Крушение столпов Дрюон Морис
Доведенный до бешенства ее причитаниями, Симон в конце концов велел развести посреди двора большой костер и сам бросил туда все, что мать, по его мнению, не должна брать с собой. С неутихающей яростью он сдернул с окон засиженные мухами занавески, схватил полную охапку барахла, заполнявшего низ платяного шкафа, и полностью вытряхнул в огонь вместе с высохшими пробками, мотками пыльных веревок, треснувшими сабо.
Едкий густой дым поднимался от этой засаленной груды и стлался над гумном, коровником и домом.
Симон с черными руками, в покрытой пылью куртке (он без конца твердил себе: «Мог ли я подумать, что мне придется делать все это собственными руками!») созерцал и одновременно творил этот спектакль, испытывая неведомую дотоле жгучую, горькую, раскрепощающую гордость за себя. Голубоватые язычки пламени, плясавшие на отцовском головном уборе, столб дыма, уносивший семейный скарб, благотворно влияли на Симона, как влияют на нас символы разгаданных снов, только в жизни получалось в тысячу раз сильнее, в тысячу раз действеннее. И, как бывает во сне, он словно со стороны наблюдал за своими действиями.
Глядя на оседающий пепел почти закрывшимся глазом, мамаша Лашом все повторяла:
– Прямо вот тут, на днях! Совсем на днях… Тебе чуток осталось ждать.
Она крепко прижимала к груди коробку из-под печенья, куда прятала деньги.
Когда сдвинули с места буфет, штук пятьдесят золотых монет покатились по земле с резким и радостным звоном. Мамаша Лашом, вконец обезумев от предстоящего отъезда, который был для нее концом света, забыла про свой тайник. На ее лице проступили смущение и испуг. Симон насмешливо и злобно посмотрел на нее.
– То-то ты порадовался, что нашел их! – крикнула она ему. – Это уж – я могу быть спокойна – ты в огонь не бросишь.
Когда все было вынесено и на стенах с отметинами в тех местах, где стояла мебель, остались лишь толстые, как покрывала, сети паутины, старуха обошла все три почернелые и запаршивевшие комнаты, которые вдруг стали значительно больше. Затем веткой самшита, которую она сумела спасти от гнева Симона, из кропильницы благословила дом, точно покойника.
Наконец она водрузила на свои розовые проплешины чепец в форме короны, расшитый черным бисером, и завязала ленты под подбородком. В заключение она объявила, что готова к отъезду. Однако пока они ехали по поселку, Симону пришлось трижды остановиться, чтобы она могла расцеловаться с Мари Федешьен, Мари Веде и Мари Шосон.
– Да не плачь ты, – говорили ей старухи. – Гляди, как тебе повезло: будешь жить в большом доме, и у сына твоего видишь какая машина – будет всюду тебя катать.
– Да-да, это уж точно – повезло, – отвечала мамаша Лашом, из тщеславия соглашаясь с ними. – Это я из-за моей кровати.
– А чего из-за кровати-то? Ты ведь берешь ее с собой?
– Да, но тут-то она стояла как положено, лицом ко гробу Господню. А там откуда я знаю, где он там, гроб-то?
– О! Да кюре тебе покажет, – успокоила ее Мари Веде.
В конце концов Симон увез мать, походившую на тюк мокрого белья.
Она боялась машины, и это немного отвлекло ее от переживаний.
– Ты что же, поехал не по дороге в Жемон? – спросила вдруг она.
– А мы проедем через Бурж, – ответил Симон, – я хочу сделать тебе сюрприз.
Она сидела настороже, растекшись на подушках, вздрагивая от ужаса всякий раз, как они кого-нибудь обгоняли.
В Бурже Симон остановил машину перед «Нувель Галери». Он решил одеть мать во все новое.
– Ох, нет, сынок, ох, нет, – простонала старуха, – ты же видишь, я и шагу ступить больше не могу. Да и вообще-то мне ничего не нужно. Нет, не могу я.
Но он безжалостно тащил из отдела в отдел, с этажа на этаж эту задыхающуюся груду, двигавшуюся между прилавками, как корабль-сухогруз между причалами порта.
Он купил матери два черных платья, пальто, стопку толстого белого белья, обувь и гигантский корсет, твердый, словно доспехи, сшитый, казалось, из полотна для волосяных матрацев.
– Да зачем же столько денег-то зря тратить, раз я и поносить все это не успею? Ведь на днях-то уж мне ничего больше не понадобится!
Симон едва ли проявил бы больше стараний, вздумав приодеть какую-нибудь молоденькую работницу, намеченную в любовницы.
Выйдя из магазина, он остался доволен видом, какой приобрела старуха: теперь она выглядела как добропорядочная крестьянка, любящая мать, готовая плакать от радости при каждом успехе сына. Он создал из нее скромную жительницу республиканского Эпиналя[4], и ее присутствие в жемонском доме не только не скомпрометирует его, а, наоборот, поможет доказать, насколько он остался верен своим крестьянским корням. Народ охотно умиляется, глядя на хороших сыновей, и ценит семейные добродетели своих избранников.
– Говорю тебе, душит он меня, твой корсет, – проговорила мамаша Лашом, когда они выехали в предместья Буржа.
Она побагровела – костяной каркас, сдавливая ее, заставлял держаться прямо.
– Ничего, мама, ты привыкнешь, вот увидишь.
До самого Жемона старуха не произнесла больше ни слова. Въехав в городок, Симон вдруг резко затормозил.
– О! Первый плакат! – воскликнул он. И выпрыгнул из машины. Щиты избирательной кампании на деревянных подпорках выстроились у серого здания школы. Щит Симона значился под номером три. «Хорошее число», – подумал он. Еще не просохший клей подчеркивал грубую фактуру бумаги соломенного цвета.
На плакате по заказу Симона был изображен большой его портрет. Тысячи поблескивавших от сырости чернильных точек создавали его изображение вполоборота: пучок волос посреди лба, квадратный подбородок, властный, почти вызывающий взгляд за стеклами очков – словом, одно из тех лиц, которые называют некрасивыми, но интересными.
Симон бросил взгляд на рекламу своих конкурентов, потом на свой щит, рассматривая его с удовлетворением, будто перед ним зеркало. Ему приятно было перечитать напечатанные жирным шрифтом свои звания – порядок их он помнил наизусть, ибо сам тщательно подобрал, расставил и взвесил список, который представлял его на суд избирателей.
СИМОН ЛАШОМ
41 год
Кавалер ордена Почетного легиона
Доцент университета
Доктор филологии
Бывший преподаватель парижских лицеев
Бывший заместитель заведующего
кабинетом министра просвещения
Журналист
Генеральный секретарь «Эко дю матен»
Вице-президент
Ассоциации профессиональных журналистов
Лейтенант запаса
Ветеран
Такой перечень не мог не произвести впечатления на избирателей, но прежде всего был бальзамом для него самого. «Это я, все это я, – думал он. – И добился я всего сам».
Ему казалось, что он и породил себя сам, и предки его – это университет, министерские приемные, редакции газет, директорские кабинеты. Только это и казалось ему истинным, тогда как старуха, сидевшая в машине, скованная слишком тесным корсетом, казалась ему ненастоящей, несуществующей, чем-то вроде лжесвидетельства о прошлом или в лучшем случае – ошибкой бросающей кости судьбы. «В самом деле, надо же мне было где-то родиться…»
– Нехорошо что-то мне, – тихо проговорила мамаша Лашом, когда Симон снова влез в машину. – Точно у меня в голове что-то лопнуло.
Только тут Симон соблаговолил посмотреть на старуху немного внимательнее. Глаз с опущенным веком сделался багровым, на лбу с той же стороны внезапно проступила плотная тонкая лиловатая сеть, напоминавшая прожилки листа, словно его сорвало осенним ветром и прилепило там.
«Ничего не поделаешь, – подумал Симон, – иначе быть не могло – она или я!»
7
Майор Жилон, положив шляпу на колени и разместив широкий зад поперек слишком низкого креслица, обитого белым атласом, следил страдальческими глазами за перемещениями по комнате Сильвены Дюаль.
Шарль Жилон, почетный командир эскадрона, бывший драгун и адъютант генерала де Ла Моннери, ушел из армии вскоре после выхода в отставку своего командира и укрылся в родовом поместье Монпрели, где лучшую часть времени проводил на охоте с командой Моглева; он принадлежал к тем холостякам, постаревшим до срока, чей эгоизм составляет основу натуры, но чьи бездеятельность, тщеславие, потребность «себя показать», желание сыграть роль покровителя или рассказывать об услугах, оказанных неблагодарным, всегда приводят к активному участию в сложных ситуациях, касающихся других. Это они бывают обычно свидетелями на дуэлях, и им всегда поручают сообщить о чьей-нибудь кончине или разрыве.
Сильвена Дюаль гневным жестом выпростала обнаженные руки из рукавов зеленого шелкового халата.
– Нет, в самом деле, сплошной восторг! – воскликнула она, хлопнув себя ладонями по лбу. – У нашего доблестного воина не хватает даже храбрости явиться самому!
Она презрительно хмыкнула и зашагала по ковру – от окна к зеркальному шкафу и от шкафа к окну. Рыжие волосы, блестящие, ухоженные, образуя круглый, как шапка, ореол вокруг ее головы, подрагивали, точно медная стружка в бликах солнечных лучей. Зеленые, глубоко посаженные глаза сверкали.
Сильвене было двадцать пять лет. Две крохотные, короткие, как лебединый пух, морщинки лучились в углах ее век – залягут они поглубже лишь через несколько лет, а пока просто наметили для себя место.
– Вы же знаете, что Габриэль, в сущности, человек очень добрый, – сказал Жилон, – и ему это так же больно, как вам…
Он чувствовал, что исчерпал все аргументы, ударился в самые банальные истины, и мучительно соображал, как подобраться к концу миссии.
«Эх! Надо же мне было впутаться во всю эту историю», – без конца твердил он себе. И так довольно неуклюжий дипломат, Жилон в данном случае был еще и весьма взволнован физической привлекательностью Сильвены – ее тугим, прекрасным, жарким телом под облегающим пеньюаром, длинными гладкими ногами, отражавшимися в зеркале шкафа, когда пеньюар распахивался, ее женским, чуть пряным запахом… «Да, Габриэль, чувствуется, не скучал», – подумал он.
И все, что Жилон слышал о молодой актрисе: что поначалу она была проституткой в ночном клубе, что она разорила Люсьена Моблана, единоутробного брата де Ла Моннери, что она переспала со всем светом, что она лесбиянка, что она подозрительная особа, – словом, все, что он считал частично правдой, а частично ложью, наговорами и выдумками, сейчас и вовсе исчезло, рассыпалось в прах. «Ведь, в сущности, она просто несчастная, страдающая девчонка…»
Говорили же ему, что Сильвена – тощая, некрасивая, глупая и вульгарная. «Меня это всегда удивляло: ведь у Габриэля не такой уж плохой вкус».
Жилон не подозревал, что те, кто так говорил, знали Сильвену в ту не столь отдаленную пору, когда она была всего лишь растерянной, запуганной голодом девчонкой, торговавшей собою из необходимости, корыстолюбивой из желания пробиться, взять реванш, порочной от нетерпения и развращенной стариками, – иными словами, прежде чем материальное благополучие, которым она теперь обладала, растущие успехи в театре, соприкосновение с парижским обществом и связь, физически удовлетворявшая ее больше, чем предыдущие, – та связь, об окончании которой и пришел ей сообщить Жилон, – позволили Сильвене расцвести так, как она цвела сейчас.
– И отвратительнее всего даже не сам факт, а то, как он это сделал! – вскричала она.
– О, знаете, когда один человек причиняет другому боль, – отозвался Жилон, – это всегда не слишком красиво.
– Прислать ко мне человека, которого я даже не знаю… чтобы, наверно, еще больше меня унизить, – продолжала Сильвена, не слушая его.
– Ну что вы, я дружу с Габриэлем уже пятнадцать лет. Я был его инструктором на Сомюре…
– Да мне-то что до этого, – оборвала бывшего драгуна Сильвена, остановившись перед ним. – Впрочем, я, пожалуй, даже рада с вами познакомиться! Потому что вы во всем виноваты, вы, и ваша псовая охота, и ваша банда грязных снобов, но главное – вы! Вы его на это толкнули! Всю зиму я только и слышала: «Мне необходимо заняться спортом. В Париже я совсем не двигаюсь… Я возьму машину, котик… Съезжу дня на три к миляге Жилону…» И я позволила обвести себя вокруг пальца, как… как полная идиотка!
– Да нет, ну что вы, я тут совершенно ни при чем, – отвечал Жилон, в то время как перед глазами у него под тонким, цвета морских водорослей шелком колыхались груди Сильвены.
«Так, что же еще-то я должен сделать? – подумал он. – Ах да, коробочка и вещи…»
– Согласитесь, – вновь заговорила Сильвена, – согласитесь, что ему прощения нет! Он бросает меня самым подлым образом, самым низким, точно я самая что ни на есть дешевая шлюха!
«Так ты как раз и есть это самое, девочка моя, какой бы аппетитной ты ни была», – подумал Жилон. Мысль эта тотчас отразилась на его открытом лице, и Сильвена накинулась на него с новой силой.
– Так вот, самая что ни на есть дешевая шлюха никогда не сделала бы для него того, что сделала я. Как подумаешь, что целых два года он жил здесь. И оплачивала все я – я оплачивала его портного, я давала ему деньги на скачки, которые он бездарно проигрывал. Господин капитан всегда должен был на следующей неделе что-то получить!.. Да как подумаешь… И знаете, во что мне ваш Габриэль обошелся…
– Да… да… знаю, как раз по этому поводу я и… – воспользовавшись паузой, вымолвил Жилон.
Он вынул из кармана плоскую красную кожаную коробку. Большим знатоком по части обхождения с дамами он никогда себя не считал, и Сильвена казалась ему таинственной, опасной, точно неведомый зверь. Он боялся, как бы она не бросила коробку ему в физиономию.
– …Габриэль поручил мне передать вам вот это…
Сильвена молча взяла коробку, открыла и даже бровью не повела, увидев браслет из белого золота с изумрудами.
Помимо браслета, в ней лежал сложенный чек. Красный атлас, зеленые камни и голубой чек не слишком удачно сочетались по цвету. Сильвена развернула чек и пожала плечами. Он не покрывал и четверти того, что она потратила на Габриэля.
На мгновение ей захотелось сделать то, чего так боялся Жилон. Однако крепкая фигура майора и добродушное безразличие, с каким он относился к отсутствию двух зубов, – которое было заметно, когда он говорил, – не могли не подействовать на Сильвену.
– Я предпочитаю не заниматься подсчетами, – сухо произнесла она, бросая коробку, чек и браслет на застеленную покрывалом кровать.
Из чего Жилон, облегченно вздохнув, сделал вывод, что Габриэль проявил достаточную щедрость.
– Габриэль сам его выбирал, – поспешил добавить он.
– Ах, значит, он в Париже! – воскликнула Сильвена.
Жилон, купивший браслет не далее как утром, тотчас почувствовал, насколько глупо и бессмысленно звучала его ложь.
– Нет… Нет… – ответил он. – Габриэль… он заказал его, когда приезжал в последний раз.
– Выходит, когда он приезжал в последний раз, – проговорила Сильвена, угрожающе чеканя слова, – это было уже решено? И он мне ничего не сказал и явился сюда спать, как обычно, как к себе домой, и… Ну и скотина!
Жилон дергал себя за короткие усы, сгорая от стыда не из-за проклятий, посылаемых Габриэлю, а из-за собственной глупости.
– А не можете ли вы мне сказать, – спросила Сильвена, внезапно успокоившись, – откуда он взял эти… деньги? – И она указала на покрывало.
– Наверное… наверное, он их занял…
– Знаете, что он такое, ваш Габриэль? – произнесла Сильвена, глядя ему в глаза. – Так вот, он самый настоящий сутенер! Он нашел женщину богаче меня, с титулом, с замком – словом, со всем, что ему нужно. Он женится на денежном мешке, да притом на толстом. Он любит комфорт, и он его получит. Он даже получит в придачу детей. Он самый настоящий сутенер – вот и все. А что до его Жаклин Шудлер…
– О нет, я запрещаю вам говорить о ней дурно! – воскликнул Жилон. – Она замечательная женщина!
– Замечательная женщина. Ну и насмешили! Знаю я ваших Шудлеров, притом гораздо лучше, чем вы думаете. Я знаю все – похождения папаши, самоубийство сына… семейка что надо. А теперь безутешная вдова, и некрасивая, и не такая уж молоденькая, покупает себе красавца Де Вооса, чтобы не так было скучно по ночам. И дает ему денег, чтобы избавиться от меня и сохранить респектабельность… Я не спрашиваю вас, – продолжала она, – с каких пор они вместе спят – мне на это в высшей степени наплевать. Я просто думаю, что она должна исповедоваться всякий раз, как позанимается любовью… Идите, господин майор, идите, вы исполнили свой долг. А вот они, – добавила она, угрожающе подняв палец, – они меня еще вспомнят.
Жилон поднялся, но не похоже было, чтобы он собирался уходить.
– Раз уж я здесь, – нерешительно сказал он, – вам не кажется, что мне следовало бы… забрать его вещи? Это избавит…
Говоря это, он подошел к стеклянному канделябру, давно уже привлекавшему его внимание.
– Как? Да вы что? – воскликнула Сильвена, принужденно рассмеявшись. – Прямо сейчас? Чтобы ничего больше от него тут и не осталось?! Эмильена! – позвала она.
Вошла миниатюрная горничная, с видом, соответствующим обстоятельствам, то есть с видом полного неведения. Квартирка на Неаполитанской улице была совсем крохотная, и трудно было предположить, чтобы Эмильена не подслушивала.
– Уложите вещи господина Де Вооса в его чемоданы, – приказала ей Сильвена. – Господин Де Воос вынужден на некоторое время уехать…
«Зачем я, дура, ей объясняю? Кого я хочу обмануть?» – подумала она.
– Все вещи господина Де Вооса?
– Да-да, все! Я же вам сказала! – потеряв терпение, закричала Сильвена. И одновременно подумала: «Какой же я была тупицей, ну какой тупицей, какой!»
Она пронеслась по квартире, лихорадочно открывая ящики, собирая: там трубку, тут блокноты, пакет писем, пуговицы для манжет, несколько книжек, – словом, все то, что оседает по комодам и шкафам за время семейной жизни. «Какая я тупица! Ну какая тупица!» И она кучей швырнула свою скудную добычу в раскрытую дорожную сумку.
– Ах да, еще вот это, пусть подарит ее вдове, – промолвила Сильвена, выдирая из красной кожаной рамки, стоявшей на комоде, фотографию Габриэля в кепи, чуть надвинутом на лоб.
В гардеробной горничная тщательно складывала одежду.
– Да ну же! Скорее, скорей! – торопила ее Сильвена.
Фрак Габриэля висел среди ее платьев.
– Оставьте! – прошептала она, заталкивая его подальше вглубь. «Не пойдет он красоваться во фраке, который я ему подарила, – подумала Сильвена. – Она купит ему другой… Господи, до чего же он был в нем хорош, и какой счастливой я себя… Нет, нет! Плакать я не стану, плакать не стану… И потом, не позволю я насмехаться надо мной и топтать меня ногами!»
– И передайте ему, – вскричала она, внезапно подойдя к Жилону, – что он еще не женат! А мне на все плевать, ясно вам, мне терять нечего и нечего бояться. И я устрою ему знатный скандальчик…
Жилону пришлось трижды возвращаться, чтобы перенести все вещи в машину, – он отдувался, вздыхал.
«Да! Долго я буду помнить этот визит, – думал он. – Но в конце-то концов, все могло пройти и хуже. Короче говоря, Габриэлю я оказал бесценную услугу. Расскажи она все это кому-нибудь другому…»
Собираясь в последний раз выйти за порог, Жилон обернулся – сзади раздался звон разбитого стекла. Канделябр лежал на полу, разлетевшись вдребезги.
– Случайно получилось, – проговорила Сильвена, которая, стремясь успокоиться, решила выместить на канделябре свою злость.
Жилон, мгновение поколебавшись, еще раз оглядел молодую женщину, начиная от пышных рыжих волос и кончая бархатными домашними туфлями, и решил, хотя и с некоторым опозданием, поработать немного и на себя.
– Послушайте, детка, вам, быть может, покажется сейчас немножко одиноко… я пробуду несколько дней в Париже…
– О нет, месье, прошу вас! – отрезала Сильвена, захлопывая за ним дверь.
8
Всего час назад Сильвена думала: «Когда послезавтра приедет Габриэль…» И вдруг звонок в дверь, этот незнакомец, севший бочком на кресло… и вот все кончено. Она не могла бы точно вспомнить, о чем она думала в течение этого часа. Она не могла понять, страдает она от досады, от унижения или действительно от любви.
Ей было ясно одно: в этой квартире она больше жить не сможет.
«Но куда ехать? Мне и ехать никуда не хочется».
Взгляд ее, пока она ходила по комнате, упал на чек, и машинально она принялась подсчитывать, сколько у нее осталось от тех двух миллионов, что дал ей четыре года назад Люлю Моблан на двух близнецов, к которым не имели отношения ни он, ни даже она, то есть от суммы, сделавшей ее богатой, как ей казалось, до конца дней, – в банке теперь лежало тысяч двести. Остальное улетучилось – пошло на редкие цветы, духи, экзотические сигареты. Она покупала платья из одной только радости покупать, по двадцать платьев, и, надев раза три, отдавала почти даром. У нее были меха, книги в роскошных переплетах, не представлявшие никакой ценности украшения – она не покупала их, ибо ей казалось, что украшения должны дарить мужчины. Возможность заходить в магазины, заказывать все, на чем мимолетно задерживался ее взгляд, загромождать свою жизнь бесполезными вещами, которые ей тотчас надоедали, останавливаться, путешествуя, в самых дорогих отелях, умудряясь при этом бесконечными требованиями дополнительных услуг увеличивать счет вдвое, создавала у нее впечатление, что она наконец играет в жизни ту роль, о которой всегда мечтала.
Но главным расточителем был Габриэль, который за неполных два года («Ведь правда, мы познакомились 11 апреля… Мог бы все-таки дождаться второй годовщины…»), постоянно пополняя свой гардероб, проигрывая на скачках, сидя в ночных барах, высосал из нее наверняка около миллиона. Автоматически она умножала все надвое. Габриэль был настоящей роскошью, которую она себе позволила как женщина.
«И при всем том оставаться в этой крохотной жалкой квартирке! О нет! Завтра же перееду в отель! И продам машину – не хочу я больше этой машины. Как подумаю, что он ездил на ней с…»
Но все это имело второстепенное значение – Сильвена принадлежала к тем людям, которые начинают беспокоиться по-настоящему, лишь когда разменяют последнюю тысячефранковую бумажку, и именно по этой причине всю жизнь ходят по краю бездны.
Сейчас же важно было понять, любила ли она на самом деле Габриэля и любит ли еще она его.
Из ящичка ночного столика Сильвена достала другую фотографию Габриэля, которую не отдала Жилону, потому что предпочитала ее фотографии, стоявшей в рамке. Естественно, в квартире осталось еще достаточно вещей ее любовника. Например, мундштук из слоновой кости, который она взяла в губы, желая как бы соприкоснуться через него с хозяином. Вдохнув запах холодного табака, она бросилась на кровать и попыталась собраться с мыслями.
«Надо было мне пойти куда-нибудь сегодня вечером с Жилоном и переспать с ним потом. И чтобы Габриэль узнал об этом. Красивая получилась бы месть. Хотя, в сущности, ему было совершенно наплевать. Какое сейчас это могло бы иметь для него значение? К тому же уж больно старикашка уродлив, да еще и двух зубов не хватает!»
Сильвена предпочла вспомнить те несколько раз, когда она изменила Габриэлю либо с бывшими любовниками, либо со случайными партнерами; однако это ничуть не облегчило ее боли и не принесло успокоительного воспоминания о настоящей плотской радости. Габриэль был первым мужчиной, который сумел удовлетворить, и притом надолго, неуемную чувственную жадность, толкавшую ее когда-то на отчаянные и беспорядочные поиски. Она любила его мускулы, его кожу, его вес…
«Сволочь… Ой, какая я дура…» На мгновение у нее пронеслась мысль покончить с собой в церкви во время его бракосочетания. У нее смертельно разболелась голова и кровь немилосердно стучала в затылке.
И вдруг ее охватило безудержное желание – оно перекрыло боль, вернее, переместило ее: Сильвене казалось, будто в животе у нее возник огненный шар, что-то вроде солнца, распадающегося снопами бенгальского огня. Стиснув челюсти, она скрестила ноги, сжала их, спаяла ляжки так сильно, что казалось, лопнут мышцы.
Внезапно тело ее конвульсивно содрогнулось – будто молния ударила в громоотвод и прошла по нему в землю.
Сильвена резко вскочила, испуганная, широко раскрыв глаза, словно потрясенная внезапным открытием.
Затем она снова упала на кровать, сотрясаясь в рыданиях, разметав свою роскошную рыжую шевелюру между коробкой, портретом и чеком.
9
Каждое утро, в восемь часов, к внушительному порталу особняка Шудлеров, расположенного на авеню Мессины, подкатывал большой черный четырехдверный «роллс-ройс» и отбывал по направлению к бульвару Османа. Прохожие, привлеченные видом одной из самых дорогих в мире машин, различали сидевших сзади двоих детей, которые в своей стеклянной клетке, окаймленной светлой обивкой, с подлокотниками и баром, казались парой принцев-карликов.
Машина останавливалась на улице Понтье, перед монастырем Птиц Небесных; шофер, сняв фуражку, распахивал дверцу и помогал выйти девочке, которой еще не было тогда и четырнадцати лет.
– Значит, в половине двенадцатого, Альбер, – говорила она нарочито громко слуге, только чтобы придать себе веса в глазах подружек, которые в то время оказывались рядом.
– Пока, Жан-Ноэль, – бросала она мальчику, остававшемуся в машине.
– Пока, Мари-Анж, – отвечал ей двенадцатилетний брат.
Машина трогалась в направлении Пасси и подвозила Жан-Ноэля ко входу в небольшой лицей Жансон-де-Сайи.
На сей раз шофер не выходил. Жан-Ноэль как можно более небрежно захлопывал тяжелую дверцу и, сразу окунаясь в шумную школьную суету, томно обращался к какому-нибудь мальчику из своего класса:
– Ну что, старик, как дела? Нынче у нас история с географией. Да еще час придется киснуть у отца Марена.
Жан-Ноэль носил короткие, английского образца брюки, которые приспускал до щиколоток, и ботинки на ребристой каучуковой подошве, большего размера. Таким образом, среди своих товарищей он считался авторитетом в области вкуса и элегантности.
Днем, когда Жан-Ноэль успевал уже изрядно вымазать руки чернилами, углем и пылью, когда он получил уже лучшую оценку за пересказ и когда на переменке, во дворе под каштанами, курчавый мальчик с толстым задом уже выложил ему несколько похабных историй, которые оба понимали довольно смутно, но которые приводили их в состояние непонятного возбуждения, Жан-Ноэль снова садился в ожидавший его у дверей лицея массивный «роллс». Ему приятно было убеждаться в том, что среди многочисленных машин, ожидавших учеников, машина его дедушки самая красивая, красивее даже, чем лимузин аргентинского посла.
Молодые, элегантно одетые матери целовали в лоб своих сыновей, которых возмущала эта ласка на глазах у всех. Старенькие няни пытались утащить злобно сопротивлявшихся мальчишек, а если им это не удавалось, они отходили в сторону, не мешая своим питомцам изображать независимость. Но самыми несчастными были те, кого забирали бабушки.
Жан-Ноэль разболтанной, но в то же время энергичной походкой прорезал небольшую толпу женщин и детей, сгрудившихся на широком тротуаре, занимавшем угол между авеню Анри Мартена и улицей Декана; затем, махнув на прощание курчавому мальчику с толстым задом, спускавшемуся по лестнице в метро, он падал на подушки «роллса», воображая себя уже крупным банкиром, послом, генералом или знаменитым академиком, который едет пообедать после того, как все утро он занимался делами исключительной важности, – безусловно, так и произойдет, ибо в его семье хватает людей, достигших весьма высокого положения.
Машина вновь остановилась на улице Понтье, где Мари-Анж разыгрывала нетерпение, а на самом деле с замиранием сердца слушала рассказы белокурой девочки, которая хвасталась, будто целовалась с мужчиной.
– Надо и тебе попробовать, знаешь, это приятно, – говорила она Мари-Анж. – Да и потом, ты ничем не рискуешь. Опасно только, если мальчик на тебя ляжет. Я как-нибудь, если хочешь, поцелую тебя, чтобы ты поняла, как это здорово, хотя с девочкой это, конечно, не так интересно.
Что же все-таки делают мужчины, когда они ложатся на женщин, какие повторяют движения, какие ощущения можно испытать в этом запретном, таинственном и желанном мире?
Шофер захлопнул дверцу, шины зашелестели по асфальту.
В этот час дети из государственных школ тоже возвращались по домам, играя на мостовой, шаркая тяжелыми галошами, тузя друг друга, разметывая крылья пелерин. Однако Жан-Ноэль и Мари-Анж вышли из того возраста, когда завидовали им, – они уже не мечтали о том, чтобы гонять по берегу ручья продавленный мяч или прыгать на одной ноге по нарисованным мелом квадратикам классов, и уже не договаривались свистящим шепотом: «Потом сразу пойдем в парк, поиграем с городскими детишками».
Тот период, закончившийся лишь несколько месяцев назад, казался им уже бесконечно далеким.
Теперь Мари-Анж и Жан-Ноэль получали удовольствие от других вещей. Стараясь изо всех сил сохранять равнодушное выражение, они подмечали изумленные или завистливые взгляды прохожих, хватали на лету слова мальчишек, которые, присвистнув сквозь зубы, восклицали:
– Черт подери! Ну и тачка!
На лицах взрослых рабочих, с трудом крутивших педали велосипеда, усталых лоточников, нагруженных сумками домохозяек, бледных служащих они могли разглядеть такое же выражение.
И у них появилась ложная уверенность в том, что существуют два не похожих друг на друга мира, из которых один, привилегированный, ограничен стеклами машины, а второй, низший, начинается за этими же стеклами уже с фуражки шофера. Два мира, которые видят друг друга, но связаны между собой только тем, что один зависит от другого и подчиняется ему. Замкнутые в защищенном от внешнего воздействия мире, Жан-Ноэль и Мари-Анж с наслаждением тешили свою гордыню. Тем не менее зрелище слишком обнаженной нищеты, или вид слепца, который, стуча палкой, переходит улицу, или истощенной старухи в лохмотьях, или появлявшееся на некоторых лицах злобное, враждебное выражение вызывали в них мимолетное чувство вины и одновременно уязвимости. Вернее, не чувство, а едва заметное неприятное ощущение. Быть может, инстинкт смутно предупреждал их, что достаточно с предельной точностью бросить камень, чтобы расколоть холодную прозрачную стену, разделяющую два мира, и что именно так и вспыхивают революции.
Но они могли думать, что испытывают эту неловкость оттого, что еще маленькие, а повзрослев, никогда уже не будут стыдиться своего богатства.
К тому же они знали, что хороши собой, и это приумножало их право на всеобщее восхищение.
Волосы у Мари-Анж стали золотисто-каштановыми; большие зеленые глаза чуть удлинились к вискам, маленькие ноздри были тонко вырезаны, а тело обещало в скором будущем принять самые совершенные формы.
Жан-Ноэль, как и в детстве, сохранил светлые волосы; глаза его, скорее круглые, были глубокого синего цвета. У него уже сформировался длинный подбородок де Ла Моннери, и он удивительным образом походил на детский портрет своего деда, поэта.
Порода сказывалась не только в его точеном лице, но и в очертаниях узких рук и ног, в тонких запястьях и лодыжках, что редко бывает заметно в его возрасте.
Если Жан-Ноэль и завидовал еще свободе, какой пользовались уличные мальчишки, так только потому, что они могли вечерами шататься около ворот или бродить по паркам и подглядывать, спрятавшись позади скамейки, за какой-нибудь парочкой.
Он не решался говорить об этом с сестрой. Да и вряд ли Мари-Анж это знала. Он не решался даже пересказывать ей истории, поведанные курчавым мальчиком с толстым задом. Ему было стыдно за то, что он ищет с ним дружбы, даже обхаживает его, стыдно от его непристойных рассказов. И все же Жан-Ноэль не мог удержаться, глядя на тело сестры, чьи груди начали обрисовываться под строгим темно-синим платьем, – не мог удержаться и представлял себе – вернее, пытался себе представить – жесты и позы, которые открыл ему курчавый мальчик. И за это тоже ему было стыдно.
Что же до Мари-Анж, то и ей хотелось бы возвращаться домой пешком, ибо тогда она познала бы, какое испытываешь чувство, когда к тебе пристают на улице, а белокурая девочка, как она уверяла, сталкивалась с этим довольно часто. Мари-Анж размышляла, осмелится ли она когда-нибудь поцеловать мальчика в губы и не следует ли проделать это как-нибудь со своей подружкой.
Таким образом, обоих детей, помимо повседневной школьной рутины, переводов с латыни и зубрежки основ алгебры, что в тех высоконравственных заведениях, которые они посещали, им старались преподносить как наиболее важное в жизни, как магические формулы, открывающие в этом мире все двери, стали неотступно занимать, тревожа их души, вопросы секса и собственного достоинства.
Достаточно им было, засыпая вечером, вдруг почувствовать страх, что утром они не проснутся, достаточно было увидеть на серебряном подносе, где лежала почта, уведомление о чьей-нибудь кончине или время от времени утром задаться вопросом, зачем ты появился на этот свет, под необъятным, набрякшим тучами небом, и почему их отца уже нет с ними, тогда как столько стариков еще живы, – и появлялась еще одна тревога – страх смерти.
А потому у них были все основания раздражаться, когда взрослые со снисходительной улыбкой беседовали с ними.
– Так, значит, дети изучают гуманитарные науки? Но это же чудесно, – говорил солидный господин, чей подбородок шевелился где-то над их головами.
Конечно, они изучали гуманитарные науки! Но никто не помог им разобраться, когда пришла пора, в трех главных проблемах, стоящих перед человеком, – проблеме собственного достоинства, секса и смерти. Как и всем людям, им самим предстояло разгадать тайны крови и мироздания; самим разобраться в деталях, из которых складывается жизнь каждого в зависимости от условий его рождения и встреч, поджидающих его на избранном вслепую пути; самим, пройдя через множество мук, научиться обсуждать – в общих чертах или с научной или сугубо личной точки зрения – свои тревоги и определить, повинно ли в них общество, любовь и Бог; самим…
И они поймут тогда, что взрослых вообще не существует, потому что в своих собственных глазах мы никогда в полной мере не становимся взрослыми.
Но в то время когда большой черный автомобиль сворачивал на авеню Мессины и подкатывал к порталу особняка Шудлеров, другая, более настоятельная, более конкретная тревога охватывала обоих детей и временно перекрывала их заботы и радости.
– Не знаешь, дедушка сегодня обедает дома? – спрашивал Жан-Ноэль.
– Думаю, да, – отвечала Мари-Анж.
И дети, чтобы придать себе мужества, глубоко вбирали в легкие воздух.
10
Барон Ноэль Шудлер, командор ордена Почетного легиона, управляющий Французским банком, владелец банка Шудлеров и «Эко дю матен», председатель совета директоров сахарных заводов в Соншели, копей в Зоа и множества других предприятий не меньшей значимости, потеряв, одного за другим, своего сына, барона Франсуа, ответственность за самоубийство которого Париж возлагал на него, Ноэля; затем отца, барона Зигфрида, умершего в возрасте почти ста лет от апоплексического удара, и, наконец, жену, баронессу Адель, медленно угасшую от рака яичника, – все неотвратимее погружался в одиночество, подстерегающее в старости всех тиранов.
Даже его невестка Жаклин, с осени почти безвыездно жившая в Моглеве, сбежала от него.
Таким образом, не зная, кого больше мучить, барон Ноэль решил перенести в этом году время обеда на час раньше, соответственно обеденному перерыву внуков.
Столовая особняка Шудлеров была величественна, но мрачна. Высокие посудные шкафы эбенового дерева были заставлены фарфором Ост-Индской компании и английским столовым серебром XVIII века. Четыре темных, поблескивавших лаком полотна в тяжелых золоченых рамах, которые скорее подошли бы для интерьера какого-нибудь замка, а не парижского дома, изобиловали фруктами, зеленью, мертвыми фазанами и рыбами цвета морской волны. Темно-красные бархатные портьеры, подхваченные посередине, красиво обрамляли листву сада, раскинувшегося за окном, но задерживали свет.
В последний понедельник апреля, на другой день после выборов в Законодательное собрание, Жан-Ноэль и Мари-Анж, уже давно терзаясь голодом, как обычно, ожидали деда, стоя у высоких дубовых стульев со спинками, обитыми кордовской кожей.
Мисс Мэйбл, их бывшая няня, ставшая потом гувернанткой, – Маб, как они звали ее, – также находилась в столовой.
На протяжении всего обеда Маб не произносила ни слова и лишь через равные промежутки времени делала языком какие-то странные движения, как бы отклеивая губы от крупных, выдающихся вперед зубов.
Наконец вошел барон, неся с мрачным и злым видом свою исполинскую фигуру и короткую бородку распутника, начавшую седеть; на нем был костюм из превосходной черной материи, который освежала лишь сидевшая на лацкане розетка.
– Ну до чего же неудобно обедать в такой час – весь день ломается, – проворчал он, – правда, если я не буду вами заниматься, кто же, интересно, будет… Придется позвонить директорам ваших школ и велеть, чтобы они изменили расписание уроков. Ерунда какая-то… Ну хорошо, садитесь!
Расположение приборов на столе, рассчитанном на двадцать персон, было весьма своеобразно. За высокими вазами и ажурными серебряными канделябрами было почти не видно детей, сидевших на большом расстоянии от деда и отделенных от него рядом пустых стульев. Ибо барон Ноэль требовал, чтобы места умерших оставались незанятыми. Создавалось впечатление, будто обед проходит в фамильном склепе.
Исполин получал болезненное удовольствие, вновь и вновь подсчитывая опустошения, произведенные судьбой, и в то же время как бы показывая детям, что они могут унаследовать эти места в награду за будущие заслуги, оценивать которые будет он, и только он.
– Жан-Ноэль, когда тебе исполнится пятнадцать лет, ты получишь право сесть на место твоего отца, а ты, Мари-Анж, когда тебе исполнится восемнадцать, сможешь занять стул твоей бабушки…
Дети едва решались поднять на него глаза.
Сквозь толстые веки барона виднелась лишь темная ниточка взгляда – словно в прорези, какими античные скульпторы изображали на бронзовых бюстах глаза. За отверстиями начиналась тревожная тьма. Временами там занимались красные всполохи – свидетельство гнева, всегда возможного, но непредсказуемого, – точно в полой бронзе внезапно вспыхивало пламя.
Но еще больше сковывала Мари-Анж и Жана-Ноэля правая рука деда, пухлая, в коричневых пятнах; она словно безостановочно катала хлебный шарик. Жест, казалось бы, вполне обычный, но никакого хлебного шарика не было – большой палец работал сам по себе, без предмета, потирая указательный и средний пальцы.
Дети не могли отвести от руки глаз – ее беспрестанное движение и притягивало их, и отталкивало, хотя они боялись, как бы дедушка этого не заметил.
– Да, – продолжал барон Ноэль, – если я не займусь вами… А теперь это будет и совсем необходимо. Поскольку, бедные вы мои малыши, скоро вы станете как бы полными сиротами… Ваша мать ведь сообщила вам, что выходит замуж… Нет? Ну так я вам сообщаю. Вы уже достаточно взрослые, и с вами можно говорить откровенно.
В первое мгновение дети пытались лишь собрать воедино некоторые свои предчувствия, перешептывания слуг, намеки Маб, не очень ясные, нежные слова матери во время ее последнего приезда: «В следующий раз я, возможно, сообщу вам важную новость…» Именно это она, разумеется, и имела в виду. И она выходит замуж наверняка за того очень высокого господина, которого они однажды видели и который вел себя с ними как-то двусмысленно, проявив несколько преувеличенный интерес и чрезмерную, но холодноватую любезность.
Таким образом, лишь только дед сказал им об этом, у них возникло впечатление, что они предупреждены уже давно, всё знали, и в сердце сразу же закралась тоска.
Ноэль Шудлер знал, что поступил сейчас очень дурно. Жаклин, которая должна была приехать послезавтра, настоятельно просила в последнем письме: «Главное, отец, прошу Вас, не говорите ничего детям; я хочу рассказать им все сама…» Но он не мог отказать себе в этом. Да и потом, почему он должен церемониться с кем бы то ни было, пусть даже с детьми? Разве судьба его щадила? Разве Фортуна не била его упорно и беспощадно, кося вокруг него головы и оставив его теперь одного в громадном мрачном доме?
А сколько вообще ему приходится терпеть, размышлял он, и это вполне оправдывает его расправы с невинными! Да одно то, что во рту у него не осталось ни единого зуба. И то, что в бороде сплошь седые волосы, и на груди тоже. И то, что по ночам он ворочается в тоске. Ну разве знают дети весь ужас бессонных ночей, когда в голове постоянно стучит вопрос: а не умрешь ли ты в следующую минуту? И то, что его одолевает боль в области сердца и в левом плече, которую профессор Лартуа упорно приписывает лишь нервам, а не грудной жабе. Но в конце-то концов, что этот Лартуа понимает? А кроме того, в последние месяцы его мучают приступы внезапной слабости, поражающей все его огромное тело. Никогда прежде не нападало на него необъяснимое сомнение в реальности окружающего мира, когда все кажется непонятным и странным.
Не говоря уж о тике правой руки – остановить его он никак не мог, хотя и отдавал себе в этом отчет.
И тем не менее в свои семьдесят два года он продолжал работать, что приводило его в восхищение. Много ли можно найти людей, которые в его годы сохранили всю свою активность и власть! И эти дети, которые сидят, уткнув нос в тарелку, там, на другом конце стола, за пустыми стульями усопших, всю жизнь будут пользоваться плодами его труда. Да, его трудом, ибо он взял на себя управление состоянием Жаклин, живет и она. И вот теперь жалкий, никчемный офицеришко без гроша в кармане будет тоже жить за его счет…