Святая с темным прошлым Агилета
– Надзирает, не надзирает, а негоже сие!
– Кому негоже-то? – голос его обволакивал ее сознание, точно мед. – Нам с тобой в самый раз!
– Не могу я так.
– А чего тебе бояться? Ты же не девица.
«А ведь и верно! – запел какой-то предательский голос в ее мыслях. – Ежели б невинность твою пытались растлить, был бы толк сопротивляться, а так что? С постылым ночи проводила, а с милым не желаешь?»
Но Василиса заглушила в себе этот голос.
– Не венчаны мы с вами, – напомнила она.
– Ну, это поправимо, – заверил офицер, скорее изумленный ее сопротивлением, чем раздосадованный. – Обвенчаться всегда можно. Только нынешнюю ночь зачем терять? Ты погляди, благодать-то какая!
Тьма тем временем уже полностью завладела землей, луна же еще не взошла, и лишь мерцание татарского светильника позволяло им различать лица друг друга. Ветерок, задувавший в окно, был свеж и нежно-сладковат, тени на стенах волшебны, а соприкасавшееся с нею тело столь желанно. Василиса чуть не застонала, пытаясь пересилить себя.
– Вы мною натешитесь, а потом и как звать забудете. А я хочу, чтобы все по чести!
– Будет тебе честь, не сомневайся! – шептал ей Михайла Ларионович, и чудные оленьи глаза его были удивительно правдивы. – Как тебе чести не оказать, если ты у нас такая праведница!
– Так значит… – надежда взмыла у девушки в душе, – значит, мы с вами…
От счастья она боялась договорить.
– Нам с тобой разлучаться не след! – подтвердил офицер, вновь принуждая приподнявшуюся Василису прилечь рядом с собой.
Всепоглощающая радость затуманила девушке голову. Не хотелось ей более держать себя в руках. Пусть волосы разметаются по ковру, как давеча стлались они по воде; пусть ее тело, сливаясь с мужским, вновь испытает ласково-грозные объятия стихии; пусть возлюбленный наполнит ее счастливой силой, как наполняло некогда море. К чему ей мысли, когда она блаженно содрогается от поцелуев? Как оставаться непреклонной, когда его губы нежат кожу ее груди, коей никто до сих пор не касался? Что ей честь и гордость, когда счастье – вот оно, стоит лишь обвить его шею руками!
Вдруг что-то словно бы толкнуло ее изнутри, прерывая блаженство.
– Мне идти пора, Михайла Ларионович, – твердо сказала она, – а радости нам предстоят, как мужем и женой станем.
На сей раз офицер почувствовал ее решимость и, хоть и помрачнел, отпустил без уговоров.
– Не пожалеешь ли? – только и спросил он ее на пороге.
– О чем же? – изумилась Василиса. – О том, что нам с вами соединиться предстоит?
Михайла Ларионович промолчал и отвел взгляд. А Василиса всю дорогу до лазарета промчалась в вихре ликования. Неужто улыбнулась ей судьба после всех мытарств? Да возможно ли, чтоб выпало ей такое счастье? И какими же словами ей Бога благодарить, если соединит он ее с Михайлой Ларионовичем? Слов таких, верно, еще не придумано.
* * *
А могла ли Василиса вообще рассчитывать на то, чтобы соединиться со своим избранником? Вопрос этот интересен тем, что на него не существует единственно возможного ответа.
С одной стороны, формально девушка была замужем. Однако скрыть этот факт было проще простого: человек XVIII века не имел стандартного удостоверения личности. Жалованные грамоты дворян подтверждали их право на землю, те же грамоты для духовенства и купцов – право служить и торговать, но не более того. Паспорт можно было получить для поездок за границу или (касалось это исключительно крестьян) для того чтобы с разрешения помещика заняться так называемым отхожим промыслом – работой за пределами поместья. Однако в этих смешных на современный взгляд, от руки выписанных и не унифицированных документах не говорилось ни слова о семейном положении их обладателей. Сведения о заключенных браках вписывались в метрические книги церквей, но женатый человек, оказавшийся вдали от родных мест, где его никто не знал, с легкостью мог стать в глазах окружающих вдовцом или холостым. Пожелай он сызнова вступить в брак, его могла бы удержать разве что собственная совесть. Нет, конечно, перед венчанием священник или дьяк устраивали жениху и невесте так называемый «обыск», иными словами, опрос (под результатами которого подписывались как сами жених с невестой, так и их поручители) с целью выяснить, нет ли канонических[10] препятствий, мешающих заключению брака. Однако никто не мешал при этом обыске солгать, поскольку заявленные сведения никак нельзя было подтвердить документально. И здесь возможность вторично выйти замуж зависела целиком от самой Василисы.
Ведь помимо факта ее замужества, других препятствий к браку между ней и Михайлой Ларионовичем не существовало. Они не приходились друг другу двоюродными братом и сестрой, не являлись крестными родителями одного и того же ребенка, а сестра Василисы не была замужем за братом Михайлы Ларионовича (наиболее абсурдное, на современный взгляд, препятствие, однако же имевшее место: если две семьи уже породнились друг с другом через детей, то другие дети из тех же семей не могли вступать друг с другом в брак). Соответственно, ничто не мешало подполковнику сделать Василисе предложение.
Если бы не одно «но»: насколько допустим с точки зрения семьи и того круга, где вращался Михайла Ларионович, был брак с такой девушкой, как Василиса? Ответ печален и краток: ни насколько. Уж если препятствием к браку дворянина с дворянкой могла стать скудность приданого у девицы или недостаточная ее родовитость, то возможность союза с девушкой неблагородного происхождения не рассматривалась в принципе. Сходились-то не только жених и невеста, сходились два рода: отцы и матери, бабушки и дедушки, да бесчисленные тетки, дядья, двоюродные и троюродные братья и сестры. Попробуй замарай весь длинный шлейф твоей родни позором мезальянса!
Конечно, правила и существуют для того, чтобы время от времени их дерзко нарушали, но отсутствие родительского благословения на брак не влекло за собой ничего хорошего. Конечно, венчали и без него (были б деньги!), но это означало разрыв с семьей, общественное порицание и большие проблемы материального характера.
Быть офицером, что сейчас, что в царское время, отнюдь не означало быть обеспеченным человеком; а те любители кутежей, что сорили деньгами и проматывали тысячи за карточным столом, получали такую возможность благодаря субсидиям от родителей – владельцев крепостных крестьян. Сын-офицер на содержании у папы-землевладельца было нормой, а не исключением. Дворянину должно служить, предпочтительно, в армии – вот сын и служит, а золотых гор за эту службу никто не обещал, разве что выслужится в генералы… И Михайла Ларионович в числе прочих находился на «финансовой игле», держал которую его отец, Ларион Матвеевич. Какой тут брак без благословения, о чем вы?!
Но даже если предположить, что сын уломал бы отца, и тот, скрепя сердце, дал свое благословение, как отнеслись бы к этому союзу сослуживцы Михайлы Ларионовича и его петербургские знакомые? Как минимум, с непониманием: он родовитый дворянин, подполковник на взлете карьеры, и эта, невесть откуда приблудившаяся к армии девица… Чтобы вызвать на себя огонь порицания и насмешек, требовалась обладать большим мужеством, а храбрость в бою, как известно, далеко не всегда сочетается с храбростью в быту. К тому же для Михайлы Ларионовича слово «статус» обладало поистине магической силой.
Однако, однако, однако… Однако женился же граф Шереметьев на бывшей своей крепостной, а сын княгини Дашковой на мещанке, не спросив материнского благословения! Не говоря уже о том, что сам Петр I сочетался браком с прачкой (кстати, бывшей на тот момент замужем за солдатом) и возвел ее на престол. Сильные чувства творят чудеса, при условии, что они действительно сильны. А кто знает, насколько сильны были чувства Михайлы Ларионовича?
Итак, поставленный вопрос остался без ответа. Однако несколько лет спустя на него ответит сама жизнь.
XXII
«…Страждущему сострадать – тяжкий труд, потому как смраден и непригляден занемогший человек подчас бывает, но тем больше очищается душа, коли понуждаешь себя обихаживать его с любовью…»
– Ты ли это, матушка? Вот уж не чаяла тебя в миру увидеть!
Василиса, едва зашедшая в полумрак лазарета и сперва не различившая, кто с ней говорит, залилась краской:
– Здравствуйте, Софья Романовна!
– А мне вчера Марья Афанасьевна сказывала, – возбужденно продолжала та, – что видела, мол, на рынке ту пустынницу, что раньше на горе жила, и к которой мы все наезжали. Я и поверить не могла! А теперь гляжу – правда.
Василиса тонула в собственном смущении, но все же достоинства не роняла:
– Так ведь ближнему служить – все равно, что Христу служить. А здесь я не одну свою душу, но и жизнь чью-нибудь, глядишь, да спасу, – объяснила она.
Софья Романовна глядела на нее с едва уловимой насмешкой:
– Правда твоя! Не все же нас, женщин утешать, и солдату ласковое слово потребно. Ох, ну и запах же тут у вас! Так и родить можно прежде срока.
Она тяжело поднялась с места, вздымая свой живот. На выходе из палатки повернулась:
– Я, как рожу, одна с тремя уж не управлюсь. А девка моя – дура-дурой: разве что пол мести, кашеварить, да стирать умеет. Хотела я татарку в няньки взять, да боязно что-то. Может ты пойдешь?
Василиса вспыхнула. Едва овладев собой, нашла какой-то достойный повод для отказа. Со словами: «Ну, если надумаешь все же, приходи», – Софья Романовна удалилась.
Какое-то время Василиса стояла в темноте, переводя учащенное дыхание. Затем не выдержала – выбежала на свет.
В смятении глядела девушка на море, удивительно безмятежное в тот день, отливавшее здесь – лазурью, там – бирюзой, а в иных местах и вовсе глубоко-фиолетовое. Вот ведь как посмеялась над нею судьба, что отшельницей была она уважаема, даже чтима, а, став подвижницей, словно бы унизилась в людских глазах. За что же, спрашивается?
И встали вдруг разом перед ее внутренним взором те полные трудов дни, что провела она в лазарете. Тошнотворные испарения человеческих тел, ведра с нечистотами, искаженные страданием, землистые, или же охваченные полымем болезни лица, спутанные сальные волосы, чью нечистоту особенно чувствуешь, когда приподнимаешь человеку голову, давая ему напиться… Неужто и в глазах офицерских жен, и Михайлы Ларионовича запятнана она теперь той грязью, что всегда сопутствует болезни? Или не знает никто из них, что чище всего бывает вода, процеженная через кулек с песком и сажей?
Глубоко вздохнула она, подавляя возмущение, и распрямила плечи. И пусть себе думают, кто во что горазд! Она же будет держаться своего – облегчать страдания ближнего. «Может быть, для того я и на свет родилась, – проскользнула у девушки мысль. – А почета за это ждать не след; буде и воздастся, то в жизни иной».
Подошел к ней Яков Лукич, не такой усталый, как обычно, даже несколько распрямивший свою привычную сутулость. Взглянула Василиса в его лицо, всегда озабоченное и как будто серое, несмотря на загар, и улыбнулась тепло, как брату. От ее улыбки у лекаря на время разгладились морщины и посветлели глаза.
– Вот ты где! – приветствовал он свою помощницу. – Последнее солнышко ловишь? И правильно делаешь: пока затишье у нас, надобно отдохнуть, как следует, наперед.
– Разве ж будет как-то иначе? – наивно удивилась Василиса. – Ведь турок нас не тревожит.
– А то ты знаешь, что у турка на уме! – усмехнулся лекарь. – Он, матушка, хитер! Долго может голоса не подавать, а потом как вдарит негаданно.
– Да мы тут с высоты корабли его сразу заприметим, – беспечно сказала девушка.
Лекарь усмехнулся:
– А турок по-твоему дурак у нас на виду на пушки идти? Нет, милая! Он десант высадит там, где меньше всего его ждешь. Думаешь, для чего подполковник твой рекогносцировку проводит?
Перед глазами Василисы тут же возник Михайла Ларионович на коне в сопровождении нескольких других верховых, каждое утро покидающий лагерь. И мысли ее потянулись вслед за ним; слова же Якова Лукича проносились мимо, не задевая сознания. А тот тем временем продолжал говорить:
– Ты настоящего дела еще не видела – все лихорадки да поносы. А как пойдут боевые раны, где кости с кровью перемолоты… Ну да я в тебя верю – ты у нас не из робкого десятка.
Василиса очнулась от своих мечтаний и подняла на него глаза. Рассказать ему или нет, что дома, в деревне не могла она видеть, как курам головы рубят – убегала со двора? А уж перед тем, как свинью заколоть или овцу зарезать, загодя ее куда-нибудь с поручением выпроваживали.
– Да Господь его знает, какая я! – честно призналась она.
О «настоящем деле» она, покамест имела представление лишь по учениям, которым неоднократно была свидетельницей. Если с утра или под вечер выдавались у нее свободные минуты, девушка выходила за пределы лагеря и с интересом наблюдала, как солдаты со всего размаху вонзают штыки в плетни, представляющие собой неприятельский строй. Или как две плотно сомкнутых шеренги с воинственными возгласами устремляются друг на друга, лишь в последний миг перед столкновением поднимая нацеленные на противника штыки. Но и без того свалка выходила изрядная! И забавно было видеть, с каким живым азартом командует ею Михайла Ларионович: глядя на него ни на миг нельзя было усомниться, что бой взаправдашний.
Когда же упражнялись в стрельбе канониры, то командиры приучали солдат, едва завидев, что неприятель подносит к стволу фитиль, пригнувшись бежать по направлению к пушке – так возможностей остаться в живых куда больше (снаряд-то сперва выше голов летит), да и батареей неприятельской можно овладеть. «Чем ближе к пушкам, тем меньше вреда и опасности от них», – объяснял при ней солдатам Михайла Ларионович, добавляя, что произнес сии слова не кто иной, как Петр Великий.
Учили солдат, в основном, штыковым приемам, пули приказывали беречь, стреляя лишь в нападающего на малом расстоянии врага и не выпуская их по бегущему противнику. Учитывая предыдущий опыт столкновения с турками, Михайла Ларионович кричал своим бойцам, чтобы соломенное «тело», в которое вонзился их штык, они тут же сбрасывали на землю, не то янычар и на штыке саблей шею достанет.
Но занимательнее всего были большие маневры, кои ей однажды удалось наблюдать. Дабы оценить боеспособность гарнизона под Ахтиар пришли другие части русской армии, располагавшиеся прежде под Бахчисараем под командованием самого Долгорукова. Василисе врезался в память один их яркий эпизод.
И Долгоруков, и Кохиус решили передать командование своими силами другим офицерам, проверяя их в деле. Кохиус доверил гарнизон своему любимцу Кутузову. В разгар маневров Долгоруков обратил внимание на то, что Кутузов командует, стоя вдалеке от своих войск, окруженный всего несколькими егерями в качестве конвоя.
– Что за черт! – возмутился князь! – Да он напрашивается на то, чтобы его взяли в плен. Слушайте, Зарецкий, – обратился он к тому офицеру, которому передал командование, – дайте мне полбатальона егерей, и я захвачу вам неприятельского главнокомандующего.
Получив под свое начало людей, Долгоруков постарался как можно незаметнее зайти Кутузову в тыл. Это казалось простой задачей: Михайла Ларионович стоял на небольшом пригорке спиной к довольно широко простиравшейся полосе леса. Самым очевидным представлялось тихо пробраться сквозь лес и захватить его, не ожидающего такого нападения. Кутузов с виду был целиком поглощен командованием: к нему беспрестанно подбегали младшие офицеры с сообщениями и уносились обратно с приказами; взгляда он не отрывал от поля боя, где разворачивалась нешуточная рукопашная схватка между его солдатами и «неприятелем». Это уверило Долгорукова в правильности его решения – он тихо отдал приказ своим егерям вступить в лес.
И тут Василисе вспомнилось, как летом, убегая от домогавшегося ее офицера, попыталась она пробраться через такой же лес. А тот истерзал ее и изранил своими шипами! На солдатах, конечно, мундиры поплотнее, чем сарафан, что был тогда на ней, но все же… Нет, не прорваться им! Вскоре убедилась она в том, что догадка ее верна: егеря с Долгоруковым во главе застряли в лесу, как в капкане, безуспешно пытаясь вырваться из цепкой, колючей чащи. Тут и заметил их кто-то из посланных Кутузовым на разведку солдат, и вскоре отряд князя оказался в плену.
Долгоруков был весьма уязвлен, хоть и расточал Кутузову похвалы, а тот на вид невозмутим, как будто предвидел, что подобное может произойти.
– Однако, господин подполковник, спасло вас только то, что лес непроходим! – неестественно смеясь, говорил князь.
– Не знал бы я наперед, что он непроходим – не встал бы к нему спиной, ваше превосходительство, – спокойно отвечал Кутузов.
– Да как же вы знать о том могли?
– А я, ваше превосходительство, ко всему, что вокруг меня, присматриваться люблю и изучать его свойства.
Долгоруков окончательно помрачнел, потому что крыть ему было нечем. Солдаты втихую потешались над незадачливым князем, при виде командиров мгновенно сгоняя с лица улыбку. А Василиса впервые задумалась о том, каково было Михайле Ларионовичу, так любящему и умеющему побеждать, в ту ночь, когда она не поддалась на его уговоры, лишив офицера уже почти одержанной победы. Должно быть, он был жестоко уязвлен, поскольку встреч между ними с тех пор не было даже случайных, словно Кутузов намеренно избегал ее. Но вместе с тем она чувствовала: не такой он человек, чтобы, разведя костер, бросить его, едва глаза заслезятся от дыма. Нет, стратег во всем, он выжидает, когда ветер переменится и можно будет вновь приблизиться к огню, дабы беспрепятственно насладиться его теплом, приветственным мерцанием и извечной тайной.
Василиса незаметно выбралась из-за куста, откуда наблюдала маневры, и окольным путем направилась в лагерь. Она была исполнена уверенности в том, что их начавшийся в пещерной келье разговор, на время прервавшись, непременно будет возобновлен – дай только срок!
XXIII
«…И раз уж сама Пресвятая Богородица, сошед с архистратигом Михаилом в преисподнюю и узрев мучения людские, возопила с плачем, каково было мне не возопить[11]?..»
Она проснулась от ощущения беды: резкие звуки, возбужденные голоса, мельканье фонарей. Спешно одеваясь, уже разобрала, в чем дело – турки-таки высадили десант; Яков Лукич как в воду глядел. Ночью сошли с кораблей в бухте, расположенной севернее Ахтиарской, спустили пушки и двинулись к Ахтиару по суше, стремясь ударить русскому гарнизону в тыл. Однако были вовремя замечены часовыми и встречены русскими отрядами на полпути. Сейчас, на рассвете, там уже кипел бой.
В сопровождении присланного за ними солдата врач со своей помощницей побежали к лошадям. Взбираясь в седло, Василиса на мгновение ужаснулась тому, что задравшиеся полы сарафана обнажают ей ногу выше колена, но лишь на мгновенье. В бою не до стыда; ни о чем, кроме жизни, думать недосуг.
И о том, удержится ли она в седле на скаку, поразмыслить ей тоже не пришлось. В ужасе от того, что ходит ходуном под нею конская спина, изо всех сил стиснула лошадиные бока ногами, а туго натянутый повод несколько помогал ей удерживать равновесие. Так, с широко распахнутыми от страха глазами и одной-единственной мыслью – не скатиться под ноги коню – и проделала она весь путь до поля боя, где солдаты ухватили ее готового нестись и дальше скакуна за узду и помогли ей чуть живой сползти на землю.
Впоследствии Василиса сумела вспомнить лишь несколько кошмарно-ярких картин того первого своего сражения со смертью: все воспоминания, как пороховым дымом, были застланы ощущением невероятного страха. Едва она распрямилась, соскочив с коня, как прямо над ухом ее что-то коротко просвистело. Затем – то же самое с другой стороны лица. И вновь этот свист – поверх головы. Девушка принялась недоуменно озираться, однако мгновение спустя на нее налетел Яков Лукич, с ругательством заставил согнуться в три погибели и потащил за собой; другой рукой волоча сумку с полотном для перевязки ран. В воздухе продолжал раздавался свист; временами его дополнял рокот и тяжелое уханье. Совсем неподалеку от них что-то, ударившись о землю, разлетелось на черепки, и в этот миг врач попросту сбил Василису с ног, еще и навалившись на нее сверху своим телом. Еще мгновенье – и он снова тащил ее, совершенно ополоумевшую к тому времени, за собой.
– Граната! – крикнул он девушке на бегу, объясняя случившееся. – Как увидишь – сразу падай!
Василиса едва не завопила в ответ, что готова упасть прямо сейчас, не дожидаясь пока что-нибудь еще взорвется у нее под ногами, как вдруг обмерла. Прямо перед ними на пригорке лежали два солдата, сраженные одним пушечным ядром. У первого из них была снесена практически вся верхняя половина туловища; лишь несколько торчащих обломков ребер шли от пояса вверх страшным мостом в никуда. У другого, бежавшего чуть позади, то же ядро проделало чудовищную дыру в нижней части тела, вырвав кишки, да вместе с ними и уткнувшись в землю. Василисе показалось, что она захлебывается своим же собственным дыханием; одной рукой она схватилась за горло, другой нелепо взмахивала в воздухе.
– Еще не то увидишь! – мрачно пророчествовал Яков Лукич, вновь заставляя ее пригнуться.
Да куда уж больше, если и так перед глазами ад?! Отважившись приподнять голову, Василиса обежала взглядом поле боя. Турок, видимо, оттеснили к морю, поскольку темная масса сражающихся солдат колыхалась уже на отдалении, а свист над головой раздаваться почти перестал. И все то пространство, где с самого рассвета сокрушали друг друга люди, вызвало у нее мгновенное воспоминание: улов, только что вываленный рыбаками из сетей. Кое-какие рыбины еще бьются, но прочие лежат без движения. Так и здесь: иные пытаются приподняться, а те, что ранены легко, даже ползут, но все это на фоне множества недвижных тел. Боже милосердный! Где ж силы взять, чтобы такое увидеть и не сойти с ума?
До сих пор они обходили место сражения с краю, но внезапно Яков Лукич увлек девушку за собой в гущу убитых и раненых. Содрогаясь каждый раз, когда ей приходилось задевать мертвое тело, девушка следовала за ним. Солдат, к которому они направлялись, сам пытался двигаться им навстречу на четвереньках, однако правая нога его при этом волочилась. Вся штанина была темной и липкой от крови – пуля засела в мышцах бедра.
У другого страдальца, запомнившегося в тот день Василисе, были так иссечены осколками гранаты и мундир, и тело, словно его исполосовал когтями в предсмертной ярости медведь. У третьего пуля срезала половину уха, но, хоть рана его и была относительно легкой, выглядел он, как искупавшийся в крови – наиболее ужасающим образом.
Раны, раны, раны… Пулевые, штыковые, сабельные, осколочные, рваные, резаные, колотые… Кошмарно развороченная плоть или отверстие в теле, прикрытое обрывками кожи, рассеченные до кости мышцы или раздробленные конечности. И все, что ты можешь сделать для этих, изнемогающих от муки людей – наложить повязку, чтобы унять кровь. Нигде поблизости нет источника с водой, чтобы хотя бы промыть рану, а подвезти воды никто не позаботился. Как не позаботился и о том, чтобы как можно скорее доставить раненых в лагерь.
В краткие минуты передышки, распрямляя затекшую спину и отирая лицо, Василиса успевала увидеть, как отдаляются от берега турецкие корабли, увозя оставшихся в живых янычар. Она сознавала, что русские войска одержали победу, и Михайла Ларионович наверняка ликует в этот миг, как и другие офицеры, но вид лежащих вокруг нее истерзанных тел не позволял ей испытать и тени радости, одну пронзительную боль за еще недавно полных сил и здоровья людей, в одночасье изувеченных войной.
«За что? – думалось ей. – Ради чего? Им-то с этой победы ни прибыли, ни славы. Если в живых останутся – и то слава Богу».
И она со все нарастающей горечью в сердце созерцала беспомощно лежащих в ноябрьской грязи солдат, до которых никому не стало дела, едва они отдали свою кровь во славу императрицы.
Совсем другое настроение царило среди офицеров, собиравших после боя свои отряды и с облегчением убеждавшихся, что потери отнюдь не велики. А ввечеру генерал-майор Кохиус торжественно провозгласил тост за «блестящее отражение натиска превосходящих сил противника».
– Это у янычар любимая тактика – воевать числом, – заметил, пригубив вино, Кутузов. – Налететь, как муравьи – на гусеницу и давить. Не получится сходу – еще солдат подбавить. Падишаху людей не жалко – он свою армию по всем Балканам из подвластных христианских земель набирает.
– А в Бессарабии-то[12] никаким числом нашу армию не одолел!
– Это верно: при Кагуле мы, помнится, семнадцатитысячным отрядом сто пятьдесят тысяч турок разгромили. На таких гусениц они не чаяли нарваться!
Офицеры смеялись, возбужденно переговаривались, вспоминали подробности боя. Кутузов тем временем вновь заговорил с улыбкой на губах, но полной серьезностью во взгляде:
– Хоть и радость у нас сегодня, господа, а все же повод задуматься: меж Ахтиаром и Гезлевом – на таком пространстве – ни единого русского гарнизона. Нынешний десант мы заметить вовремя успели, а случись иной? Ночью? При полной поддержке местных татар?
Ответили ему не сразу – никому не хотелось омрачать торжество.
– Что же вы предлагаете, господин подполковник? – вяло осведомился Кохиус.
Он продолжал потягивать вино, небрежной позой демонстрируя нежелание заботить себя сколько-нибудь серьезным разговором.
Но у Кутузова был неожиданно готов ответ:
– Я полагаю, – вкрадчиво начал он, – что здесь нам помощь могут оказать сами татары. Если только суметь расположить их к нам.
– Расположить их?! – фыркнул Кохиус. – Чем же, любопытно, если они спят и видят, как бы избавиться от наших войск? Подают, конечно, вид, что смирились, а на деле…
– Вот-вот! – поддержал его Кутузов. – На деле мы для них кто? Враги, захватчики. Сидим по крепостям, как бородавки на их земле – то-то и хочется нас вырезать. А что если повернуться к ним другим лицом – не вражьим, а человеческим. Интерес проявить к их языку, вере, обычаям. Тогда, глядишь, и резать нас не сильно захочется.
Офицеры разом примолкли и переглянулись.
– Если б, скажем, – продолжал Кутузов, – нам поближе сойтись с их старейшинами в селеньях на западном берегу? С беками, мирзами. Да и духовенство здесь в почете и влиянием пользуется немалым: имамы вместе с князьями присяжный лист об утверждении дружбы с Россией подписывали. Случись волнения, они первыми народ на нас натравят… или остановят. Опять же: буде турки высадят новый десант, союзники среди татар могут тайком нам отправить гонца.
– Ишь, как далеко вы метите, господин подполковник! – с изрядной долей иронии в голосе, заметил секунд-майор Шипилов.
– Я для того артиллерийскую школу кончал, – с легкой улыбкой отвечал Кутузов, – чтобы в цель попадать наверняка.
– И как же вы предполагаете их к нам расположить? – осведомился Кохиус.
– Для начала следует им подношения сделать, – уверенно сказал Кутузов. – Но этого мало: подарками прав не приобретешь. А вот внимание они должны оценить, особенно если навещать их регулярно, поздравлять с праздниками, разговоры вести…
– На каком же, позвольте узнать, языке?
– На турецком, – уверенно отвечал Кутузов. – Местные образованные люди им обязательно владеют, и я во время службы в 1-ой армии достаточно бегло выучился на нем говорить.
Горницу татарского дома, где происходило собрание, окутало молчание. До сих пор ни у кого и мысли не возникало завязать дружбу с неприятелем!
– О чем нам с ними вести разговоры? – неприязненно задал вопрос Шипилов. – Не о планах же наших по удержанию Тавриды!
– Вовсе нет! – живо откликнулся Кутузов. – Следует убедить их в том, что новая власть в нашем лице желает им только добра и готова оказывать посильную помощь. Кто поумнее должен понять, что полезнее быть с нами в ладу – ведь полуостров все равно останется за Россией.
– Что ж… – неуверенно произнес Кохиус, – что ж… Если вы, господин подполковник, сами возьметесь за это дело, то почему бы, право, не попробовать? Уж хуже-то всяко не будет!
– Буду счастлив исполнить это поручение, ваше превосходительство! – поклонился Кутузов.
XXIV
«…Не я его спасла, но Господь, меня направивший и открывший мне то, что для других сокрыто было …»
Ночи не было. Как в преисподней, полыхало вокруг Василисы море страдания, выплескивались из него крики и стоны, и ужас брал ее от того, что кричат не женщины, готовые взвыть от любой малости, а мужчины, коим само естество велит держать свою боль за крепко стиснутыми зубами.
Яков Лукич, бесчувственный от усталости, спал мертвым сном в отведенном для него отделении лазарета, а Василиса, хоть и тоже с ног валилась, чувствовала: сна ей не видать. Как смежить веки, когда скалится смерть и справа от себя, и слева, вцепляется нагло в свою добычу и начинает пожирать ее заживо, а ты и отпора ей дать не можешь, как солдат в бою без ружья! Все немногое, что было в их силах, они с Яковом Лукичом сделали честно, а дальше у каждого своя судьба: у кого-то по жилам пойдет антонов огонь[13] и в считанные дни спалит страдальца, кто-то станет медленно выкарабкиваться к жизни, а кто-то, бинтуй его, не бинтуй, изнутри кровью истечет. И остается лишь наблюдать с сердечной болью, кто возвращается в мир, а кто отходит в вечность.
Тому пехотинцу, коему осколком гранаты срезало кисть руки, считай, повезло: рана чистая, хоть калекой, да выживет малый. Кровь из него, как сняли наложенный на поле боя жгут, полилась, точно квас из бочонка. И Василиса, крепко сжимая дергающуюся культю, еле сдерживалась, чтоб не отпрянуть с визгом, пока Яков Лукич раскалял обломок сабли и прикладывал к ране. От запаха горелого мяса на девушку накатила дурнота, но кровь унялась, а раненый, бившийся и стонавший, побелел и затих. Повезло и егерю с плечом, простреленным навылет: и ковыряться в ране нечего; промой ее водой, прижги спиртом и оставь его, сомлевшего от такого прижигания, приходить в себя. С тем же гренадером, у которого пуля в животе застряла, чисто мучение вышло: дали ему глотнуть и спирта, разбавленного водой, и махорки накуриться до бесчувствия, и попытались зондом, а затем, как сознание от боли потерял, и пальцами нашарить сплющенный свинец в его внутренностях. Да без толку, лишь истерзали понапрасну.
– Меньше, чем через неделю отойдет, – еле слышно сказал Василисе врач, отходя от его постели.
– Нешто ничего поделать нельзя? – горестно спросила Василиса.
– Можно! – усмехнулся Яков Лукич. – Настоем сонных трав его напоить, чтобы заснул и больше в себя не приходил.
Возле этого солдата и замерла сейчас девушка, проходя по лазарету. Было ей невыносимо видеть, что обреченный на смерть так могуч и силен, и так мужественно хорош собой, не обезображенный даже страданием, с волнистыми русыми волосами, хоть и взмокшими от пота, но красиво обрамляющими твердое, как из дерева вырезанное лицо. Как древесный же ствол, крепкая шея, плиты мускулов на просторной, часто вздымающейся от дыхания груди… И все это телесное совершенство в считанные дни пожрет смерть, а останки ее пиршества лягут в землю.
Раненый точно почувствовал ее мысли. Тяжело приподняв веки, посмотрел на девушку нездорово блестящими, готовыми сей же час закатиться от слабости глазами:
– Что, сестрица, не жилец я?
Василиса опустила взгляд: не было в ней ни капли сил, чтоб обнадеживающе солгать.
– Помолись тогда за меня, – попросил солдат, – чтобы помирал я без лишних мук.
Василиса кивнула, изнемогая от жалости.
– Как поминать-то тебя в молитвах? – тихо спросила она.
– Федором.
Василиса присела на край его постели. Донельзя хотелось ей сказать ему хоть что-то во утешение, но была она вымучена настолько, что никаких верных слов не шло на язык. Федор же, видя ее неподдельное сочувствие, пробормотал:
– Что за судьба у меня такая нескладная! Сперва жену схоронил – разродиться не смогла, а теперь и самому прежде срока помирать, что ли? Я и в солдаты-то не должен был идти – в прошлый набор брата взяли.
– Что ж забрили тебя? – печально удивилась Василиса. – Или смутьяном был?
– Да какой там смутьяном! Пропал ни за грош. Все из-за попа одного окаянного…
Василиса застыла с напряженной спиной.
– Помещице нашей припала охота театр себе соорудить, ровно как в столицах. Я там и плотничал, сидел на верхотуре. А топор иной раз рядом на стропила клал, чтоб передохнуть мне, значит. Тут поп явился кропить. А я повернулся неловко, топорище задел. Топор – вниз. Ну, попа и пришибло насмерть. Вот и вся моя вина.
Василиса сидела, окаменев, бессмысленно глядя в темноту лазарета. Оставалась у нее лишь одна последняя лазейка для надежды:
– А родом ты откуда будешь? – еле выговорила она.
– Из-под Калуги.
Словно только что жарко натопленный дом, в котором разом вышибли все окна и двери, выстудив его в одночасье, оледенело все у девушки внутри. Батюшка, как живой, явился перед ней, и полетели, сменяя друг друга мысленные картины, на которых он тихо подсказывал ей во время чтения вечернего правила слова молитвы, зычно восклицал в озаренном свечами полумраке: «Миром Господу помолимся!» и озабоченно склонялся над ее разбитой коленкой, на которую тетка равнодушно махнула рукой: до свадьбы, мол, заживет. Подступившее рыдание не давало ей вздохнуть, и справиться с ним не было никакой мочи.
А Федор тем временем продолжал бормотать:
– Сдохну тут, как собака, из-за этого попа, будь он трижды неладен!
Едва не брызнувшие слезы Василисы тут же пересохли. Яростный штормовой ветер ревел теперь в ее душе, ненависть трясла ее, заставляя дергаться лицо, дрожали губы, едва не извергая злобные слова обвинения. Рывком поднялась она с постели умирающего, еле сдерживаясь, чтоб не прокричать ему в лицо все, что так и вскипало на языке.
– Сестрица, ты куда?
Василиса остановилась, обернулась. Федор смотрел на нее умоляюще, взглядом заклиная не оставлять его наедине с приближающейся смертью. И захотелось вдруг девушке закричать во весь голос, чтоб хоть немного дать выход тому, что завывало и бесновалось у нее внутри.
– Прилягу пойду, – заставила она проговорить себя бесстрастно.
– Вот как? Уходишь, стало быть…
Взгляд раненого потух. Еще какое-то время он безнадежно следил за девушкой взглядом, затем прикрыл глаза. Что ж, стало быть, не нужен он более никому, кроме смерти, что не замедлит за ним явиться. Нужен был некогда жене, да жена померла. Нужен был матушке с батюшкой, друзьям и сродникам, да от них оторвала его помещичья воля. Нужен был командирам, чтобы выправкой блистать да по их приказу на врага идти, однако же быстро из строя вышел. А здесь, в последнем своем пристанище, мнилось ему, что нужен он этой девушке, вроде бы к нему расположившейся, да, видать, обманулся – и ей не нужен.
Вновь приоткрыл он глаза, желая все же подтвердить печальную свою догадку, и лицезрел странную картину: Василиса стояла без движения, точно обращенная в соляной столп, неподвижный взгляд же ее был устремлен на нечто незримое. Затем, словно подхваченное невидимыми волнами, заколыхалось девичье тело из стороны в сторону, и до того это было чудно и необъяснимо, что на время перестал Федор изнывать от боли и лишь в изумлении таращился на девушку.
По прошествии недолгого времени неведомое отпустило Василису. Она провела рукой по лицу и потрясла головой, точно стряхивая с себя наваждение. А затем взглянула на Федора каким-то странным взглядом: удивительно спокойным и уверенным без тени чувств, что вечно так и плещут в девичьих глазах. И вновь приблизилась к его постели.
– Мы тебя измучили нынче, как пулю достать хотели, – сказала девушка, наклоняясь к нему, – ты уж не обессудь!
– Да чего там… Разве ж я без понятия!
– А еще потерпеть готов?
– Ты чего это надумала? – с беспокойством спросил Федор, которого пуще боли страшил отстраненный холодок в Василисиных глазах.
– Помочь тебе хочу, – без малейшего тепла в голосе ответила девушка.
Несколько мгновений Федор заворожено смотрел на нее, теряясь все больше и больше, а затем, испытывая необъяснимый страх, кивнул головой.
Василиса выпрямилась и удалилась в полумрак в глубине лазарета. До Федора долетели звуки перебираемых ею медицинских инструментов. Насколько возможно повернув голову, он тревожно следил за ее выбором. Наконец в руках у девушки появился ланцет и пулевые щипцы. С ними она вновь приблизилась к его постели.
– Если пулю не вытащить, конец тебе, – холодно и твердо сказала Василиса. – Попробуем в последний раз.
– А сумеете? – с плохо скрываемым ужасом спросил солдат.
– Бог даст – сумеем.
– Не терзали б вы меня понапрасну!
Василиса не отвечала. Мысленно она восстанавливала картину того, как Яков Лукич приступил к поискам пули. Сперва поглядел, нет ли выходного отверстия на спине, но свинец не прошел навылет. Однако и в животе его тоже не нашлось. А вдруг…
Точно кто-то другой подсказал ей эту мысль, девушка уверенно велела солдату перевернуться на живот, что тот и проделал с мучительным стоном. Тогда, закрыв глаза, дабы придать чуткости пальцам, девушка тщательно ощупала нижнюю часть его спины. Вот она, пуля! Не заметный глазу, и едва различимый на ощупь бугорок располагался под кожей в такой близости от позвоночника, что мог бы сойти за единое целое с ним. Пощадил солдата свинец, распоров ему мышцы, но ничего более не задев. Мгновение спустя Василиса уже бежала и трясла за плечо не желавшего просыпаться Якова Лукича. А по прошествии недолгого времени стояла рядом с ним, делающим разрез, скрученными комочками ветоши промокая ежесекундно выступавшую кровь.
Пулю они извлекли не одну, а с остатками бумажного пыжа, который удерживал ее прежде в стволе ружья. Василиса представила себе, как стала бы гнить и разлагаться эта бумага внутри человеческого тела, и поняла, почему Яков Лукич так уверенно говорил ей недавно о предстоящей смерти Федора, с которой ничего нельзя поделать. Но поделали же! Отогнали смерть, уже вцепившуюся в солдата, и велели ей лязгать зубами поодаль, и не мнить себя всемогущей.
Верно, должна она была ликовать, но отчего-то не пело сердце и даже не взыгрывало в груди. Разливалась в нем опустошающая усталость, а губы складывались в горькую усмешку. Над собой ли, над своей ли судьбой, над причудами ли Провидения – Бог весть.
* * *
Случись больному нашего времени волею писателя-фантаста перенестись в 70-е годы XVIII века и попасть в распоряжение медика тех времен, как летальный исход ему был почти гарантирован. Если не от болезни, то от страха за свою жизнь – наверняка, поскольку пациент очень быстро осознал бы, что никакая медицинская помощь в современном понимании этого слова ему не светит.
Разумеется, лекари на Руси существовали всегда и даже подразделялись на зеленников (этакая смесь фармацевта с терапевтом) и резанников (хирургов), однако возможности их были настолько же ограничены, насколько широки они у их современных коллег, в порядке вещей возвращающих пациентов с того света. Медом с кислым питьем лечили простуды, подорожником вытягивали гной, но воспаление легких оставляло больному очень немного шансов, а аппендицит и вовсе их не оставлял. Настоем ромашки промывали кожные высыпания, чеснок был столь же универсален, как аспирин, но глотошная (скарлатина) становилась смертным приговором для ребенка, а корь – верным шагом к слепоте. После жаркой бани вправляли вывихи и соединяли переломы, но смерть младенца во время родов была настолько привычной, что осташковский мещанин Нечкин, потерявший подобным образом новорожденного сына, спокойно писал об этом в дневнике: «Роды – как и должно быть».
Эпидемии оспы, чумы и холеры вольно гуляли по стране, не сдерживаемые ничем, кроме карантинных кордонов, внутри которых смерть сгребала себе жертвы частыми граблями. За XVIII век холерное поветрие налетало на Россию 9 (!) раз. А в армии сыпной тиф, дизентерия и малярия уносили едва ли не больше солдат, чем военные действия. С малярией боролись рвотными и кровопусканиями. Тифу же и дизентерии больной противостоял в одиночку, зачастую, проигрывая этот неравный бой. Ведь никто, включая врачей, и не догадывался о том, с какими незримыми противниками ведется сражение внутри организма.
Что удивительно, с течением времени медицинских познаний практически не прибавлялось. Еще в XVII веке студентов госпитальных школ учили по травникам и лечебникам (эдаким народным медицинским энциклопедиями), составленным века назад. Лишь при Петре I, который, помимо своего плотницкого хобби, был весьма неравнодушен к медицине, любил сам оказывать раненым первую помощь и во время путешествий по Европе частенько заходил в анатомические театры, наметились сдвиги. При нем медицинское образование наконец-то было поставлено на регулярную основу, и стал перениматься западный опыт, однако, качество подобного образования по-прежнему оставалось под большим вопросом. Если даже в первой четверти XIX века Пирогов покинул медицинский факультет московского университета, не произведя ни единого вскрытия, то что говорить о веке XVIII! Практически никаких единых принципов подхода к лечению болезни не существовало; лекари пользовали больного кто во что горазд. Одни хирурги перевязывали рану по нескольку раз в день, а другие не снимали повязку, наложенную на Бородинском поле, до самого Парижа. Кто применял повязки влажные, кто сухие; одни пропитывали бинты нейтральным составом, другие практиковали раздражающие припарки. И в результате даже самые незначительные раны почти всегда гноились, прежде чем образовать рубец. Кстати, дренажей еще не знали, поэтому гной удаляли из раны с помощью тампонов. Вы можете представить себе запах, царивший в лазаретах! Счастье еще, что он не вызвал преждевременные роды у беременной Софьи Романовны!
Операции при отсутствии анестезии отличались от пытки разве что гуманными мотивами, страданий же причиняли не меньше. Лучшие хирурги того времени гордились своим умением удалять конечность в кратчайшие сроки, пока исходящего криками пациента удерживали помощники. А как обойтись без ампутаций, если альтернатива – заражение крови и смерть? Осколочные ранения и открытые переломы почти неминуемо вели к гангрене, поэтому поврежденную руку или ногу старались отнять как можно раньше, не дожидаясь, пока ткани начнут мертветь. При этом, хотя еще в начале XVII века французский врач Амбруаз Паре стал применять перевязку сосудов для остановки кровотечения, современники Якова Лукича или не знали об этом, или, зная, сохраняли упорную приверженность к тампону и каленому железу, «склеивавшему» края сосудов[14]. Даже в 1812 году перевязка сосудов еще не получила признания, и генеральный хирург прусской армии Теден протестовал против использования торсионного пинцета[15], а главный врач прусской армии Герке не много не мало отдал приказ, чтобы медики не прибегали к «варварскому способу перевязки сосудов». В армии российской дела обстояли не лучше – истечь кровью, на операционном столе, было в порядке вещей.
Словом, «лечение» и «мучение» не только рифмовались друг с другом, но были едва ли не полными синонимами. Печальной иллюстрацией тому, как страшил раненых предстоящий ад в руках врача стала трагедия князя Багратиона, чья малая берцовая кость была раздроблена осколком снаряда во время Бородинской битвы. Решительно заявив врачам, что «лучше провести шесть часов в бою, чем шесть минут на перевязочном пункте», он отказался от ампутации и умер семнадцать дней спустя от заражения крови.
Инфицирование раны вообще было бичом военной медицины того времени, поскольку вплоть до второй половины девятнадцатого века врачи имели примерно такое же представление об асептике, как о полетах в космос. Мне хотелось бы написать, что прежде, чем взять в руки ланцет, Яков Лукич простерилизовал его горячим паром или обработал карболовой кислотой, а сам тщательнейшим образом вымыл руки с помощью специальной щеточки от кончиков пальцев почти до локтей. Что он протер спиртом кожу пациента на месте предполагаемого разреза и обложил операционное поле чистой тканью. Я бы с радостью упомянула хотя бы о том, что перед операцией он надел чистый передник, но, увы, он этого не сделал. И вовсе не потому, что с преступной халатностью относился к своим обязанностям, а потому что даже не подозревал, что медицина вообще и хирургия в особенности должна покоиться на прочном фундаменте чистоты.
Итак, любое оперативное вмешательство в те годы неизбежно инфицировало и без того не стерильную рану, а до изобретения антибиотиков оставалось более полутора столетия. Добавьте к этому невозможность остановить внутреннее кровотечение, неумение зашить стенку внутреннего органа в случае повреждения, и вы перестанете удивляться тому, что врачи не сумели спасти Пушкина, раненого в живот шестьдесят три года спустя.
А был ли шанс остаться в живых у Федора после того, как пулю с пыжом извлекли из его тела? Был, но при условии, что его иммунитет обладал достаточной силой, чтобы побороть занесенную в рану инфекцию.
Только на резистентность организма больного и приходилось рассчитывать врачам, не имевшим в своем распоряжении ударных способов воздействия на организм и обладавшим весьма смутными представлениями об анатомии и физиологии. В громадном большинстве случаев врачебная помощь сводилась к утешительной для больного иллюзии, что для его спасения сделано все возможное. Но с подобной иллюзией – согласитесь! – и умирать легче, и выздоравливать способнее. А уж если видишь неподдельное участие в глазах врачующего тебя человека, то, сколь бы обессилен ты ни был, неминуемо потянешься к жизни, точно растение – к солнцу из-под земли.
XXV
«…Ни на единый миг не поколебалась я в своем решении и после ни разу в нем не раскаялась…»
Всякий раз с волнением приближалась Василиса к постели Федора, чтобы сменить ему повязку, но волнение неизменно сменялось облегчением. Определенно, он выздоравливал! Не наблюдалось у него ни одного из тех зловещих признаков белой рожи, что приводили ее в отчаянье при взгляде на иных других раненых. В первые дни после извлечения пули кожа на животе и на спине не побледнела и не приобрела особого нездорового блеска. А значит, уж не появятся на ней серые пятна, пронизанные пузырьками зловонного воздуха. Как надавишь на такую плоть, чудится, что под пальцами у тебя зернистый мартовский снег, что днями неизбежно растает. Так и есть – превращаются крепкие розовые мышцы на солдатской руке или ноге в черно-серую гниль.
Но Федора чаша сия миновала: недели через две пулевое отверстие покрылось коркой, под которой нарастала молодая розовая кожа. Еще того раньше появился коричневый струп в том месте, где Яков Лукич вырезал пулю, и можно было уже не сомневаться, что солдат встанет на ноги. Болезненная немощь отступала от него, как дождевая сырость от просиявшего солнца. Когда Василиса подносила ему еду и питье, он уже улыбался и даже шутил, что не она его, а он ее потчевать должен. А позже стал всерьез говорить и о том, что хотел бы усадить ее на почетное место в своей горнице и в ноги поклониться за спасение. Василиса бормотала в ответ что-то любезное, но старалась отводить взгляд. Словно бы раздваивалась ее душа: и горькая память об отце не отпускала, и, чисто по-женски, не могла она оставаться безучастной к тому, что сильный, статный и видный мужик, коего и недуг не смог обезобразить, так тянется к ней всем сердцем и ищет ее расположения. Иной раз, когда Федор днем засыпал (слаб еще был и в долгом сне восстанавливал силы) украдкой присматривалась она к нему, и, чем дольше глядела, тем более пригожим и достойным ответной благосклонности он ей казался.
С Михайлой Ларионовичем не виделась она в эти дни, утопая в море забот и почти не покидая лазарета. Лишь вечерами выходила на свежий воздух, веявший на нее, как благовоние, после лазаретного смрада. Оглядывалась по сторонам, словно бы надеясь кого-то увидеть, но не видела, и с опущенной головой возвращалась обратно.
Месяц спустя Федор вернулся в строй, но в лазарете продолжал появляться каждый день. Заходил он якобы проведать не до конца оправившихся от ран товарищей, но почему-то очень скоро оказывался возле Василисы и от нее уже не отходил. Заглядывал в глаза, старался взять ее за руку и едва ли не каждый раз приносил гостинцы: вяленый инжир, пригоршню лесных орехов, а то и какую-нибудь затейливую татарскую сладость. Осмелев, стал приглашать девушку пройтись с ним вдоль берега моря, где вел разговоры о том, как хотел бы остаться на поселение здесь, в Тавриде, как посчастливилось некоторым его товарищам, не пригодным более к строевой службе. Василиса резонно возражала, что уж лучше в строю здоровым оставаться, чем в отставку калекой выходить, на что Федор открывал ей свою заветную мечту: выслужиться в обер-офицеры и, получив, благодаря этому дворянский чин и свободу, уйти из армии и осесть на земле. В единый миг становясь косноязычным, начинал толковать и о будущей своей семье. Солдатам ведь жениться не воспрещено, лишь бы полковое начальство разрешило, а оно препоны вряд ли станет чинить. Жены же солдатские, как и офицерские, право имеют следовать за мужьями. И, будь на то их желание и дозволение командиров, могут даже приторговывать в армии съестным и другими товарами. Чем не жизнь? Не труднее той, что ведет она, Василиса, теперь. А со временем, как выслужится он и в отставку уйдет, осядут они с женой в Тавриде и займутся виноградарством…
Василиса слушала молча, с внутренним трепетом, понимая, куда он клонит, но не зная, что и сказать в ответ. Здравый смысл ее к солдату подталкивал, а сердце на дыбы вставало. Неужто вновь связать свою жизнь не с тем, кто мил, а с тем, кто в жены взять готов? Мысленно спрашивала совета у батюшки и с удивлением ощущала, что благословляет он ее на этот брак, невзирая на то, что жених – его невольный убийца. Ведь кому как не батюшке сознавать, что, выйдя замуж за солдата, дочь наконец-то займет подобающее для женщины место в миру, пусть и скромное, но достойное – место жены и, в будущем, матери. А чего ей еще от жизни желать? Не страстей же любовных, кои никогда добром не кончаются! Не блудного же греха, не приведи Господи!
Так, погруженная в свои мысли, ступала она рядом с Федором, пока нечто, словно бы кольнув ее изнутри, не заставило девушку поднять глаза. А как подняла, так и встала на месте: проходил мимо них Михайла Ларионович, беседуя с другими офицерами, и, хоть не глянул он на девушку, и, неизвестно, заметил ли вообще, но стало ей душно и ноги отнялись. Провожала она его взглядом, как собака, которую хозяин в лесу привязал, а сам и пошел восвояси; только что не скулила, ему вслед глядя. И, вернувшись затем в лазарет, до самого заката ходила, как потерянная, воскрешая в памяти его лицо.
А на следующий день Федор явился свататься. Солдатское платье сидело на нем опрятнее, чем всегда, и хорош он был так, что глаз не оторвать: сильный и ладный, русые волосы волнуются вокруг лица, точно море вокруг скалы. Вывел девушку из лазарета и долго приискивал место, где им наедине никто бы не помешал; наконец, нашел такое – возле моря, на камнях. Чувствуя неловкость, оба присели на покатые валуны друг против друга. Сперва молчали в сильнейшем волнении, затем солдат, откашлявшись и потемнев от румянца, заговорил:
– Я, Васенька, век не забуду, что ты меня от смерти избавила. Сам-то я с жизнью тогда уж распрощался.
– Да я – что? – смущенно отвечала Василиса. – Это Господь чудо явил.
– Стало быть, ты у Господа праведница, раз он через тебя чудеса являет.
Не нашлась девушка, что сказать, и залилась краской. Знал бы Федор, что она за праведница! Беглая жена, лже-монахиня, без пяти минут прелюбодейка! Темным-темно у праведницы в прошлом.
– Ты сама, небось, уж догадалась, почто я пришел, – продолжал Федор.
Девушка кивнула, не в силах говорить. Лихорадило ее от волнения.
– За счастье почту, – пробормотал солдат смятенно, глядя при этом в землю, – с тобой соединиться.
Он с надеждой поднял на нее глаза.
Дорого б дала Василиса за то, чтобы взвиться прямиком в небо и, птицей затерявшись в синеве, не произносить тех слов, что больно обожгут открывшегося ей человека.
– Не взыщи, Федя, – проговорила она через силу, – не могу я.
– Отчего же? – с изумлением спросил Федор, явно не ожидавший отказа.
Василиса отвела взгляд, подбирая слова.
– Всем ты хорош, – заговорила она через некоторое время, – но не про мою честь.
– Да про чью же еще, как не про твою? Мы с тобой уже и сроднились почти! – Федор попытался улыбнуться.
Василиса мучилась вынужденно причиняемой ему болью:
