«...Расстрелять!» – 2 Покровский Александр
О клапанах
Вы ещё не устали о дерьме читать? Ну, если не устали, то теперь самое время поговорить о клапанах: о клапанах на трубопроводе выброса за борт содержимого баллона гальюна. Обещаю, что будет интересно: тема сама по себе интересная. Конечно, интересная, особенно если дуешь гальюн, то есть — я хотел сказать: сжатым воздухом дуешь баллон гальюна, а клапана открыть забыл, я имею в виду забортные клапана. Очень интересная ситуация. А переживаний в связи с этим сколько будет… Но по порядку. Сначала заметим: клапана — это ответственный момент. И открывают их ответственные люди — трюмные.
А где у нас родина всех ответственных трюмных?
Родина всех трюмных — Средняя Азия и Закавказье. Именно там ежегодно рождаются новые трюмные. И если в отсеке один гальюн, то они с ним справляются, но, если в отсеке два гальюна, то на каждый гальюн нужно по одному трюмному.
В пятом отсеке у нас два гальюна: отсечный гальюн на верхней палубе и докторский — гальюн изолятора — на средней.
Оба они сидят на одной забортной трубе и продувают их по очереди. Происходит это так: наверху находится Алиев Мамед, прослуживший два года, родина — Закавказье; внизу, на забортных клапанах, сидит Ходжимуратов Ходжи, прослуживший один год, родина — Средняя Азия. Ходжи должен открыть забортные клапана и отсечь докторский гальюн. Для этого он и посажен в трюм. Мамед ему сверху кричит:
— Ходжи! Ходжи! Ходжи!
Ходжи его не слышит.
— Ходжи!!!
— Ха-а… — Ходжи услышал.
— Ход-жи! Чурка нерусский! Ты клапана открыла?
— Да-а! — кричит Ходжи. — Открыла!
— А ты доктур закрыла?
— Да-а…
— Сма-атри — ха-а…
Всё это происходит в 7 часов утра при всплытии на сеанс связи и определение места. Орут они так, что не могут не разбудить доктора. Они его будят. Доктор садится на койке и спросонья говорит только одно слово. Он говорит:
— Су-ки…
В это время дуется верхний гальюн, и так как Ходжи отсек докторский гальюн совсем не там, где он отсекается, и забортные клапана открыл тоже не те, то всё содержимое баллона верхнего гальюна передавливается не за борт, а, подхватив с собой содержимое гальюна изолятора, начинает поступать в изолятор: сначала появляется коричневый туман, а потом — потоки. Доктор — через какое-то время — начинает проявлять интерес к происходящему: он нюхает воздух, как спаниель, а потом он спускает ноги с койки и скользит в чём-то мерзостном и с криком: «Ах, ты… (наверное, жизнь моя молодецкая)», — выпадает и погружается. А потом доктор в таком виде приходит в центральный и требует, чтоб ему нацедили крови трюмных — целое ведро…
Творог
Вы ещё не видели, каким творогом питают на береговом камбузе героя-подводника, защитника святых рубежей? Если не успели до сих пор, то и смотреть не надо. «Оно» серого цвета, слипшееся. Привозится на камбуз в тридцатилитровых флягах. Открываешь крышку, а там сверху — трупная плесень. Разгребаешь её немножко (сильно не надо, а то смешается), а под ней — творог. Его и едим. Замешиваем со сгущёнкой (так его природный серый цвет не просматривается) и хрумкаем.
В кают-компании старших офицеров у нас те же отруби, что и на всем камбузе, но только на тарелочках и со скатертями. Сейчас сядем ужинать. Я — дежурный по камбузу, мой старпом — дежурный по дивизии.
Лично я творог не ем. Я тут вообще ничего не ем. Достаточно простоять сутки на камбузе, чтоб надолго потерять интерес к творогу, сметане, к первому, ко второму. На камбузе можно есть только компот. Он из сухофруктов. Там разве что только червячок какой-нибудь сдохший плавает, или, на худой конец, вестовой рукавом в лагун залезет, но в остальном отношении в компоте — стерильная чистота.
— Я буду только творог, — говорит мой старпом, потирая руки.
Никогда не видел, чтоб на одном лице было написано столько эмоций сразу. У моего старпома на лице сейчас и терзающее душу ожидание, и радость встречи, и умеренная жадность. А в движениях-то какая суетливая готовность. И всё из-за творога. Он никогда не стоял по камбузу, вот и хочет съесть. Может, предупредить этого носорога помягче? Не враг всё-таки, а родной старпом.
— Александр Тихоныч, — говорю я с постным лицом, наблюдая, как он всё накладывает и накладывает, — говорят, в таких количествах творог вреден.
— Свис-тя-а-т, — радуется он, уродуя на тарелке только что возведенную башню, — творог — это хорошо!
— А вот я читал…
— Че-пу-ха-а…
Старпом поглощает творог, растянув до упора пасть. Вот обормот! Этот на халяву сожрет даже то, что собака не станет есть.
Назавтра старпом пропал. Подменился на дежурстве и пропал. Трое суток его несло, как реактивный лайнер. Лило, как в Африке в период дождей. Пил только чаек. Чайком они питались: выпьют глоточек — и потрусили скучать на насест.
— Я буду только творог, — слышу я в следующее своё дежурство. Оборачиваюсь — наш помощник. Этого только не хватало. Неужели он не знает про старпома? Точно, он тогда в море пропадал. Я никогда не скатываюсь до панибратства с начальством, но данный случай особый.
— Виктор Николаевич, — говорю я с большим чувством, — вы всегда были для меня примером в исполнении своего служебного долга.
— А что такое? — настораживается он.
— Светлая память о вас навсегда останется в наших сердцах, — говорю я и горестно замолкаю. Приятно, чёрт побери, сознавать, что ты вызвал тень мысли на лице начальства.
— Об этом твороге, — замечаю я тонко, — я могу часами рассказывать одну очень грустную историю.
— Ну-у нет! — говорит помощник. — Только после того, как я поем. Не порть аппетит. Это у меня единственная положительная эмоция.
Так я ему и не рассказал. Жаль было прерывать. Как всё-таки группа командования у нас однородна. Утром он нашёл меня по телефону.
— Сво-лочь! — сказал он мне. — Звоню тебе из туалета. Чай пью по твоей милости.
— Роковое совпадение… — начинаю я.
— Заткнись, — говорит он, — с утра сифоню. Мчался на горшок, как раненый олень, не разбирая дороги. И не известно ещё, сколько так просижу.
— Известно, — сказал я как можно печальней, — вот это как раз известно. По опыту старпома — трое суток. Сказочная жизнь.
Деревянное зодчество
Наше начальство решило в одно из летних воскресений одним махом окончательно нас просветить и облагородить.
Для исполнения столь высокой цели оно избрало тему, близкую нашему пониманию, оно избрало автобусную экскурсию в Малые Карелы — в центр архангельского деревянного зодчества.
И вот рано утром все мы, празднично убранные, частично с женами, частично с личным составом, приехали в этот музей под открытым небом.
Матросы, одетые в белые форменки, тут же окружили нашего экскурсовода — молодую, симпатичную девушку. Лёгкое, летнее платьице нашего экскурсовода, насквозь прозрачное, в ласковых лучах северного солнышка, волновало всех наших трюмных, мотористов, турбинистов чёткими контурами стройных ног. Турбинисты пылали ушами и ходили за ней ошалевшим стадом.
И она, раскрасневшаяся и свежая от дивного воздуха и от присутствия столь благодарных слушателей, увлеченно повествовала им об избах, избушках, лабазах, скотных и постоялых дворах, о банях, колокольнях и топке по-черному.
— А как вас зовут? — спрашивали её смущающиеся матросы в промежутках между бревнами.
— Галина, — говорила она и вновь возвращалась к лабазам.
— Галочка, Галочка, — шептали наши матросы и норовили встать к ней поближе, чтоб погрузиться в волны запахов, исходивших от этих волос, падающих на спину, от этих загорелых плеч, от платьица и прочих деталей на фоне общего непереносимого очарования.
Мы с рыжим штурманом осмотрели всё и подошли к деревянному гальюну, который являлся, наверное, обязательной частью предложенной экспозиции: сквозь распахнутую дверь в гальюне зияли прорубленные в полу огромные дырищи. Они были широки даже для штурмана.
— Хорошая девушка, — сказал я штурману, когда мы покинули гальюн.
— Где? — сказал штурман, ища глазами.
— Да вон, экскурсовод наш, неземное создание.
— А-а, — сказал штурман и посмотрел в её сторону.
Штурман у нас старый женоненавистник.
— Представь себе, Саня, — придвинулся он к моему уху, не отрываясь от девушки, — что это неземное создание взяло и пошло в этот гальюн, и там, сняв эти чудные трусики, которые у неё так трогательно просвечивают сквозь платье, оно раскорячилось и принялось тужиться, тужиться, а из неё всё выходит, выходит. Вот если посмотреть из ямы вверх, через эту дырищу, как оно выходит, то о какой любви, после этого, может идти речь? Как их можно любить, Саня, этих женщин, когда они так гадят?!
— М-да, — сказал я и посмотрел на него с сожалительным осуждением.
Наш рыжий штурман до того балбес, что способен опошлить даже светлую идею деревянного зодчества.
Х — хья!
Укачиваюсь я. А старпом не верит. Ему не понять. Он не укачивается. Нечем ему укачиваться. У него там серого вещества — кот наплакал, на чайную ложку не наскребешь. А я вот укачиваюсь. Не могу. Мозг у меня не успевает за кораблем. Лежу в каюте, зелёный, как герметичка, всё из меня уже вышло, только слюна идёт, и тут вдруг появляется он, он, наш родной, появляется и орёт:
— Встать! Я кому говорю? Перестать сопли жевать! Распустились! Как это не можете работать? Какая распущенность! Встать! Что это такое? Я вам приказываю!
А у меня уже идёт, понимаете? Вот сейчас будет. Встать не могу. Я старпома рукой отодвигаю, а он всё передо мной маячит, всё перед лицом норовит, всё лезет и лезет. Вот глупый! Я сильней, а он всё придвигается и придвигается.
Ну что с тобой сделаешь, ну, может, нравится ему. Изловчился я, учел его в фокусе и кэк хякнул: «Х-хья!» — мимо старпома на дверное зеркало. Очень наглядно. Его как выключили. Посмотрел он, сказал: «Ну, есть!» — и вышел.
Плохо быть бестолковым!
Боже, храни моряка!
Солнце. В мире ничего нет, кроме солнца. Подводник, как приговоренный, любит солнце. Для него нет дороже награды, не придумали ещё.
Верный друг солнце. Оно розово греет сквозь полузакрытые веки, отражается от воды тысячью слепящих зайчиков, рассыпается в мягкой зелени трав, раскрывается улыбками цветов и щедро дарит покой размягшей подводной душе; душе бедной, подводной.
Штаб тоже любит солнце, но не так примитивно, конечно, как простой подводник — штаб любит его гораздо сложнее: ах, если б в базе не осталось ни одного корабля, выпихнуть бы их в море всех, как было бы хорошо, сколько бы было солнца; сколько бы было радости ежедневного штабного труда; сколько бы родилось порывов в порывистой штабной душе, сколько бы в ней всего улеглось.
Поэтому каждое новое выпихивание новой подводной лодки в море — это маленький штабной праздник, волнение которого сравнимо только с волнением птичьих перелетов и собачьих свадеб.
Наступит ли всеобщее выпихивание? Наступит ли праздник большого солнца? Хочется… хочется… и верится…
Штаб прощался с лодкой. Для этого он выстроился на пирсе в одну шеренгу и грел загривки: тепло расползалось по спине, как слеза по промокашке, и, продвигаясь к впадине меж ягодиц, цепляло мозг за подушку. В такие минуты хорошо стоится в строю.
Все штабные офицеры уже отпрощались с корабельными специалистами, и только командир дивизии всё никак не мог нацеловаться с командиром лодки; они всё гуляли и гуляли по пирсу.
— Матчасть?
— В строю, в строю…
— Личный состав?
— На борту, на борту…
— Смотри: бдительность, скрытность, безаварийность. Чтоб всё чётко. Понял? Отличного тебе выполнения боевой задачи. Семь футов под килем и спокойного моря.
Они подержались за руки, и адмирал позволил себе улыбнуться. Добрыми глазами. Не удержался и похлопал по плечу. И тепло адмиральских глаз, ну и похлопывание, разумеется, передалось командиру и разошлось у него по груди, и раздвинуло улыбку широко, как занавеску; грудь набрала побольше воздуха и упрямо обозначилась под рабочим платьем.
— По местам стоять, со швартовых сниматься!
В такие минуты хорошо глотается сладкий с горчинкой морской воздух.
«Отдать носовой…» Гложет, гложет… щипет, щемит, скребется… И в голову лезут самые неожиданные мысли, поражающие своей примитивностью. К примеру: а что будет, если с места, вот так, сейчас размахнуться и с отходящей лодки прыгнуть на пирс? Прыг — и нету. Допрыгнул бы. Интересно, какая будет физиономия у штаба? Они там тоже вроде за что-то отвечают. А что было бы потом? Потом, наверное, выяснят, что ты всегда носил в себе эту ненормальную склонность прыжкастую.
«Отдать кормовой…» Хорошо бы при этом что-нибудь крикнуть. Интересно, есть в медицине понятие: временное затмение?
— На буксире, на буксире…
Поехали… пропало солнце… не будет больше солнца…
Между телом лодки и пирсом уже образовался зазор метров пять-шесть зелёной портовой воды.
И вдруг размягчение сломалось: на нос выбежал командир. На лице у него — растерзанность. Он простёр руки к пирсу:
— Боцмана… боцмана на борту нет!!!
Так кричит убиваемое животное. Зарезали. Штаб скомкался. Адмирал зарыдал во всем адмиральском. А может, это он так зарычал:
— Да иди ты ввв… — полуприсел он, срываясь на крик.
Простите, хочется спросить: куда «иди ты»? А всё туда же: в то самое место, откуда, по индийской легенде, всё это и началось: ввв… пи-ззз-дууу!
А так хотелось солнца.
Малина
Хрясь!
— А-а… ма-му… вашу… арестовали!… Какая падла люк открыла?!!
Попался. Помощник наш опять в люк попался. Там в коридоре люк есть между гальюном и каютой помощника командира. Фамилия помощника — Малиновский. Кличка — Малина. Он как накушается днём, так его непременно ночью в гальюн потянет, а по дороге в гальюн — люк. И вечно этот люк открыт. Малина его ещё ни разу не миновал. Люк ведёт в первый гидроакустический отсек, внизу под люком — рефрижераторная машина. На неё-то он всё время и садится. Причём дважды за ночь — сначала по дороге в гальюн, а потом — из гальюна.
Это уже лет десять подряд длится, и мы это слушаем каждую ночь.
Тихо! Слышите, будто кабан кричит? Это он так сморкается. Значит, добрался до гальюна. Теперь назад. Шлёп, шлёп, шлёп — пошёл!
Хрясь! Есть. Попался. А где звуки?
— А-а… ма-му… вашу… а-рес-това-ли!…
Посылка
Минёру нашему пришла посылка. А его на месте не оказалось, и получали её мы. С почты позвонили и сказали:
— Ничего не знаем, обязательно получите.
Ох и вонючая была посылка! Просто жуть. Кошмар какой-то. Наверное, там внутри кто-то сдох.
Запихали мы её минёру под койку и ушли на лодку. Минер наутро должен был появиться, он у нас в командировке был.
Жили мы тогда в казарме, без жён, так что вечером, когда мы вернулись в своё бунгало, то сразу же вспомнили о посылке. Дверь открыли и — отшатнулись, будто нас в нос лягнуло, такой дух в помещении стоял сногсшибательный.
Кто-то бросился проветривать, открывать окна, но дух настолько впитался в комнату и во все стены, что просто удивительно.
С такой жизни потянуло выпить. Выпили, закусили, старпом к нам зашёл, опять добавили.
— Слушайте, — говорит нам старпом минут через тридцать, — а чем это у вас воняет? Сдохло что-нибудь?
— У нас, — говорим мы ему, — ничего не сдохло. Это у минёра. Ему посылку прислали с какой-то дохлятиной.
— А-а-а… — говорит старпом.
Долго мы ещё говорили про минёра и про то, что раньше не замечали, чтоб он такой гадостью питался, выпили не помню уже сколько, и тут вдруг запах пропал. Ну просто начисто исчез. И даже наоборот — запахло чем-то вкусненьким.
— Интересно, — сказали мы друг другу, — чем это так пахнет замечательно?
Достали мы посылку и тщательно её обнюхали. Точно, отсюда, даже слюнки у нас побежали.
Вскрыли мы посылку. Всех заинтересовало такое чудесное превращение. В ней оказался крыжовник — ягода к ягоде. Сеном он был переложен. Сено, конечно же, сгнило, а крыжовник был ещё в очень даже хорошем состоянии. И пах изумительно. Наверное, его просто проветрить нужно было.
Вытащили мы крыжовник и съели, а сено покидали минёру назад в посылку, заколотили её и затолкали ему под койку. Вкусный был крыжовник. Отличная закусь. Ничего подобного я никогда не ел.
А утром, мама моя разутая, глаз не открыть. Во-нищ-ща! Голова раскалывается. Жуть какая-то. Даже открытое окно не спасает. И тут открывается дверь — и появляется наш минный офицер. Вошёл он, и, видим, повело его от впечатления. Наши, глядя на него, даже лучше себя почувствовали.
— Что это у вас тут? — говорит он, а у самого глаза слезятся. — Ну невозможно же… Что вы тут всю ночь делали?
— У тебя надо спросить, — говорим мы ему. — Слушай, минёр, а ты сено, вообще-то, ешь?
— Какое сено?
— Как это какое? — говорим мы. — Тебе сено в посылке прислали. А оно по дороге сдохло, не дождалось, когда ты его счавкаешь. Вон, под кроватью лежит. Мы его, сдуру, вчера открыли — думали, лечебное что-нибудь, так чуть концы не отдали.
Достал минёр посылку, сморщился и пошёл выбрасывать. А мы даже смеяться не могли. Ослабели сильно. Больно было в желудках.
Гадость какая…
В этой автономке мы жили в третьем отсеке в четырёхместной каюте: Ленчик Кривошеев, комдив, — раз, я и два пультовика — Веня и Карасик. А через переборку у нас жил командир БЧ-5. Бэчепятого мы через переборку ежедневно доставали: пугали его. Ленчик у нас ба-альшой специалист; ляжет на коечку, примерится, скажет: «Стартует первая!» — и в переборку кулаком как двинет! Как раз на уровне головы спящего меха — и только глухой стук падающего тела: мех с коечки вывалился.
Мех у нас мелкий был и лёгкий как пушинка. Падать там не далеко, так что он себе никогда ничего не отбивал. Он спросонья долго не мог понять, что это такое с ним регулярно происходит: всё ходил к доку и жаловался на нервный сон.
И тут к нему на чай однажды зам забрел. А мы только позавтракали после смены с вахты, легли в каюте и лежим. Не спится. Жара: за бортом — двадцать восемь градусов; в отсеках духотища; вентиляция не чувствуется, холодилка не справляется.
Спали мы тогда голышом: простынками прикроемся только чуть — и всё.
Слышим, зам о чём-то с мехом договаривается. И решили мы зама разыграть. Он у нас вредный; всю автономку за пьяницами охотится: ходит по каютам и нюхает.
Придумал всё Ленчик. Он сказал:
— Мужики! Есть предложение устроить заму большое шоу. Пусть понюхает. Сделаем так…
И он изложил нам, что надо делать.
Взяли мы ножницы, в каждой простыне посередине аккуратно дырочку вырезали, легли на спину и накрылись ими, а перед тем как накрыться, младших братишек настроили должным образом и сунули их в дырочку. И получилось, что, при хорошей организации, мы накрыты простынями с головой и на всех простынях только одни братики наблюдаются в боевой стойке.
Стали мы зама заманивать: пели, орали пьяными голосами — минут десять длилась вся эта канитель. Наконец зам клюнул: слышим — дверь у меха лязгнула — идёт!
Мы мгновенно с головой накрылись — и всё: одни братики торчат.
Открывается дверь, и входит к нам зам. А со света в нашей темноте он только одни белые простыни видит и ничего, но в середине каждой простыни что-то такое торчит.
Зам смотрел, смотрел — ничего не понимает, наклонился к Ленчику, а у Ленчика, между прочим, есть на что посмотреть. Приблизил зам лицо вплотную, смотрел, смотрел — и тут до него дошло: чуть не стошнило его.
— Фу! — говорит. — Какая гадость! — и вышел.
А мы от смеха чуть простынями не подавились, так они в глотку втянулись, что чуть дыхалку не перекрыли, честное слово!
Сучок
(читай быстро)
Только с моря пришли, не успели пришвартоваться, а зам уже — прыг! — в люк центрального и полез наверх докладывать о выполнений плана политико-воспитательной работы. Крикнул в центральном командиру: «Я доложить!» — и полез. Мы все решили, что о плане политико-воспитательной работы, а о чём ещё можно заму доложить? Он этим планом всех нас задолбал, изнасиловал, всем уши просверлил. Наверное, о нём и полез докладывать, о чём же ещё? Да так быстро полез. Любят наши замы докладывать. Даже если ничего нет, он подбежит и доложит, что ничего нет. Чудная у них жизнь. Как только он полез докладывать, за ним крыса прыгнула. Её, правда, никто не заметил. Крыса тоже торопилась; может, ей тоже нужно было доложить. И попала она заму в штанину и с испугу полезла ему по ноге вверх. Зам у нас брезгливый — ужас! Он моряка брезгует, не то что крысу. Он как ощутил её в себе — его как стошнило! Мы глядим — льется какая-то гадость из люка, в который зам полез доложить о плане, потом шум какой-то — там-тарарам-там-там! — ничего не понятно, а это зам оборвался и загремел вниз. Крыса успела из штанов выскочить, пока он летел, а он — так и впечатался задом в палубу, и копыта отвалились, в смысле башмаки отмаркированные, и лбом ударился — аж зрачки сверкнули. Так и не доложил. Сучок.
На торце
(читай медленно)
Федя пошёл на торец пирса. Зачем подводнику ходить на торец пирса, когда вокруг весна, утки и солнце, вот такое, разлитое по воде? А затем, чтобы, нетерпеливо путая своё верхнее с нижним, разворотить и то и другое, как бутон, достать на виду у штаба и остальной живой природы из этого бутона свой пестик и, соединив себя струей с заливом, испытать одну из самых доступных подводнику радостей.
На флоте часто шутят. Разные бывают шутки: весёлые и грустные, но все флотские шутки отличает одно: они никогда потом без смеха не вспоминаются…
Не успела наступить гармония. Не успел Феденька как следует соединиться с заливом, как кто-то сзади схватил его за плечи и дёрнул сначала вперёд, а потом сразу назад!
У подводника в такие секунды всегда вылезают оба глазика. С чмоканьем. Один за другим: чмок-чмок!…
Танцуя всем телом и чудом сохраняя равновесие, Федя начал оголтело запихивать струю в штаны, как змею в мешок. Пестик заводило взбесившимся шлангом… и Федя… не сохранив равновесия… с криком упал обреченно вперёд, не переставая соединяться с заливом. Казалось, его стянули за струю. Он так и не увидел того, кто ему всё это организовал, — не-ко-гда было: Федя размашисто спасал свою жизнь. Его никто не доставал…
Знаете, о чём я всегда думаю на торце, лицом к морю, когда рядом весна, и утки, и солнце, вот такое, разлитое по воде? Я думаю всегда: как бы не стянули за струю, и мне всегда кажется, что кто-то за спиной уже готов толкнуть меня, сначала вперёд, а потом — сразу назад.
Щель
(вообще не читай)
Стояли мы в заводе. Ветер прижимной, а наше фанерное корыто, скрипя уключинами, должно было, как на грех, перешвартоваться и встать в щель между «Михаилом Сомовым» (он ещё потом так удачно замёрз во льдах, что просто загляденье) и этой дурой-Октябриной — крейсером «Октябрьская революция». Там нам должны были кран-балку вмандячить. А командир у нас молодой, только прибыл на борт, только осчастливил собой наш корабль. Он говорит помощнику:
— Григорий Гаврилович, я корабль ещё не чувствую и могу не попасть при таком ветре в эту половую щель. Так что вы уж швартуйтесь, а я пока поучусь.
У нашего помощника было чему поучиться. Было. Корабль он чувствовал. Он его так чувствовал, что разогнал и со скоростью двенадцать узлов, задом, полез в щель.
Командира, стоявшего при этом на правом крыле мостика, посетило удивление; коснулось его, как говорят поэты, одним крылом. Особенно тогда, когда за несколько метров до щели выяснилось, что мы задом летим на нос «Мише Сомову».
Помощник высунулся с белым лицом и сказал:
— Товарищ командир, по-моему, мы не вписываемся в пейзаж. Всё, товарищ командир, по-моему…
И тут командир почувствовал корабль.
— И-и-я!!! — крикнул он в прыжке, а потом заорал. — ВРШ — четыре с половиной!
И наша фанерная контора, после этих ВРШ, пронеслась мимо «Товарища Сомова» с радостным ржаньем.
Нам снесло все леерные стойки с правого борта, крыло мостика как корова языком слизнула, а потом уже екнуло об стенку. А ВРШ — это винт регулируемого шага, если интересуетесь; без него не впишешься в щель.
Когда мы стукнулись, помощник выскочил на причальную стенку и побежал по ней, закинув рога на спину. Командир бежал за ним, махал схваченной по дороге гантелью и орал:
— Гав-но-о!!! Лучше не приходи! Я тебе эту гантель на голове расплющу! Расшибу-у! Ты у меня почувствуешь! У-блю-док!!!
Не бегите за бегущим
Если человек бежит, не надо его останавливать. Чёрт с ним, пусть бежит. И не надо кричать ему: «Стой! Назад! Стоять, орлик! Па-дай-ди-те сю-да!». Не надо кричать, бросаться наперерез или чем-нибудь вслед. Всё это чревато. Сейчас объясню чем.
Кто по первому снегу, абсолютно голым, пробежит через плац? Только курсант военно-морского училища, «будущий офицер». Почему голым? А спор такой. Почему по снегу? А чтоб остались следы, поражающие воображение тех, кто не видел это зрелище лично. Бег начинается в 17.00, когда дежурный по училищу, древний капитан первого ранга, готовится к смене с вахты (безмятежный) и юные леди изо всяких училищных контор, щебеча, направляются к выходу. И тут их настигает «танец ягодиц», обычно скрытый под «кимоно». То, что у бегуна спереди, конечно, тоже танцует во все стороны, но воображение свидетелей почему-то навсегда поражает именно «танец ягодиц». Бесполезно потом вызывать и строить подозрительные роты. Бесполезно проверять у них ноги на тот предмет, у кого они краснее. Найти этого гуся лапчатого, этого гадёныша мелкого невозможно. И начальник училища, до которого докатится народная молва, всё равно вычислит и пригласит того дежурного, у которого конец вахты украсился «танцем ягодиц», и скажет ему: «Ну, что ж вы так, Иван Никитич…» — и на боевую, умудренную, босоногую голову Иван Никитича последовательно выльется и нахлобучится несколько ночных горшков.
Дежурный по училищу, капитан первого ранга, седой, шаркающий, в заслуженных рубцах (на шее, на щеках и в остальных местах), шёл задумчивый через плац.
Старые капитаны первого ранга задумчивы, как водовозные лошади, когда, понурив голову, идут они себе еле-еле и смотрят перед собой, поводя ушами и отгоняя мух (лошади, конечно); хотел бы я знать, о чём они думают (капитаны первого ранга, конечно).
И вдруг мимо что-то проскочило. Таким быстрым скоком-полускоком. Дежурный поднял свою дремучую голову и… увидел «танец ягодиц».
Военнослужащий в основном состоит из рефлексов, и потому дежурный рефлекторно бросился вперёд исполнять свой воинский долг. С гамом, что-то улюлюкая, заливаясь, раньше чем сообразил; то есть он бросился вслед за бегущим с криком: «Стой! Назад! Я кому сказал! Па-дай-ди-те сю-да!». Вы никогда не видели, как бежит капитан первого ранга, исполняющий свой воинский долг? Это ошеломляющее зрелище: у него всё дёргается на бегу, как если б он сидел на заборе, а забор тот под ним скакал, — и в лице у него при этом что-то судорожное-судорожное.
Не везде на территории училищной встречается асфальт, иногда встречается плитка. Дежурный на бегу вступил на плитку, поскользнулся и сопаткой вперёд, теряя с лица что-то ответственное, упал, ударился оземь. Во все стороны. Рухнул, короче, и рассыпался, как хрустальный стакан: кобура, пистолет, фуражка, пенсне и сам дежурный. Его подняли потом, конечно, оторопелого, вызвали, естественно, куда надо и объяснили, когда он окончательно пришёл в себя, что бежать за бегущим всё-таки не следует…
Эту историю я вспомнил тогда, когда стоял дежурным по дивизии атомных ракетоносцев. (Всего один месяц заступал, а сколько потом впечатлений). Было полярное лето, и ракетоносцев на дивизии почти не наблюдалось. Я был старшим в экипаже — сидел и сторожил матросиков, — и меня на это дежурство отловили. Отловили так: бегу я по ПКЗ, где в то время гнездился наш штаб, и тут вдруг открывается какая-то дверь, и из неё вылетает старший помощник начальника штаба.
— Стой! — говорит старший помощник. — Вы кто?
— Я? Химик…
— Никуда не уходите, сейчас заступите дежурным по дивизии.
— Так… я же химик, а там вроде командиры заступают…
— Ну и что, что химик. Не медик же.
Точно. Химик — это не медик. Медик — последняя степень офицерского падения. Так что заступил я. На целый месяц. Стояли мы на пару с одним орлом. (Нашли ещё одного недоношенного). Через день — на ремень. Встречались мы с ним при смене с вахты; встречались при смене, показывали друг на друга издали пальцами и кричали:
— Ой! Кто это у нас там стоит! Дежурным по Советскому Союзу?!
Снять нас с вахты было невозможно. Просто некем было заменить. Но, конечно, мечты относительно этого у начальства имелись. Начштаба как увидел меня впервые заступившим, так от жгучего желания тут же меня куда-нибудь убрать даже заскулил. Закончив скулить, он проорал:
— Что это за кортик? На вас?! Только не надо прятать его за бедро. Где набалдашник?! А? Что? Что вы там бормочете? Доложите внятно. А? Что? Потеряли? Когда потеряли? Десять лет назад? Потеряли — слепите из пластилина! А? Что? Нет пластилина? Из говна слепите! Из дерева вырежьте! Считайте себя снятым, если через пять минут… А? Что?…
Конечно, он меня не снял бы — стоять-то всё равно некому, но через пять минут я уже достал новый кортик и скребся под его дверью, чтоб доложить об устранении замечания; но доложить я не смог — начштаба к тому времени уже унёс куда-то в сторону вихрь, поднятый очередной комиссией.
Мы — дежурные по дивизии — старались не попадать под комиссию: прятались по углам и за шкафы.
Но ночью, когда наше начальство попадает, наконец, к себе в койку, дежурный по дивизии сам становится начальством и сам ходит и спрашивает со всех подряд по всей строгости.
Вышел я в своё первое дежурство ночью на территорию, чтобы проверить несение дежурно-вахтенной службы (всё это сдуру, конечно, потому что в обычной жизни я нормальный человек), и увидел я, что по военному городку в два часа ночи шляется целая стая матросов, непуганых, как тараканы на камбузе. Они меня почти не замечали, но каким-то образом всё время держали дистанцию.
Первым желанием было, конечно, броситься за ними с криком: «Стой! Назад! Ко мне!», — и всех переловить, а потом я подумал: а может, так оно и надо? Может, я сейчас нарушу своим вмешательством природную гармонию, чудесное природное равновесие? Я был так поражен этой мыслью, что совершенно потерял координацию движения, повернулся на одном месте и пошёл спокойно спать.
А утром нам дали третьего дежурного. (Наверное, для того, чтоб безболезненно можно было с вахты снимать). Третий был молодой, цветущий, сильный, только из отпуска, старпом Вася.
— Вася! Заступил! Дежурным! По Советскому! Союзу! — заорал он, заступив, и засмеялся, счастливый. Так ему было хорошо после отпуска.
На следующий день я его не узнал: какой-то хмурый, расползающийся по шву рыдван.
— Что стряслось, — спросил я его, — в королевстве датском?
— А-а-й! — махнул он рукой так, что фуражка съехала на висок. Он хромал на одну ногу, а другую (ногу) приставлял к первой по дуге окружности.
— Ка-ко-й я коз-зёл! — припадая к собственным коленям, говорил он и, закрыв глаза, быстро-быстро бил себя ладонью в лоб.
— А что такое? — интересовался я.
— Ну пройди ты мимо! — продолжал он бить себя в лоб. — Ну пройди! Во! Гавайский дуб! — и он рассказал, как ночью он вышел сдуру проверить территорию и увидел стаю матросов. Рефлексы при этом у него сработали. «Стой на месте! Подойди сюда! — заорал он. — Товарищ матрос!» Ближайший, метров за сто, «товарищ матрос», услышав его, не спеша повернулся, посмотрел, «кто у нас там», а потом, подхватив одной рукой другую, показал ему условный знак «на, подавись!» — до плеча: после этого «товарищ матрос» побежал.
«А-а!» — заорал от оскорбления старпом Вася, дежурный по Советскому Союзу, и бросился вперёд так быстро, что у него вышли с мест коленные чашечки. Он упал и ударился чашечками и локтями, и потом, когда он поднялся, у него ещё и нога подвернулась в ботинке. А военно-морская нога подворачивается в ботинке и в ту, и в другую сторону. Еле дополз. Одно колено он за ночь привёл в чувство, а второе нет.
— Ну какой я козёл! — всё сокрушался и сокрушался старпом Вася, а я тогда подумал: «Не бегите за бегущим!» — и ещё подумал: «Так тебе и надо. Не нарушай гармонию».
Не для дам
Вернемся к вопросу о том, с кем мы, офицеры флота, делим свои лучшие интимные минуты, интимно размножаясь, а проще говоря, плодясь со страшной силой.
Просыпаешься утром, можно сказать даже — на подушке, а рядом с тобой громоздится чей-то тройной подбородок из отряда беспозвоночных. Внимательно его обнюхиваешь, пытаясь восстановить, в какой подворотне ты его наблюдал. Фрагменты, куски какие-то. Нет, не восстанавливается. Видимо, ты снял эту Лох-Несси, эту бабушку русского флота, это чудище северных скал одноглазое в период полного поражения центральной нервной системы, когда испытываешь половое влечение даже к сусликовым норкам.
Иногда какой-нибудь лейтенант до пяти утра уламывает у замочной скважины какую-нибудь Дульцинею Монгольскую и, уломав и измучась в бельё, спит потом, горемыка, в автобусе, примёрзнув исполнительной чёлкой к стеклу.