки люка. Мотор зарычал. Корма на мгновение осела, и танк рывком выскочил из лощины. Он пошел мимо черных дымов над горящими танками, обозначившими направление главного удара.
Я постоял немного. Смотрел, как гусеничная колея медленно наполняется водой. Дождь приятно холодил обожженное лицо и руки. Пули свистели высоко над головой. Сапоги утопали в грязи по самое голенище. Хорошо здесь, безопасно. Жаль только, что нельзя прилечь и поспать.
До фольварка я добрался нескоро. Это в лощине было спокойно. А здесь — короткая перебежка, и снова обнимаешь мокрую землю. Только за насыпью, почти перед самым фольварком, можно было подняться в полный рост.
Два санитара с носилками едва переставляли ноги. Черт знает, что творится в этом тылу! Раненые валяются на мокрой соломе. Плащ-палатки не спасают их от дождя. А эти дурни тащили в дом раненого из амбара. Убить их мало! Конечно, я понимал, что под крышей не хватает места для всех. Но именно этих, мокнущих под дождем, в первую очередь надо отнести в дом, где им окажут какую-то помощь. А эти дурни…
Крик, вместивший в себя боль всех раненых на войне, полоснул меня по спине. Я оглянулся.
Носилки валялись в грязи. Санитар, который был сзади, сидел и пытался вытащить из-под носилок тощие ноги с размотавшимися обмотками. Рядом на земле корчился от боли и стонал молоденький солдатик. Шинель свалилась в лужу. С бинта на культе голени стекала жидкая грязь.
Ну это уже слишком. Мы под огнем гусеницы натягиваем, и ничего, хватает сил, а эти тыловые сукины сыны кантуются тут в безопасности и раненого не могут перенести. Пристрелю гада! Я подскочил к санитару.
Глаза его с мешками век на изможденном лице смотрели сквозь меня в бесконечность.
Черт знает что! Куда такому старику тащить носилки по склизкой глине? Да ему же, пожалуй, лет пятьдесят будет! Я помог старику подняться и уложил паренька на носилки. Санитар вытянулся передо мной.
— Спасибо, товарищ командир.
Неудобно мне стало от его стойки смирно. И как это старые солдаты догадываются, кто офицер, а кто рядовой. В комбинезонах мы все на одно лицо. Я хотел взять носилки, но санитар мягко отстранил меня:
— Не надо, товарищ командир, мы привычны.
Он подоткнул полу шинели под раненого паренька, намотал мокрую обмотку на тощую свою ногу и вместе с напарником, таким же изможденным и апатичным стариком, потащил носилки в дом. Ну и порядки в этом тылу!
Двор был забит ранеными. Никогда еще одновременно мне не приходилось видеть так много окровавленного мяса.
Я неприкаянно топтался по двору. Черт его знает, какие обязанности взвалил на меня комбат. Меня таким делам никогда не обучали.
Раненых приносили без перерыва. Некоторые приходили сами. Во двор въезжали санитарные машины. Потом выезжали нагруженные. Грузили больше всего из дома и тех, которые мокли на соломе.
Кто его знает, может, П.М.П. и был подчинен какому-то порядку, но разобраться в нем я все еще не мог.
За поворотом дороги машины попадали под минометный обстрел. Но шоферы насобачились и, словно играя в кошки и мышки, проскакивали опасное место. А одну машину все-таки накрыло, да так, что некого было возвращать сюда, в П.М.П.
Уже давно я заметил синеглазую пигалицу. Она командовала сортировкой и погрузкой раненых. Молоденькая такая, маленькая. Глазищи грустные. Лицо бледное. Под глазами черные круги. Она несколько раз натыкалась на меня, но проходила мимо так, словно я уже не числился в списках личного состава гвардейской бригады и вообще не числился на свете. Неужели кого-нибудь взрослее не нашлось на такое дело в этом дурацком тылу?
Во двор влетел «виллис». Из него неуклюже выбрался старый подполковник. Тоже мне подполковник! Узкие погоны на шинели, которую, по-видимому, корова жевала. А лицо ничего, хорошее, доброе. Синеглазая подбежала к нему, долго трясла его руку. Между прочим, идет ей улыбка.
До меня долетали только осколки разговора:
— Очень трудно, профессор. Четвертые сутки…
— Знаю, девочка. Вас уже догнал медсанбат. Разворачивается…
И еще что-то сказал. Мне бы хотелось услышать. Любопытно все же. Но подойти ближе неудобно. Еще подумает, что она меня интересует.
Подполковник и синеглазая скрылись в доме.
— Эй, Счастливчик! — окликнул меня с носилок обожженный танкист.
Я как раз оказался рядом. Лицо — сплошной черный струп, как уголь. Под танкошлемом бинт. И кисти рук забинтованы. Черт возьми, кто же это такой? Конечно, кто-то из своих, если знает мою кличку. Но кто?
— Что, гвардии лейтенант, разукрасили так, что и узнать не можешь?
Определенно, он хотел сказать это, демонстрируя свое мужество. Только разве утаишь в глазах ожидание страшного ответа? И то ли от этих глаз, то ли от голоса, вырвавшегося из струпа, мурашки забегали у меня не только по спине, но даже по рукам и ногам.
— Чего там узнать невозможно.
Я тянул время и по какой-нибудь примете старался определить, кто же это такой. И тут в прорехе порванного на груди комбинезона, промокшего насквозь, измызганного, с комками глины, я увидел орден Александра Невского.
Недаром я Счастливчик! Только у командира первого батальона этот орден. Получил недавно. Ох, и красивый был дядька! Все связистки млели, глядя на него…
Я провел рукой по своему лицу. Больно. Но пузырей и струпьев вроде нет.
— Давно вы здесь, товарищ гвардии майор?
Я спросил так, словно узнал его в первую секунду.
— С утра. Меня подбили вскоре после тебя.
— И вас до сих пор маринуют?!
Приказ комбата стал вдруг понятным и осмысленным.
Выходит, не зря я тут околачивался. И как это я раньше его не заметил? Вроде не раз оказывался рядом с ним.
В дом я не вошел, а ворвался. Перешагнул через носилки в сенях и открыл дверь.
Посреди комнаты не табуретках стояли два тазика. В одном из низ полоскал руки подполковник (уже в халате с закатанными рукавами). Мыл он руки неторопливо, аккуратно, да еще разговаривал с этой синеглазой. Словно не валяются раненые под дождем. Словно вообще нет войны.
Я чуть было не вытащил пистолет. Правда, батальонный фельдшер как-то рассказывал, что хирурги перед операцией моют руки больше десяти минут. Но ведь гвардии майор с утра без помощи!
Нет, я даже не притронулся к кобуре. Но я сказал! Сказал, может быть, не совсем так, как принято в изысканном обществе.
Не успел я закончить фразы, как на меня налетела пигалица:
— А вы здесь как очутились? Командовать захотелось? Вот и убирайтесь к себе и командуйте. Здесь и без вас командиров хватает!
Я бы ей показал, как положено разговаривать со мной. Но дверь с грохотом захлопнулась перед моим носом.
За поворотом дороги снова стали рваться мины. Синеглазая выскочила во двор, чуть не сбив меня с ног. И опять грузили раненых.
Я пошел к майору, чтобы не болтаться без дела. Закончили погрузку. Санитары разносили обед.
Утром, перед атакой мне почему-то совсем не хотелось есть, а сейчас я кормил майора и чувствовал, как живот прилипает к спине. Попросить было почему-то неудобно. Черт знает почему. Все-таки я был единственным целым в этом скопище боли и крови. Но санитар сам принес мне котелок. Без моей просьбы.
Я даже не предполагал, что рассольник может быть таким вкусным. Какой-то порядок здесь все-таки существовал.
Дождь перестал моросить. Бой уходил все дальше и дальше. Дорога уже не обстреливалась. А майор все еще лежал на носилках и курил самокрутку из моей руки. Ну сейчас она не отделается от меня!
Тазики все еще стояли на табуретках. В комнате было пусто. Тихо. Я открыл дверь с надписью «Операционная».
Все это я увидел, как при вспышке орудийного выстрела. Профессор стоял за столом и что-то отсекал в ране обыкновенными кривыми ножницами. Со второго стола санитары снимали…
За войну мне многое пришлось повидать. Но тут я почувствовал, что меня начинает мутить.
Два других санитара держали носилки с веснушчатым сержантом и ждали, когда освободится стол.
К стене, стоя, прислонился высокий хирург. Не знаю, стар он или молод. Все лицо закрывала желтоватая марлевая маска. Только глаза. Знаете, какие у него были глаза? Я даже не уверен, что он заметил меня. Он молитвенно сложил руки в резиновых перчатках. Он держал их чуть ниже лица. А спиной ко мне стояла та самая девушка. В первое мгновение, когда из-под халата хирурга она извлекла стеклянную банку, я еще не понимал, что она делает. Но пока она поправляла его халат, я увидел, что в банке моча.
Десять минут необходимо хирургу, чтобы помыть руки перед операцией… Так рассказал нам когда-то батальонный фельдшер.
Меня не заметили. Я тихо затворил за собой дверь. Я вышел из дома. Я покинул фольварк, даже забыв попрощаться с майором.
По размытой танковой колее я пошел разыскивать своего комбата.
1957 г.