Ракурсы Иртенина Наталья
Все события, описанные здесь,
не являются плодом
галлюцинаций автора.
Здравствуйте.
Позвольте мне не представляться, поскольку имя мое вам ничего не скажет.
Вероятно, немного больше, чем ничего, вам объяснит место моего пребывания в настоящий момент. Извольте, я сообщу вам его. Сейчас я сижу на дымном облаке, свесив ножки вниз, как поется в песне, и, наверное, просижу здесь еще долго. Пока не определятся сроки.
Думаю, вы нисколько не удивлены этим, да я и не стремлюсь вас удивлять. Просто мне тут немного одиноко и не с кем поболтать за чашечкой вечернего растворимого нектара. Сейчас, например, все вокруг тут залито огненным светом вечного заката, а за ним по пятам стелется такой же вечный восход, расплескивающий пламенно-багровые краски. Жуткая красотища, но…
Иногда, знаете, нападает охота отвлечься, повспоминать, поразмышлять, прикинуть так и эдак – что было бы, если бы… и проверить все это на прочность в зеркале другой души.
Вот я и подумал – может быть, вы согласитесь какое-то время, совсем немножко, побыть этой другой душой? Обещаю, что не задержу вас надолго и постараюсь не утомить длинными экскурсами – моей земной жизни всего-то было шестнадцать лет.
Итак, вы не против?
И, умоляю, не думайте, что я навязываюсь вам. Просто мне кажется, что это может как-нибудь пригодиться вам – простите мне это небольшое нахальство, проистекающее, безусловно, из моей одинокости в мире багровой вечности.
1
Полагаю, вся моя странная и калечная (теперь-то я в этом уверен) жизнь строилась по какому-то изнаночному принципу. Иначе как объяснить то, что я умер в утробе матери и родился лишь шестнадцать лет спустя после того, как меня выволокли ногами вперед из ее живота?
Беременность моей родительницы протекала хорошо. Настолько хорошо, что когда мне пришел срок вылезать на свет Божий, я всеми своими девятимесячными силами начал сопротивляться, не желая покидать столь удобную нору ради совершеннейшей неизвестности. Впрочем, нора тогда уже перестала быть удобной и принялась пинать меня, сжимать, словно клещами, и толкать в закрытые двери. Это длилось бесконечно долго. Я был упрям, но нора еще упрямее. Я упирался, как мог, а нора в наказание причиняла мне адскую боль. Вот тогда-то я и умер. Точнее, не я, а оно, поскольку тогда еще не было ничего, что можно было бы назвать мной. Существовали лишь «оно-я» и «оно-не я», и между ними шла борьба не на жизнь, а на смерть, закончившаяся полным разгромом оно-меня.
И если я после того, как меня вытянули с большими трудами из норы, все-таки заорал, получив хлопок по заду, то, вероятно, ничем кроме ошибки считать это нельзя. Доказательством чего и стали все шестнадцать лет моего земного бытия.
Безобразно раскурочив свою мать, я остался жить – украв жизнь у нее. Уж лучше бы они спасли ее, а не меня…
«Я» вместо оно появилось года четыре спустя. Вероятно, в силу того, что я вошел в этот мир не той стороной, какой полагается – ногами, а не головой, – воспринимать его осознанно я тоже начал наоборот. В первом моем воспоминании о себе я вишу вниз головой на низком турнике, зажав перекладину под коленками, «без рук», и внимательно изучаю жизнь антиподов – всех тех, кто ходит и бегает по земле, как по потолку. Почти всем занятиям на детской площадке я предпочитал это глубокомысленное висение кверху ногами, и, наверное, именно поэтому я рос избыточно умным ребенком, интересующимся более отвлеченными аспектами жизни, нежели конкретикой счастливого детства, – интенсивный приток крови к клеткам мозга питал их, полагаю, в большей, чем нужно для обычного чада, степени.
Впрочем, может быть, я заблуждаюсь, и «перевернутое» детство к моему горю от ума не имеет никакого касательства. Как бы там ни было, висение вниз головой положило начало моей коллекции ракурсов, в которых я обозревал и запечатлевал окружающий мир.
Братьев и сестер у меня не было, и я считал, что хотя бы в этом мне повезло. Делить свое личное жизненное пространство с кем бы то ни было еще я не имел желания. Отец же мой, до странности мягкий и безвольный человек, пределов этого пространства почти не нарушал, ограничиваясь лишь внешним присмотром – чтобы дитя было одето, обуто, накормлено и вычищено. Только на лето, на пару месяцев в году, он сбывал меня с рук – я переходил в распоряжение моей бабки, к которой нужно было ехать ночь на поезде.
С поездом у меня связано воспоминание о еще одном «предмете» моей фантастической коллекции. Ездил я, с пяти лет, всегда один – родитель вверял меня на полсуток проводнице, а на станции меня забирала бабка. Однажды, лежа на нижней полке в темном купе головой от окна (чтобы не продуло), я обнаружил в низу двери короткие щели, сквозь которые проникал свет из вагонного коридора. За дверью ходили люди, и я свесился головой вниз, чтобы подсматривать за ними. Конечно, я не видел ничего кроме их ног, но и этого мне было достаточно, чтобы ощутить себя привилегированным зрителем, наблюдающим то, чего никто и никогда не увидит.
Пьеса с участием чужих ног закончилась неожиданно, когда я вдруг обнаружил, что лежу не на полке, а на коврике между койками, сверху меня прикрывает матрас и чьи-то руки пытаются выдрать меня из-под него.
Больше я к этому ракурсу никогда не возвращался, тем не менее он оставил по себе дивное, вполне приятное впечатление. Я бы даже сказал, изысканное.
Бабка моя была крепко верующей, строгой, неласковой. Жила она по каким-то своим, непонятным мне правилам. Мне в ее доме предоставлялась полная свобода действий, ограничивавшаяся, однако, линией забора вокруг бабкиной избушки. Ограничение это было вполне добровольным с моей стороны – я находил массу интересных видов и объектов созерцания в огородных реалиях и не испытывал влечения к пагубному влиянию улицы. Я перетряхивал рухлядь в сарае, ползал вместе с муравьями по веткам яблонь, отыскивал пути на самый верх здоровенной поленницы, тайно объедал кусты с ягодами и часами изучал жизнь насекомых, кипевшую в мусорной яме. И был весьма доволен подобным времяпрепровождением.
Иногда я наблюдал и за бабкой, особенно в те моменты, когда ее поведение становилось необъяснимым для меня. В избе у нее был оборудован особый угол для молений – с образами, лампадками и тонкими, как веточки, свечами, почти всегда зажженными. Едва ли не каждый день она подолгу простаивала на коленях в этом углу, отвернувшись от всего мира, и что-то негромко бормотала. С высоты своих нескольких лет я никак не мог объяснить себе эти бабкины действия. Картинки с темными, неправдоподобными лицами, которым она кланялась, были мне неинтересны и не шли ни в какое сравнение с прельщающей мой взор мусорной ямой. Я лишь догадывался, что для нее они имели примерно то же значение, что яма – для меня, то есть были бабкиной точкой зрения на мир, тем особенным ракурсом, который каждый когда-нибудь находит сам для себя. Я свой особый ракурс тогда еще не отыскал и потому тайно следил за молящейся бабкой, пытаясь разгадать, что это за штука такая. Но, конечно, у меня ничего не получалось. Я только сообразил, что она каким-то образом вплетает в этот свой ракурс и меня, когда несколько раз уловил в ее бормотаниях собственное имя.
Часто она брала меня с собой в церковь, стоявшую неподалеку. В одно из первых таких посещений этого странного дома с высоченным потолком, а вернее сказать, вовсе без потолка, с одной лишь крышей, со мной проделали там нечто странное. Меня водили кругом, окунали в воду, дали съесть что-то невкусное – и в результате всех этих действий, которые я счел приобщением к бабкиному ракурсу, на моей шее обосновался маленький крестик на цепочке. Бабка строго наказала мне никогда его не снимать, и я, не знаю почему, носил его всю жизнь, даже после того, как бабка померла.
Приобщения, однако, я на себе не ощутил и продолжал предаваться медитациям над мусорной ямой, кишевшей мелкими тварями.
Однажды, все в те же пять-шесть лет, я оказался вместе с бабкой на похоронах. Не знаю, зачем она повела меня туда, но это событие стало моим первым, единственным и абсолютным впечатлением от смерти. Хоронили какую-то девочку, которую я ни разу не видел и даже не знал, сколько ей было лет. Ее звали Лиза Пяткина, и в толпе шептали, что с ней сделали что-то нехорошее, а потом задушили. Я изо всех сил тянул шею, пытаясь разглядеть то, что лежало в гробу, но видел лишь нечто иссиня-белое – и это нечто никак не могло бы принадлежать человеку. Вероятно, мне следовало тогда ощутить страх, но я был слишком занят и поглощен новыми впечатлениями. Не успев испугаться смерти, я уже не боялся ее – она нарисовалась в моем реестре явлений этого мира в виде пятки и сохраняла эти обывательские кругло-розовые очертания все последующие десять лет моего земного существования.
Я уделяю так много внимания именно этому периоду не из-за ностальгии по коротким штанишкам, как вы могли подумать, а лишь потому, что уверен в его абсолютной значимости для любого человеческого существа. В этом возрасте я впитывал в себя мир с точно такими же рвением и силой, с какими пылесос заглатывает мусор с пола. Вообще я думаю, что чадо шести лет гораздо умнее любого взрослого – по крайней мере, в том, что касается инстинктивного понимания жизни в целом и иных ее сторон в отдельности. Это потом уже инстинкт заглушается в нем точным знанием, а в некоторых, совсем тяжелых случаях и вовсе выдувается, как воздух через обратное отверстие пылесоса. Полагаю, это неизлечимо, но, наверное, процесс все же поддается затормаживанию и растягиванию на долгие годы, лет примерно до семидесяти. Лишь немногим удается глупеть сразу и бесповоротно. Однако к моему рассказу все это не имеет отношения. Просто пришлось к слову, и прошу прощения, если я нарушил взятые на себя обязательства не утомлять вас. Я совсем не хотел этого.
В том же шестилетнем возрасте я как-то раз, уже не помню за что, был в наказание поставлен в угол и провел так довольно долгое время. Именно там, в углу, я получил что-то вроде откровения, под чахоточной сенью которого вяло текла вся моя дальнейшая жизнь. Поначалу я заинтересовался этим новым ракурсом, негативным по сути, сводившим мое видение мира почти к нулю, то есть голому стыку стен, оклеенных зелеными обоями. Но скоро мне надоело любоваться их мелким убогим узорчиком, и я прорезал ногтем щелочку, там, где обои закругляются, переходя с одной стены на другую. А потом попытался заглянуть в нее.
Но мне никак не удавалось приблизить глаз к щели настолько, чтобы увидеть хоть что-нибудь. Угол не пускал меня туда, где кончался этот мир и начиналось что-то совсем другое. Щелочка, хоть и существовала, была слишком мала. Я едва не заплакал от разочарования, но вдруг мои мысли приняли иной оборот. Внезапно мне пришло в голову, что весь мир состоит из таких вот «углов зрения», которые люди чаще всего принимают за свой истинный ракурс. Да и самих себя они полагают не более чем углами зрения, каждый, естественно, своим собственным, хотя случается, что и коллективным – и даже часто случается. Меня же теперь интересовал не угол, а то, что скрыто за ним, за стыком образующих его стен, то, что можно было бы увидеть, раздвинув их, расширив заветную щелочку. Таящееся там вернее всего было бы назвать миром иной причинности – но в то время я еще не знал таких слов. Поэтому просто прилепил к нему короткое имя «Оно» и заверил это Оно в том, что когда-нибудь доберусь до него – раскрыв, распечатав или, в конце концов, взломав его двери. Не знаю, как мне это удалось, но я вдруг ощутил свое родство с Оно. Все мусорные ямы для медитаций, все щелочки для подглядывания и запретного созерцания, все кувыркания на любых перекладинах с повисанием вниз головой – все это были лишь ниточки, тянущиеся от Оно ко мне и сплетающиеся в уютный кокон, где тепло и не дует, – кокон, похожий на ту нору, откуда меня когда-то вытащили против моего желания. Вы спросите, каким образом я в шесть лет мог знать про нору и свои желания в ней? Ну так я и не знал. Зато знал, что иначе и быть не могло.
Так я сделался искателем не только ракурсов, но и способов отворить потайные двери Оно.
Боюсь, я описал все это слишком невнятно, но других слов для изложения постигнувшего меня откровения я ни тогда, ни позже, ни даже сейчас не имел и не имею. Само по себе оно было весьма невнятным – но в том и заключалась его сила притяжения.
В итоге, изучив к десяти годам окружающий мир во всех мыслимых ракурсах, я нашел его неинтересным и не стоящим более моего внимания. Откровение в углу развратило меня до крайней степени обещаниями других берегов. Я превратился в малолетнего сноба, невразумительно эстетствующего в поисках сопричастного реальности «Оно» стиля жизни. Даже стихи писать пытался и научился бренчать на гитаре, чтобы вечерами подвывать с ней на луну. Хотел было записаться в парашютную секцию, полагая, что в зависании между небом и землей есть таинственный смысл, никем еще не разгаданный, – но мне отказали по малолетству. На уроках в школе открыто диссидентствовал, симулируя – естественно неосознанно – легкую форму шизофрении, что давало некоторый побочный эффект – отсутствие двоек в дневнике и неприставучесть ко мне учителей. И откровенно, почти самозабвенно, не жалея себя, предавался великосветской скуке, потому что одну лишь ее почитал правилом хорошего тона в этом мире, где повсюду тычешься носом в углы зрения, лишающие зрения.
Полагаю, мне некоторым образом повезло, что скука все же не стала моим особым ракурсом на всю жизнь. Если, конечно, считать везением состоявшуюся в конце концов встречу с тем, что когда-то я назвал «Оно».
2
Наверное, есть какая-то закономерная связь между стремлениями и желаниями человека и тем по виду случайным их осуществлением, которое дарит ему иногда окружающая реальность. По всей видимости, между мятежным духом и косной материей налажены более тонкие взаимоотношения, чем обычно принято думать, и силе человеческой мысли дано иногда торжествовать, преодолевая сопротивление разного рода обстоятельств, из которых слагается жизнь.
Когда в четырнадцать лет на меня свалилось одно из таких «случайных осуществлений» (я не прилагал к тому ни малейших физических усилий), мне ничего не оставалось, как уверовать в примат духа над материей – тем более что я получил и дополнительное убедительнейшее тому свидетельство.
Осуществление состояло в том, что мне показали дорогу к Оно и научили путешествовать по ней. Самое удивительное свойство этих путешествий заключается в том, что идти никуда не требуется – дорога сама везет в нужном направлении, и путешественнику остается лишь глазеть по сторонам да время от времени приходить в себя от свежих впечатлений. Последнее особенно важно, потому что иногда оказывается, что впечатления получает неизвестно кто, а тебя самого нигде нет и даже приходить в себя совершенно некому. Впрочем, я забегаю вперед.
Я тогда лежал в больнице, и мне вырезали аппендицит. После операции делать было совершенно нечего, и я таращился в потолок, размышляя над тем, почему никто еще не придумал способа ходить по нему. В палате бубнило радио, скучно рассказывая какую-то дикую историю о парне, который превратился в гусеницу. Мой сосед слева громко чавкал помидорами, отчего я невольно начинал ненавидеть его про себя. Сосед справа читал книжку, но скоро она ему надоела – с задумчивым видом он пролистнул ее, вытянул из середины листок бумаги, похожий на промокашку, и аккуратно оторвал от него кусочек. Потом посмотрел на чавкающего идиота, на меня, на дверь палаты и, подмигнув, протянул мне огрызочек промокашки. Себе оторвал другой и сразу запихнул в рот.
Я ничего не понял в этих его странных действиях и поначалу решил, что малый с приветом. Звали его Витек, а от чего его лечили, я так и не разобрался. Увидев, что я собираюсь положить бумажку на тумбочку, он сначала сделал страшные глаза, а потом изобразил на лице блаженство, из чего я заключил, что бумажку съесть все же придется, раз угощают. В ответ я покрутил пальцем у виска и слизнул желтоватый клочок с ладони.
Витек сразу же потерял ко мне интерес и откинулся на подушку – правда, напоследок сделал знак молчать и показал кулак.
Мне было безразлично, и даже внезапная немота Витька не показалась мне достойной внимания. Я продолжил медитировать на потолок, полностью отключившись от теперь уже двух идиотов, и лишь время от времени улавливал отдельные куски из истории про человека-гусеницу.
Внезапно с палатой стало происходить что-то странное. Она накренилась вбок, как будто плыла по морям по волнам, и больничные койки, тумбочки и холодильник завибрировали в попытке оторваться от пола. Потом те же мелкие вибрации проникли внутрь меня, и, почувствовав их щекотку, я засмеялся. Это было смешно и страшно одновременно. Я посмотрел на Витька и хотел спросить его, что происходит, но на постели вместо него лежала белая, забинтованная с ног до головы мумия. Исчезновение Витька удивило меня почему-то больше, чем неизвестно откуда взявшаяся мумия. Я хотел было позвать его, но тут палату перекосило на другой бок, и я вынужден был вцепиться в кровать, чтобы не свалиться с нее. И в ту же секунду пожалел о том, что люди не летают и не ходят по потолку, потому что теперь эти способы передвижения казались мне единственно безопасными и пригодными для человека.
И едва я закончил думать эту мысль, как оказался на потолке. Меня совсем не удивило это, я даже не стал гадать, почему я не падаю вниз, потому что на каждой из своих двух десятков ножек я видел по маленькой присоске, вроде тех, на которых лепятся к гладкой поверхности мелкие игрушки. Я осмотрел, насколько это было возможно при отсутствии шеи, всего себя и понял, что я гусеница-многоножка. Это открытие взволновало меня, потому что вплоть до этого момента я думал, что я человек, и совершенно не подозревал о своей истинной сущности. Между тем истинная моя сущность начала перебирать лапками в направлении ближайшего угла. Я понимал, что если меня обнаружат врачи и медсестры, они начнут кидать в меня яблоками и палками и могут поранить. Мне нужно было спрятаться от них в каком-нибудь углу. Но, к своему изумлению, ни одного угла я не отыскал. Их просто не было – палата сделалась овальной, и это новое открытие наполнило меня восторгом. Все вокруг раскрасилось в яркие вместо бледно-больничных цвета и наполнилось торжественной органной музыкой. И тогда я понял – это то, чего я ждал всю жизнь. «Вот оно, – сказал я себе. – Теперь-то все будет по-другому».
Но как только я подумал о том, что все будет по-другому, я вдруг снова очутился на кровати с пластиковой трубкой, торчащей в боку. В облике гусеницы я совсем позабыл про свой аппендицит, точнее говоря, мои бока были абсолютно целыми, когда я ползал по потолку. Это еще раз подтвердило мое давнее представление о мире: все в нем зависит от выбранного ракурса. Теперь же я убедился в том, что существует такой ракурс, при котором и человек, и все его слепые отростки становятся лишь смешным воспоминанием. Удивляло только то, что это воспоминание принадлежало насекомому, и притом не самому симпатичному (я всегда отличался здоровой самокритичностью и должен был признать, что моя истинная сущность вызывает более чувство брезгливости, нежели радость узнавания). Признаюсь, меня тогда даже немного оскорбило подобное положение вещей, и лишь необычайность ситуации сглаживала это впечатление.
Палату еще какое-то время штормило, но уже заметно меньше. Меня несколько озадачило, почему этого не увидела медсестра, пришедшая делать уколы, но потом я решил, что она просто промолчала, чтобы не сеять панику среди больных. Я не сомневался в том, что взбесившаяся палата должна была напугать ее. Я и сам едва не сполз от страха под кровать, когда обнаружил, что холодильник на самом деле никакой не холодильник, а рычащий белый медведь. Удержало меня лишь то, что кровать могла легко растоптать меня – она приплясывала от возбуждения, готовая сорваться с места и ускакать.
Словом, в тот день мне скучать не пришлось. Чудеса трансформации твердой материи закончились лишь к вечеру. Все произошедшее оставило у меня ощущение откровения – еще одного, но на этот раз менее невразумительного и более конкретного, чем то первое, детсадовское. Это был явственный привет из реальности Оно – первая ласточка, утвердившая меня в правоте моих притязаний.
Мне было наглядно продемонстрировано, что мир поддается растворению и развоплощению – так же легко, как кусок сахара, брошенный в стакан с чаем. И что высвобождение истинных сущностей из плена угломерной реальности – процесс одномоментный и вполне управляемый силой одной лишь мысли.
В технологию же этого дела меня конфиденциально посвятил на следующее утро Витек, с чьей истинной сущностей – мумией – я познакомился накануне. Все оказалось проще простого – марки, кислота, кайф. Из его же слов я понял, что кислотная культура существует не один десяток лет и образовала уже вторую волну. Невольно я даже проникся уважением к осведомленности Витька (он был старше меня года на два-три) в этой области запретного, как я тогда решил, знания. Мне стало почти обидно, что столько лет я потратил на бессмысленные занятия, пытаясь изобрести велосипед, то есть найти то, что и без меня давно уже было отыскано, оприходовано, окультурено и даже обросло традициями, – я имею в виду способ выхода за пределы реальности. Но поскольку я все же никогда не претендовал на исключительность своих умонастроений, то испытал даже некоторое чувство теплой приятности оттого, что столько людей устремлялось и устремляется к тому же, к чему и я. Значит, есть во всем этом нечто, ну, скажем, закономерное, обусловленное естественной человеческой потребностью в преображении и даже, может быть, в чуде. Или в откровении – в том истинном откровении, рядом с которым оба моих – как бледные дистрофичные поганки возле большого и красивого мухомора.
Словом, в том, что в те два дня я сделался правоверным адептом культа лизергиновой кислоты (научное название этой штуки, как объяснил мне Витек), я увидел лишь естественность нормального хода вещей, хотя и не без крошечного знака вопроса по поводу столь точного и адекватнейшего исполнения окружающей средой моих заветных чаяний.
Видимо, окружающая среда научилась читать мои мысли, самонадеянно решил я тогда. Или, вернее, мои мысли вынудили ее научиться этому. Мне и в голову не могло прийти, что сканированием моих извилин занималась не окружающая среда, а то самое Оно, которое скрывалось за окружающим и к которому я питал нежные чувства, не зная о его истинной сущности. Потому что свою собственную истинную сущность Оно являет только тогда, когда ему нужно – никак не раньше.
А что касается моей личной истинной сущности, то на следующий же день после своего первого путешествия я начал мучиться сомнениями. Мои эстетские предрассудки не позволяли мне принять столь нелицеприятную правду. Но с другой стороны, верить своим ощущениям реальности – той самой, которая столь легко поддается развоплощению и трансформации, как будто она пластилин в руках свихнувшегося демиурга, – я больше не мог тоже. Так кем же я был в действительности – человеком или гусеницей?
Я спросил об этом Витька, но он или не понял вопроса или же не знал, что он, вероятно, тоже – совсем не Витек, а страшноватенькая мумия.
– Понимаешь, – сказал я ему, – я хочу знать, я – это я или не я?
Витек пожал плечами.
– Ты – это ты. Ты можешь только быть или не быть, других вариантов у тебя нет.
Точно. Про мумию он не знал. Или боялся признать очевидное?
– Но если я абсолютно уверен, что мир – другой, не такой, как все его видят, то, значит, и я – другой. Значит, я гусеница, а человеком только кажусь себе.
Витек ненадолго задумался, глядя на потолок, а потом серьезно сказал:
– Если ты точно знаешь, что мир другой, значит, ты гусеница.
Тем не менее я не был уверен в том, что он меня убедил, и продолжал сомневаться.
Но теперь-то я знал, где искать ответы на свои вопросы.
И в следующие два года я занимался лишь тем, что раз за разом погружался в океан кислоты в погоне за нужной информацией. Но, как ни странно, раз за разом она почему-то ускользала от меня и, словно дразнящая русалка, оставляла у меня в руках лишь чешую с хвоста, а в голове – ясную уверенность в том, что уж при следующей-то встрече я обязательно ее поймаю.
А пока я ловил русалок, растворяя мир, как сахар в чае, океан кислоты растворял меня самого, подготавливая к встрече с Оно.
3
К шестнадцати годам я обрел новую, удивительную способность – я научился повсюду видеть проявления того неземного, волнующего и завораживающего смысла, который, бывает, снисходит в душу, подобный умиротворяющей и непременно нечаянной благодати, принимая зримый облик, к примеру, волшебного заката, дивной картины или карапузов, ползающих в песочнице, – короче говоря, теперь я мог легко отыскать этот неземной, нечеловеческий, сокровенный смысл везде и во всем, что попадало в поле моего зрения. Вытекающие из этой способности следствия были таковы: если раньше я еще как-то разделял вещи и явления по силе их значимости, приписывая им относительно большую или меньшую ценность, которую они могли иметь для меня лично, то теперь я уже не понимал, для чего я все это делал и, главное, каким образом. Какой критерий служил мне мерилом важности при определении места, которое должна занимать та или иная вещь в жизни – моей и чужой, так называемой общечеловеческой, – этот вопрос теперь был для меня не только непонятным и безответным, но и совершенно абсурдным.
Я вообще перестал понимать, для чего нужны какие-то критерии и степени, если, например, торчащий в стене гвоздь, на котором ничего не висит, может дать мне ровно столько же ощущений и впечатлений и вызвать столько же неожиданных, отчетливо-глубоких мыслей, сколько, скажем, уничтожение Кремля террористами, пожар в моей собственной квартире или повторное явление Христа народу. Из этого, однако, не следует делать вывод, что Кремль и Христос интересовали меня наравне с гвоздями в стене. Поскольку гвозди, не говоря уже о всех прочих мелочах жизни и быта, естественно, попадаются на глаза чаще, то, соответственно, и внутренних ощущений они давали несравнимо больше. Причем гвозди – это слишком примитивный пример.
Гораздо более сложные ассоциации и более тонкое чувство удовлетворения у меня вызывал, например, долгое, самозабвенное разгадывание картинок на сигаретных пачках или созерцание настоящего человеческого черепа, подаренного мне на день рождения приятелем, или глубокомысленное натирание ботинка кремом с абсолютным погружением в волнующую воображение пустоту бессмысленности и автоматизма своих действий. Последнему занятию я мог предаваться часами, поскольку находил в нем все достоинства бессознательного состояния, называемого, как объяснили мне знающие люди, нирваной, – главным же его достоинством была абсолютная пассивность, освобождающая от докучной всегдашней необходимости выбирать что-то из чего-то, да еще и держать потом ответ по поводу выбранного. Для меня это было почти спасением (впрочем, кислота спасала в неменьшей степени) – ну как я мог что-то выбирать, если все вокруг имело теперь одинаковую цену и было равносмысленным, равноважным и равноникчемным (что, в общем, одно и то же)? Телевизор равнялся долгу перед родиной, сдача в магазине – мордобою в соседской квартире, лужа на дороге – собственной жизни, а труп с передозировкой на детских качелях – лунному свету в окошке. И не подумайте, что меня это сколько-нибудь огорчало. Полагаю, если мои разъяснения хоть немного вразумительны, вы должны догадаться – мне было все равно.
Лето после десятого класса было моим последним летом. Я, разумеется, этого не знал и жил по когда-то давно заведенному порядку, который вернее было бы назвать беспорядком. Упорядоченное течение жизни, как и упорядоченное расположение вещей принадлежали, я чувствовал это, той реальности, в которой мне вот уже десять лет год от года становилось все теснее и неинтереснее, а беспорядок, по крайней мере, обеспечивал мне в ней хотя бы относительный комфорт.
Недалеко от дома, где я жил, находился технодискоклуб – ночи напролет там проветривали мозги девочки и мальчики, которым синтезаторный забой – холодная, как сухой лед, музыка техно – служил универсальным заменителем всего на свете в целом, и средством разделить счастье искусственного рая с ближним в частности. Для меня же дансинг являлся исключительно торговой точкой, где я запасался марками и иногда добывал нужную мне информацию у бывалых торчков-психонавтов.
Одного из них звали Мишаня. Ему было девятнадцать лет, и в защитники отечества его не взяли потому, что диагноз был написан у него на лице, так что даже соответствующая справка выглядела излишним дополнением. Мне, впрочем, «шизофрения легкой степени» не казалась препятствием к общению, и с Мишаней мы были почти приятелями. Познакомился я с ним в дансинге, и изредка встречались мы там же.
В тот вечер я шел в клуб с определенной целью – я разыскивал один нужный адресочек, и Мишаня пообещал достать мне его через своих очень дальних знакомых.
Дансинг когда-то был не то домом пионеров, не то детским спортивным клубом – в любом случае теперь он совмещал обе этих функции: и просто культурную и физкультурную. Детишки от десяти до двадцати лет организованно проводили здесь досуг, поддерживая физическую форму техномарафонами.
Впрочем, прошу прощения – моя нынешняя ирония тут не вполне уместна.
Было уже темно, и к тому же я шел дворами, как обычно срезая путь. Одинокий фонарь впереди освещал зеленые насаждения сбоку от клуба и часть открытой площадки позади здания. Здесь, видимо, когда-то играли в волейбол и настольный теннис – из асфальта торчали две железные трубы, друг напротив дружки, на которые полагалось натягивать сетку, а чуть в стороне от них стояли два теннисных стола. Столы эти обычно использовались местными торчками как скамейки или чаще всего как ковер-самолет, на котором нужно просто лежать, смотреть в звездное небо и предаваться радости полета. Реже столы служили для утех плоти.
Когда я вышел на площадку, на одном из них водили хоровод. Разложенную на столе девчонку удерживал за руки парень, сидящий рядом с ее головой, другой ритмично дергал задом, стоя между ее ног, свисавших с края стола. На шаг позади него выстроилась молчаливая очередь человек в пять-шесть. Все были примерно моего возраста, только замыкал очередь коротышка в очках лет четырнадцати.
Даже в тусклом свете фонаря было видно, что девчонка наглоталась таблеточек и сопротивляться не могла, даже если бы ее сейчас стали нарезать на ленточки. Не знаю зачем, я остановился чуть поодаль и принялся наблюдать. Вернее сказать, меня остановила какая-то промелькнувшая в голове мысль, имевшая отношение и к тому, что происходило, и ко мне самому. Глядя на девчонку, на ее блуждающие очи, восковое лицо и как будто чахоточный румянец, я пытался снова вызвать в себе эту мысль или хотя бы восстановить ее контур, общие очертания. Потом, когда получивший свою дозу любви парень отлип от девчонки, а следующий замешкался, я перевел взгляд на темную точку, в которой сходились ее ноги. И тогда мне показалось, что я поймал свою сбежавшую мысль.
Угол между ногами девчонки был тем самым углом, за которым пряталось Оно. Оно жило там, внутри нее. Точнее, она носила в себе крошечную часть Оно, безмерно малую, неосмысленную, исполнявшую всего лишь служебную функцию – быть воротами Оно в этот мир. А то, что сейчас делали с ней эти бравые парни, было с их стороны попыткой приобщения к Оно. Они искали то же, что и я, только более примитивным способом. Столь неожиданный ракурс заинтриговал меня, и я продолжал стоять столбом и пялиться на девчоночье укромное место, вероятно, ожидая появления из него чего-то вроде отсвета иного мира, который внезапно, подобно фотовспышке, озарит окружающую полутьму.
Наверное, я стоял так минут двадцать, потому что когда опомнился, очередь сократилась уже до одного человека – того самого коротышки-очкарика. Он подошел к краю стола, примериваясь. Мне вдруг стало интересно, что он будет делать, – его роста явно не хватало для правильного контакта нужных органов.
Пацан оглянулся по сторонам и, найдя требуемое, подтащил к столу огрызок березового бревна. Потом встал на него и, удерживая равновесие, вцепился в бедра девчонки. И в этот момент я увидел его ноги – они заканчивались не ботинками, а маленькими раздвоенными копытцами. Меня это почему-то рассмешило.
Коротышка тем временем расстегнул штаны и, добирая высоту, встал на цыпочки. Последнее его действие развеселило меня еще больше, потому что я никак не мог понять – как это при копытах можно встать на цыпочки?
– Эй ты, чего там лыбишься? – крикнул мне тот, что держал девицу за руки. Он был в наушниках и двигал шеей в такт музыке, которую даже я слышал. – Плати полтиник и вставай следующим.
Я ничего не ответил. Мне не хотелось мазаться в чужой сперме, но, по правде говоря, не это было главным. Я повернулся и ушел, потому что вдруг понял, что боюсь – я чувствовал близость Оно, но не был готов к встрече с ним.
Мишаню я нашел на его обычном месте – сидящим на полу у стены, расписанной самой разнообразной символикой, где преобладали абстрактные и инфернальные мотивы. Танцпол утрамбовывали сотни три тинейджерских ног, прожекторы полосовали мертвенно-голубыми лучами шевелящуюся человеческую массу и все пространство до потолка. Стены вибрировали от оглушительных децибелов. Одуряющий ритм техно пробирал до самого нутра и гнал к толпе, нудил влиться в нее, раствориться в ней, разлететься на кусочки, которые потом никто не сможет собрать вместе. Сопротивляться ему можно было с большим трудом.
Я подсел к Мишане и принял из его рук почти докуренный косяк. Затянулся. Мы посидели немного молча – к чему слова, когда и так все ясно?
Мишаня заговорил первым.
– Координаты я тебе раздобыл, – он вытащил из кармана обрезанных до колен, обтертых джинсов сложенный листок бумаги и передал его мне. – Только учти, флэт с прибацами, крутняк недешевый. Ребята прицеленные. Стремно у них там.
Мишаня резко дернул головой. Она всегда у него так дергалась, когда ему что-то не нравилось.
– Откуда факты? – спросил я.
– Я был там, – отозвался Мишаня, откидывая затылок на стену.
– Ты??
Я был удивлен. Никогда не видев Мишаню вне стен дансинга, я воспринимал его как неотъемлемую часть, непременный атрибут дискозала, предмет здешнего интерьера и представить себе не мог дансинг без Мишани. И если вы думаете, что правильнее, то есть гуманнее было бы сказать: «Мишаню без дансинга», – то вы ошибаетесь. Я искренне полагал, что не клуб был составной частью жизни моего приятеля, а напротив, Мишаня является частью клуба, приставкой к нему. Это был один из тех ракурсов, которые исподволь изменяли в последние два года мое представление о мире. Подобный ракурс позволял смотреть на окружающее не своими собственными глазами, а глазами, например, того же дансинга, взирающего на Мишаню так, как человек разглядывает, скажем, свой ноготь на пальце ноги.
– Ну да, – ответил Мишаня. – Вчера. Джокер сказал, сходи, мосты наведи. Я и пошел. Только мне не в кайф вышло. Они там шаманскую передачу ловят. Типа сами шаманами хотят. Проводник у них, брахман по-ихнему, под бухлом навороты мне на уши клал. Да я не вписался в ворота. Ни рожна не понял. Что-то там про третье сознание, накачку какого-то кундалинчика, тонкие нитевидные энергии. Куда мне, гению простоты, до таких сиятельных глубин мысли.
Последнюю фразу Мишаня произнес полупрезрительным-полусмиренным тоном. Он и вправду считал себя гением и полагал, что гениальность доступна каждому, потому что все гениальное просто. Мишаня был убежден в том, что этот мир по ошибке устроен чересчур сложно и нуждается в упрощении своих схем. «Во мне происходит разложение мира», – без всякого хвастовства говорил он и предлагал всем заняться тем же – разложением мира на элементарные составляющие – цвет, звук, запах, контур. Сидя рядом с ним, я точно знал, что он видит меня сочетанием ярких цветовых пятен, а если к пятнам примешивалось что-то постороннее или наоборот, во мне не хватало нужных ему для общения со мной цветов, он медленно разжевывал половинку марки и ненадолго замирал, прислушиваясь к своим внутренним ощущениям. Когда же мир окончательно упроститься, произойдет, по его словам, явление мессии. Будет ли мессия явлен всем или кому-то одному, Мишаня не уточнял, но из того, как он говорил о себе и своей гениальности, я заключал, что мессия явится именно ему.
– Так говоришь, стремный флэт? – помолчав, переспросил я, чувствуя, что Мишане продолжать этот разговор не очень-то хочется.
– Ну, – лаконично бросил Мишаня и через полминуты продолжил: – Но название у них – зашибись. «Следопыты астрала». Типа кислотные бойскауты.
– Следопыты? А чего ищут?
– Понятно чего. Того же, что и все. Только на самом деле, – Мишаня прищурил глаза, как обычно имевшие мечтательно-отрешенное выражение, – ничего они не ищут.
– А что делают?
– Они уже все свое нашли. Я так думаю, есть разные пути к этому, но когда ты встал на один из них, ты уже все нашел, все, что можно было. А дальше оно само уже тебя ищет.
– Оно – кто? – с замиранием сердца спросил я.
– Оно самое, кто ж еще, – ответил Мишаня и надолго замолчал, закрыв глаза и подняв лицо кверху, как будто решил позагорать на невидимом солнце.
Я понял, что больше не дождусь от него ни слова, и начал высматривать в дрыгающейся толпе аккуратных мальчиков с папочками в руках. Но их еще не было. Они приходили где-то уже после часа ночи, когда спадала первая волна общего экстаза и появлялась необходимость в стимуляторах. Выдержать ночной танцмарафон без кислоты или таблеток было почти невозможно, да к тому же их отсутствие лишало это действо и смысла, и приятности.
Мишаня внезапно очнулся от своего транса и сказал:
– Брахмана тамошнего Лоцманом звать. Ехать надо на третьем трамвае. Скажешь, что ты от Джокера, понял?
– Понял.
– А теперь иди. Ты создаешь мне помехи. Эй, Танюха, – крикнул Мишаня кому-то в толпе и подзывающе махнул рукой.
От заходящегося в конвульсиях гигантского тела толпы отделилась белобрысая девчонка с конским хвостом на затылке и резво скакнула к нам с Мишаней. На ней были широкие полотняные штаны защитного цвета и маечка на бретельках с надписью на груди «I hate myself».
– Ну? – спросила девчонка, согнувшись, уперев руки в колени и тяжело дыша.
Мишаня положил ладонь мне на шею.
– Проветри мальчика. Слишком много думает. Пускай поломается в общаке.
Я почувствовал тычок в шею и слабо запротестовал:
– Да я не хочу, я лучше так уйду.
Но Танюха уже вцепилась в мою руку и, растянув рот в резиновой улыбке, потащила меня к танцполу.
– Да не стремайся ты, это ж клево, – кричала она, утаскивая меня внутрь толпы. – Нужно просто поймать волну, а потом она сама тебя понесет. Только думать ни о чем не надо. А то репу снести может.
Она утягивала меня в самую середину этой судорожно дергающейся биомассы, чтобы, наверное, мне было труднее сбежать. Но я уже не сопротивлялся. Ритм, задаваемый бумканьем трансовой музыки, властно требовал отдаться ему, наплевав на невинность, тем более несуществующую, – и я покорился его зову. Танюха отпустила мою руку и сразу же влилась в общее движение, став неотличимой от всей остальной толпы. Только ее чуть хрипловатый, перекрикивающий грохот голос еще какое-то время доносился до меня, из чего становилось ясно, что она по-прежнему где-то рядом.
– Ты должен лечь на волну и дать ей размыть все в тебе, и тогда будет кайф. Кайф! Кайф! Ого-го-гоооооа-ааааааааа! Потом она вынесет тебя на берег Вселенной, и ты уже больше ничего не захочешь, кроме как остаться там навсегда! Вечно быть ее каплей, уходящей в песок! Это клевый депрессняк, глубокий, просто глубочайший, как Марсианская впадинааааа-ааааа! Это такой кайф, когда перестаешь существовать!
Наверное, все это она уже говорила не мне, а просто кричала, освобождаясь от переполнявших ее эмоций. Когда я перестал ее слышать и попытался, приложив сколько-то усилий, увидеть себя, то обнаружил, что уже довольно долго трясусь вместе со всеми, размахиваю руками, дрыгаю ногами, прыгаю и верчу головой в резком ритме заполняющих меня целиком едких, вгрызающихся в мозги звуков. Казалось, они проникают под кожу и бегают там, как тараканы за отставшими от стен обоями. Но я чувствовал, что они бегают во мне не просто так – у них была вполне определенная, ясная цель, и целью этой был я сам – мои ощущения, эмоции, мысли и желания. Они хотели служить мне, угождать, как миллион маленьких Хоттабычей, и для начала избавляли меня от необходимости придумывать себе желания. Они сами желали за меня, они лучше знали, что мне нужно, и это было чертовски приятное чувство.
Я даже на время забыл о том, что с малых лет не любил находиться в толпе. Она вызывала у меня ощущение стойкого дискомфорта и желание любым способом вытолкнуть самого себя из нее. Впрочем, бывали и такие толпы, в которых я мог чувствовать себя сносно, скажем, на многолюдной улице или на железнодорожном вокзале. Я долго не мог понять, почему так, пока однажды (кстати, на той же дискотеке) не додумался до очевидного: толпу делало омерзительной и непереносимой единство ее ритма и направленности, общность цели. Если же при видимости толпы каждый в ней занят своим делом, идет по своей надобности и никакого общего, как будто заданного кем-то ритма в ней нет и быть не может, то и бежать от нее нет нужды – здесь ты можешь быть собой, а не члеником толпы – одним из множества.
Чтобы не быть «одним из», как-то раз в детском саду я решил «умереть». Когда все поднимались с кроватей после тихого часа и шли одеваться, я притворился мертвым и лежал без движения. Я слышал, как надо мной склонилась воспитательница, и, боясь разоблачения, перестал в этот момент дышать. Но она, наверное, сочла, что я крепко сплю, и ушла из спальни вместе со всеми. Минут через пять мне надоело быть мертвым, и я воскрес. Тем не менее я получил огромное удовольствие, одеваясь в одиночестве, когда все остальные жевали за столами свои полдничные пряники.
Но в ту ночь, в дансинге, все это уже не имело никакого значения. Когда я вновь вспомнил о своей большой нелюбви к толпе, на миг вырвавшись из туманом окутывающего ритма шаманской пляски, ко мне пришло ясное и тихое понимание: моя ненависть к толпе была всего лишь обратной стороной зависимости от нее. Я всегда принадлежал ей и никогда не был собой, наоборот, она была мной и во мне, а бежал я от нее лишь потому, что боялся и не хотел признавать этого. Равнодушен к толпе только тот, кто не принадлежит ей.
Это понимание погрузило меня в сложную смесь ярких переживаний: я чувствовал глубокую печаль, которую ощущал физически как приятное дрожание и вибрации, распространявшиеся по всему телу, от пальцев ног до затылка, и скоро печаль эта стала настолько всеобъемлющей, что казалось, будто вся Вселенная соткана из этого умопомрачительного, отчетливо пульсирующего чувства подавленности, бесконечной (Танюхиной) депрессии, уводящей в пески вечности, где тебя осеняет счастливое блаженство оттого, что ты – песчинка среди мириадов точно таких же крупинок великого и пустынного космоса.
Несколько раз я выплывал из космического океана на берег, всякий раз оказывавшийся танцполом дансинга, и вновь уходил в свое счастье (впрочем, то было общее, разделяемое со всеми счастье), сжевав очередную марку.
После второй или третьей дозы ко мне опять пришла моя старая, самая первая галлюцинация – гусеница-многоножка, только теперь я был не всей гусеницей, а лишь одной из ее бесчисленных лапок. Толстым, мохнатым, расписанным узором телом многоножки сделалась колышущаяся вокруг меня толпа. Это гибкое тело вбирало в себя белые, пушистые семена, повсюду разбрасываемые упругой на ощупь музыкой, чтобы потом прорастить их в себе и стать гигантской шарманкой, которая утопит в звуках техно весь мир.
Это было ощущение собственного всемогущества, которым я упивался до тех пор, пока не заметил, что не могу отыскать самого себя. Все лапки многоножки были похожи друг на друга, как однояйцевые близнецы, и я не знал, которая из них – я. Я мог сделать с миром все, что захотел бы, но меня самого нигде не было, я потерял себя, и поэтому ничего не мог. Кажется, в тот момент, когда я осознал эту неприятную неожиданность, я плюхнулся задом на танцпол и заревел, как теленок. Ничего более обидного мне не приходилось испытывать в жизни.
Потом я выбрался из дансинга на улицу и увидел, что уже утро. Теплый луч солнца упал на мою зареванную физиономию, и мне немного полегчало.
4
Днем меня сморил сон, но когда я проснулся было еще светло. На кухне я нашел кастрюльку с остывшим супом, в котором плавали желтые круги жира, и половину его выпил. Несколько толстых вермишелин при этом проскользнули мимо и упали на меня и на пол. Я сел на корточки и стал рассматривать их, потому что внезапно понял, что это совсем не вермишелины, а желтоватые анемичные гусеницы. Они то ли притворялись дохлыми, чтобы я их не съел или не запихнул обратно в кастрюлю, то ли и впрямь откинулись в супе. Последнее, впрочем, было более вероятным, к тому же этим, скорее всего, объяснялась и потеря ими натурального цвета. Я осторожно собрал их с пола и с себя и выбросил в окно. В кастрюлю я заглядывать больше не стал.
Странные ощущения одолевали меня. Я отчетливо помнил все, что происходило со мной в дискоклубе, помнил, что был лапкой многоножки, которая в угаре счастья неслась по бурным волнам техно, но никак не мог понять, почему после всего этого я испытываю чувство – прошу прощения, но иного слова для точного описания этого сложного чувства, боюсь, не существует, – отыметости. Что называется, по полной программе. Если эта тварь, думал я, с кем-то, так сказать, вступила в половую связь при недостаточном пригляде за ней с моей стороны, то причем тут я, если я был всего лишь одной из ее бесчисленных ножек? Этого я не мог себе объяснить. А кроме того, вышеназванное чувство еще и переливалось, точно радуга, несколькими оттенками. Обо всех упоминать не стану – слишком уж они были интимного свойства, однако и тот, что кажется наименее неприличным, был достаточно омерзительным. Я чувствовал себя гадким, использованным презервативом с остатками липкой спермы внутри – разумеется, чужой.
От всего этого мне сделалось тоскливо и как-то неуютно, как будто в моей жизни вдруг появилось что-то лишнее, совсем ненужное и обещающее неприятности. Я быстро обулся и сбежал по лестнице вниз, на улицу. Листок с адресом, который мне дал Мишаня, я изучил там же, в клубе, и теперь решил съездить посмотреть на хату. Может быть, думал я по дороге, удастся втереться в компанию к шаманам – я долгое время почти мечтал о такой возможности, но все никак не мог выйти на нужных людей. А на этот раз помог, как обычно принято говорить, случай. Но это совсем неинтересная история.
Я шел к остановке троллейбусов погруженный в свои мысли, и вдруг неожиданный ракурс лишил меня точки опоры. Я увидел на асфальте ползущую поперек дороги гусеницу – большую, толстую, мохнатую, голубого цвета, с ярким узором на спинке, ну, словом, ту самую, – а над ней готовый вот-вот опуститься на это чудо и размазать по асфальту свой собственный ботинок. В ужасе от этой душераздирающей картины я взмахнул руками, удерживая равновесие, резко подался вперед и, падая, вцепился в плечо какой-то проходившей мимо женщины, почти повиснув на ней. Но сразу отпустил ее и попытался извиниться. Однако мне это не удалось. Баба заверещала на всю улицу таким пронзительным голосом, что на ее «крик о помощи» не могли тут же не сбежаться все, кому было не лень.
– …люди добрые да что ж это такое деется средь бела дня насильничают мало им шлюх подворотных так уже на приличных женщин кидаются бандиты хулиганье бессовестное поганцы малолетние что смотришь охальник я тебе в матери гожусь а ты на меня бросаисся тюрьма по тебе плачет…
И далее в том же духе. Народ вокруг тоже шумел, давал советы, что со мной делать, поддакивал орущей тетке. Я не понимал, что ей от меня нужно и зачем она голосит, и сперва удивленно смотрел на нее. Но скоро мне это орание без всяких знаков препинания надоело, и я переключился на гусеницу. Та, видимо, от большого вопияния вокруг застыла на месте – до прояснения обстановки. Мне очень хотелось узнать, с кем же эта стерва трахалась ночью в клубе, но я понимал, что пока сумасшедшая баба не заткнется, а толпа не разбежится, у меня нет шансов выведать это у нее – она попросту откажется говорить со мной. Нужно было дождаться окончания митинга.
– …поглядите на него люди добрые поглядите стоит руки в карманы глаза бесстыжие не кажет невинным прикидывается а попадись такому в темном переулке зарежет пикнуть не успеешь разбойник наркоман протухлый ничего святого насекомое как есть насекомое как таких земля-то носит…
Но этом месте мне захотелось возразить бабе, сказать, что земле, скорее, надоест носить ее саму, нежели это терпеливое насекомое возле моего ботинка. Я перевел взгляд на нее, чтобы посмотреть, как скривится ее физиономия, когда она услышит правду о себе, – но все слова, которые я хотел сказать ей, вдруг улетучились. Я увидел, что визгливая тетка тычет пальцем в меня, а не на гусеницу на асфальте, как я думал. В первое мгновение я удивился теткиной проницательности – на вид она казалась совершенной дурой, – но потом, во второе мгновенье, испугался. Я испытал страх разоблачения. Если они обнаружат мою истинную сущность, то непременно, я был уверен в этом, захотят запихнуть меня в дурку. А убежден я был в этом потому, что такое случалось часто. Нет, не со мной, с другими, теми, кого я знал и с кем когда-то вместе ходил на ту сторону реальности – проще говоря, жрал кислоту.
В дурку мне не хотелось. Я со страхом думал, что сейчас, вот сейчас, сию секунду митингующая тетка выдаст меня с головой всем тем, кто топтался вокруг. Надо было либо с позором бежать, либо любым способом заставить ее замолчать. Но как – у нее же не глотка, а извергающийся вулкан. И тут меня осенило. Я нашел средство, чтобы одним махом убить двух зайцев – и извержение вулкана остановить, и избежать ненужных подозрений, не дать им уличить меня в обладании истинной сущностью. (Они этого не любят, они даже знать не хотят о своих собственных истинных сущностях, вероятно, даже менее гуманоидообразных, нежели насекомое. Что вы скажете, например, о таких истинносущностях, как ходячая приставка к телевизору, компьютеру или к банковскому сейфу? Впрочем, пардон за неуместную лирику – такие вещи стали занимать меня гораздо позднее и совсем в другом месте, если, конечно, мою нынешнюю вечность можно так назвать). Средством была гусеница же. Я вспомнил, как ночью, на дансинге, она буквально накачивала себя музыкой, впитывала всеми своими порами безумный ритм громыхающего техно, обещая когда-нибудь затопить им весь мир. Весь не весь, но хотя бы в крошечной его части пришло время устроить наводнение, решил я. И быстро, чтобы не передумать, наступил на гусеницу, размазав ее по тротуару.
Секунду ничего не происходило, улица не взорвалась бумканьем музыки транса, но уже миг спустя я понял, что жертва не была напрасной. Просто моя истинная сущность напоследок решила пошутить. Вместо техно улица вдруг огласилась похоронным маршем. Тетка, как и следовало ожидать, тотчас заглохла, потеряла ко мне интерес и стала оглядываться. Поредевшая к тому моменту толпа рассеялась окончательно. Я, бросив напоследок взгляд на останки гусеницы, продолжил свой путь.
Впереди из подворотни вытекала похоронная процессия…
На третьем троллейбусе я доехал до нужной улицы – она называлась улица Бакунина – и нашел указанный в записке дом. Взялся за ручку двери подъезда, но прежде чем открыть остолбенело полюбовался на гигантскую многоножку со зверским оскалом, нарисованную на коричневой, шелушащейся краской двери. Было что-то очень неприятное в этой многоножкиной ухмылочке, так что меня даже внезапно пробрало холодом. Разумеется, я истолковал это вторичное на сегодня явление мне до боли знакомого насекомого как предупреждение о том, что истинную сущность так просто не раздавишь, не убьешь. А что мне еще оставалось делать?
Я дернул дверь на себя и вошел в подъезд. Поднялся пешком по лестнице, отыскал квартиру № 58 и нажал на звонок.
Дверь открылась минуты через три, после десятка долгих звоночных трелей – мне так понравился этот заливистый вой, что я был бы не прочь еще немного постоять перед дверью и понажимать на кнопку, источающую веселый звук.
– Оба-на! – приветствовал меня лохматый мужик лет двадцати пяти. – Инопланетяне пожаловали?!
Я не совсем понял, чем являлись последние его слова – радостным вопросом или возмущенным утверждением, и на всякий случай без промедления засвидетельствовал свою лояльность:
– Я от Джокера.
Мужик широко распахнул передо мной дверь и посторонился, разрешая войти.
– А он здесь собственной персоной, – сказал он, подмигнув мне.
Я вошел в полутемную прихожую, заваленную обувью.
– Кеды свои стаскивай, инопланетянин, у нас так положено, – весело-извиняющимся тоном сказал мужик и вдруг гаркнул мне на ухо: – Мерзавчики, а, мерзавчики! А нас инопланетяне почтили почтением… э-э… то есть визитом. Негуманоидные!
Я стянул с ног ботинки, и веселый мужик потащил меня в комнату. Там, приняв расхристанную позу массовика-затейника, он предъявил меня достойному собранию.
– Ой, какой зелененький! – тотчас взвизгнул женский голос.
Я сказал им всем: «Здрассьте», – и посмотрел на себя. Ничего зеленого на мне не было и в помине. Возможно, девушка имела в виду мой возраст – я был ощутимо моложе всех присутствующих, – но, скорее всего, зеленым меня в ее глазах делало слово «инопланетянин», прицепленное ко мне мужиком-затейником. Все, кто находился в комнате, явственно кайфовали. На столе я заметил перфорированный лист с кислотой, уже изрядно обдерганный. Однако никакой крутизны и прибацев, обещанных Мишаней, я не усмотрел. Здесь все было как в обычном глюколовном флэте, где собираются, чтобы большой гопой отправиться в trip.
Всего тут было восемь человек. Семеро с интересом таращились на меня, а восьмой лежал на диване, мотал головой из стороны в сторону, тихо гудел и вообще никуда не смотрел. Я понял, что он сейчас пролетает над гнездом кукушки и его лучше бы вернуть обратно на аэродром, иначе плохо ему придется. Впрочем, я тут же решил, что это не мое дело. Может, здесь так принято и прибацы заключаются именно в этом.
Трое парней с сомнением покивали мне головами – видим тебя, инопланетянин, только чего ж ты такой страхолюдненький, негуманоидная твоя душа?
– Джокер, ты зачем-то понадобился инопланетянам, – продолжал балагурить лохматый мужик. – Зелененьким каракатицам хочется свести с тобой тесный ангажемент… Ву компроне, мсье Джок?
Обращался он к парню, который сидел на табуретке возле стола и головой не кивал, а просто молча щурил на меня глаз. Я раздумывал, стоит ли мне оскорбиться из-за зелененьких каракатиц, но вовремя вспомнил, что на кислотных флэтах гордость проявлять не полагается. Пришел – значит принимай все, чем тебя сочтут нужным обиходить, без лишних слов и ненужных поз. Традиции надо уважать.
Оскорбиться мне не дала и другая мысль. Точнее, ощущение некой заданности, предопределенности того, что Лохматый увидел меня негуманоидом и каракатицей. Я чувствовал, что иначе и быть не могло. Более того, я счел это еще одним доказательством, так сказать, истинности своей истинной сущности. С каждым таким доказательством я все больше убеждался в том, что человек – всего лишь видимость, причем легко отодвигаемая в сторону. Нам всем с детства почему-то внушали, что мы люди. А в действительности мы…
В этот миг раздался пронзительный взвизг. Все, кто был в комнате, подпрыгнули на своих местах – и даже тот, который лежал на диване, резко дернулся и упал на пол.
– Да снимите же их, снимите с меня этих… – вопила девица, назвавшая меня «зелененьким». Она забралась в кресло с ногами и встала на нем в полный рост, судорожно отряхиваясь, как будто по ней кто-то ползал.
– Гадость какая, они не стряхиваются! – уже не кричала, а испуганно-хнычущим голосом говорила она. – Твари мохнатые, противные…
Истеричным жестом она вдруг рванула на себе блузку, так что полетели в стороны пуговицы, а затем принялась стаскивать и все остальное. На помощь ей, радостно смеясь, бросились двое и тоже начали сдирать с нее одежду и разбрасывать по комнате. Последними в воздухе пролетели лифчик, повисший на грифе настенной гитары, и трусики, упавшие мне на голову. Я снял их и, не зная что с ними делать, зажал в руке. Оставшись совершенно голой, девушка немного успокоилась, свернулась калачиком в кресле и печально произнесла:
– Они залезли мне под кожу и роют там себе ходы и норы. Это так странно. Эти гусеницы такие красивые. Они только поначалу кажутся гадкими. Наверное, я смогу их полюбить… Черт! – она резко тряхнула гривастой головой. – Какая же я дура. Они ведь не могут быть настоящими… Или это мы ненастоящие?
Она обвела комнату тревожным взглядом, требовательно всматриваясь в каждого присутствующего, но никто ей не ответил – никто попросту не знал ответа на этот вопрос.
Пока все молчали, я подошел к столу, аккуратно положил на него трусики голой девушки и сел на табуретку рядом с Джокером.
– Вам привет от Мишани, – для начала немного приврал я, не зная, как перейти к делу.
Он мотнул головой, мол, понял, что дальше, а потом снова прищурил на меня глаз и сказал:
– Не знаю никакого Мишани. Кто такой?
– Как… ну, Мишаня же, из дансинга на Фадеевской, – это было все, чем я мог охарактеризовать Мишаню.
– Не знаю никакого дансинга на Фадеевской, – заявил Джокер.
– Да-а?… А-а, – сказал я. Наверное, у меня при этом был очень глупый вид, потому что Джокер неожиданно рассмеялся.
Хохотал он минут пять, никак не объясняя причину своего веселья. Я, пользуясь передышкой, поспешно соображал, куда же это меня заслал мой приятель Мишаня. Под дурью-то ведь всякое бывает – извилины в голове и торчком могут встать, и плашмя лечь, и в противотанковые ежи свернуться. И очень даже просто.
Джокер тем временем перестал корчиться от смеха, снова навел на меня резкость зрения и продолжил разговор:
– Ну?
И я решительно изложил суть:
– Я тоже хочу в шаманы. Возьмите меня к себе. Я способный, меня уже проверяли.
– В чего… в кого ты хочешь? – спросил Джокер, задумчиво почесав нос.
– В «Следопыты астрала», – сказал я. – Я о вас знаю. И про Лоцмана тоже.
Джокер взирал на меня со все возрастающим интересом и даже позу сменил – подбоченился, распрямил спину и развернулся в мою сторону, чтобы удобнее было глядеть.
– Так, – молвил он. – И что же ты знаешь про Лоцмана?
– Ну как… брахман… проводник… учитель… – я немного сник, осознав собственную промашку.
– Ага. Надо же! – восхищенно покрутил головой Джокер, а затем печально вздохнул: – Жаль, что я не знаю Лоцмана.
Я тоже вздохнул и тоже немного опечалился. Ситуация эта мне совсем не нравилась. Я знал, что Джокер не врет, хотя, конечно, мог бы, если предположить, что я ему не понравился или что они не хотят посвящать меня («зелененького») в свои «крутые» дела. Мог бы – не будь он под кайфом. На личном опыте я давно удостоверился в том, что глюколов, вышедший на тропу trip’а, делается абсолютно бескорыстным и искренним человеком, излучающим совершеннейшую чистосердечность и непредвзятость. У него просто-напросто исчезает необходимость врать и привирать, а также хитрить, сочинять, брехать, клеветать, темнить и заливать. (Однако это не относится к упорствованию в заблуждениях и стойкому сокрытию истины из соображений долга, любви к родине и ненависти к врагу; это я к тому, что так называемая «сыворотка правды» – великая ложь нашего времени и нечего людям головы дурить).
Механизм глюколовной чистосердечности прост, как устройство сибирского валенка: пожирателя кайфоделиков переполняет и распирает трудноописуемое словами яркое чувство растворения любых границ, исчезновения разграничителей между ним и всем остальным миром, между принадлежащим ему и чужим, между личным и безличным, субъективным и объективным, – тогда как наличие оных границ и межевых столбов, явственное и несомненное их ощущение и осязание являются принципиальным условием исправного функционирования человека врущего (постоянно или временами врущего – не имеет значения). Проще говоря, если не улавливается никакой разницы между своим и не своим, между я и не-я, то для чего и кому в этом случае врать? Любимому себе, тем более выросшему до размеров Вселенной, заливать никто не станет.
Надеюсь все же, что я не слишком затемнил эту тему суконным стилем изложения, за который приношу вам свои извинения. Иногда, знаете, находит на меня что-то эдакое – делаюсь невыносимо официальным, аж самому противно становится. Вещать от лица вечности канцелярским жаргоном… фу, до чего же это противоестественно…
Ну а если Джокер не темнил, значит, это все-таки Мишаня учудил. Я принялся обшаривать свои карманы, ища бумажку с адресом. Наверное, во мне еще жила надежда на то, что все сейчас же разъяснится, что я перепутал, скажем, дом или квартиру, но мне и в голову тогда прийти не могло, что все гораздо хуже. Лишь где-то на краешке сознания мельтешила веселенькая мыслишка: если адрес и неправильный, то флэт-то специализированный налицо. Только, кажется, не того профиля. Вернее, не того уровня. Но все равно – чудненькое совпаденьице.
Проверяя карманы по второму разу, я случайно встретился глазами с девушкой – не той, которая голой ворковала в кресле, а другой. С момента моего появления здесь она не произнесла ни слова, но все это время я чувствовал на себе ее неотрывный, тяжеловатый взгляд. Увидев, что я смотрю на нее, она осторожно спустилась с подоконника, где сидела, прижав колени к груди, и медленно, плавно, с какой-то хрупкой, меланхоличной грацией подошла ко мне. Все так же глядя мне в глаза, мягко скользнула на пол и села на коленки. Потом положила ладони на мои колени – и в этой позе застыла, храня серьезное, чуть торжественное и как будто молитвенное выражение лица. Она смотрела на меня, не отпуская ни на миг моего взгляда, словно в этой неотрывности заключалось что-то безумно важное.
Ее расширившиеся глаза говорили за нее лучше всяких слов: давай-ка мы с тобой поболтаем, ты и я, и больше никто, ты ведь понимаешь меня, и я тоже понимаю тебя и вижу тебя до самого донышка, и знаю все твои мысли, мы с тобой одной крови, мы братья по разуму, и нам не нужно больше ничегооооооооооооо… – и даже не говорили, а кричали.
И вдруг она заплакала. Слезы полились по щекам, она опустила голову и, тихо всхлипывая, встала, вернулась к подоконнику и снова забралась на него с ногами.
В этот момент я наконец-то нащупал злополучную бумажку с адресом. Вытащил, развернул, еще раз прочитал и протянул Джокеру.
– Вот. Это ваши координаты?
Он долго и тщательно изучал написанное и минуты через три-четыре сообщил свое мнение:
– А что, у всех инопланетян такой шикарный почерк?
Он передал листок следующему – парню, сидевшему на полу возле дивана. Тот покрутил клочок в руках, потом поднес к носу и понюхал. Видимо, запах ему понравился – он с явным наслаждением и с большим шумом втянул в себя бумажный аромат.
– Пергамен, чистый пергамен, – блаженно молвил он, шевеля ноздрями. – Из шкуры молодого онагра. Такой делали во времена моей молодости, когда правил этот ренегат Аттал III. Дорого же Пергаму обошлось его завещание.
Записка пошла по кругу. Лохматый мужик, открывший мне дверь, ничего не говоря, оторвал от нее кусочек и принялся задумчиво жевать его. Он больше не был веселым балагуром – вместо бывшего массовика-затейника в еще одном кресле сидело подобие вялой морковки. Наверное, он успел за это время спуститься на «этаж» ниже. У меня такое тоже иногда бывало, и ощущения, которые я при этом испытывал, кайфом назвать было невероятно трудно. Скорее, это напоминало съемки фильма ужасов, в котором ты играешь несколько ролей, и все они – роли случайных жертв, а маньяков, воплощающих абсолютное зло, играют самые настоящие маньяки, каждый в своем образе, да и абсолютное зло тоже настоящее, и ты понимаешь, что сценарий им не указ, так что надеяться тебе не на что. Или что-то в этом роде.
Мне захотелось посочувствовать Лохматому, медленно перетирающему зубами клок обыкновенной бумаги, но после нескольких попыток я понял, что не могу этого сделать и вообще не уверен, что помню, как нужно правильно и искренне сочувствовать. Кажется, я просто тупо пялился на Лохматого, пока записка была у него, а когда он передал ее следующему, я уже забыл, что собирался ему сочувствовать.
Следующей оказалась голая девушка. Она любовно поглаживала пальцем голубые прожилки на своей руке и нежно называла их «мои мохнатки». Записку, едва взглянув на нее, она брезгливо бросила на пол.
– Фу, клопы! Гадость какая. Они сожрут моих мохнаток!
С пола листок подобрал один из тех, кто помогал девушке разоблачаться. Его заключение было скорым и безапелляционным:
– Э-э, а бумажка-то фальшивая. Он шпион. Ты за нами шпионишь, пацан?
Вместо меня уверенно ответила голая: