Свечка. Том 1 Залотуха Валерий
– А ведь ты попал… Ты даже не представляешь, как ты попал!
Ой-ой-ой! Меня пугают, а мне не страшно. (Тебя пугают, а ты, старик, об этом даже не догадываешься!) Что, Хлестаков, занервничал? Ждешь, когда я сам? Когда сам взятку тебе предложу? Не дождешься! Каким угрожающим шагом, какой свинцовой поступью он направляется ко мне… Шаги командора! Садится за стол напротив, буравит взглядом. Ну, говори же! Говори – сколько: пять, шесть, восемь? Или все десять? По максимуму? Говори! («Говори!» – пьеса была такая, перестроечная, наивная, если из сегодняшнего дня смотреть, но все равно свою положительную роль она сыграла.)
– Где вы были и что делали пятого апреля сего года?
Неожиданный вопрос. И странный… Очень странный.
– Что?.. Где я был когда? Что делал когда?
– Пятого апреля сего года.
«Сего года»… Нет, мне нравится: СЕГО года… Не имею ни малейшего понятия, где я был пятого апреля сего года! У меня память так устроена. Я бы не назвал свою память на даты плохой, она не плохая, ее просто нет! (Причем не было никогда.) Мозги, видно, у меня такие, и ничего с этим не поделаешь: помню – что, но не помню – когда. Вот, например, я прекрасно помню, что было вчера – меня брали, но совершенно не помню, какое вчера было число… Впрочем, в данном случае я как раз помню, вчера был День милиции, десятое ноября, но это исключение из правила, редкое, можно сказать – редчайшее исключение.
– Я не помню…
(…и не вспомню никогда!)
– Вспомнишь!
Улыбается, а глаза недобрые. Да не боюсь я тебя, Сокрушилин, не боюсь! Лично мне тут бояться нечего, а Геру вообще не так просто испугать. Что он делал пятого апреля сего года? Откуда же я знаю, что он делал пятого апреля сего года?
– А если не вспомню?
– Обязательно вспомнишь. Это я тебе обещаю.
Нет, это даже смешно!
– Ну хорошо… Если вы называете конкретную дату, значит, в этот день что-то случилось? Что-то такое случилось? Что?
Он смотрит на меня насмешливым взглядом, решая: говорить или не говорить?
– А ты не знаешь?
– Не знаю.
– Узнаешь, не торопись… Много будешь знать… – говорит он, усмехаясь и отворачиваясь.
Скоро состарюсь? А старости-то я и подавно не боюсь! Мне нравится в стариках их спокойствие, отсутствие бессмысленных страстей и, как это ни покажется странным, уверенность в завтрашнем дне. Могу сказать больше – иногда я завидую старикам! Только и слышу – на улице, в метро, в магазине: «Молодой человек!» Или того хуже: «Паренек!» И уже совсем ни в какие ворота не лезет: «Мальчик!» Ну какой я, на фиг, мальчик, если на меня уже полтинник накатывает! Нет, я не заставляю себя уважать, уважать меня как раз не за что, но это несправедливо, в конце концов, по отношению к моим близким: когда иду с Женькой – думают, что я ее сын, когда с мамой – внук, а когда с Алиской – вообще чёрт знает что думают! Алиска, кстати, недавно говорит: «Я тебя со спины с Аркашкой Астраханцевым спутала». Каково мне это слышать, если этот Астраханцев – ее одноклассник и последняя любовь? Женька иногда надо мной подтрунивает: «Папа у нас моложавый», но я же вижу, что ей обидно, она – женщина и должна выглядеть моложе своего мужа. И вот – все вокруг худеют, а я толстею… То есть все вокруг пытаются худеть, а я – толстеть, чтобы выглядеть старше. Бесполезно! С трудом, преодолевая отвращение, я ежедневно выпивал перед сном сырое яйцо, разболтанное в стакане теплого пива с ложкой сахара и двумя ложками сметаны, – рецепт дала Мира, авангард прогресса в нашей семье, Женькина подруга, работающая кем-то в Доме кино. Спустя пару-тройку месяцев я действительно начал поправляться, но не так, как хотелось: у меня стал расти похожий на куриное яичко животик, прохожие поглядывали удивленно, видно в этом было что-то противоестественное. И когда Женька в сердцах обозвала меня беременным мальчиком, я с радостью прекратил употребление тошнотворного пойла и, что интересно, вернулся в свое обычное состояние чуть ли не на следующий день. Не сумев изменить свой вес, я решил изменить имидж – прибегнуть к помощи очков, хотя со стороны зрения никаких показаний к ним не было. Купив в метро недорогие без диоптрий очки, я принес их домой, надел, посмотрел в зеркало – крокодил. Хотя, когда примерял в метро, мне так не казалось, да и продавщица одобрила. Потом в комнату вошла Женька и усилила сравнение: «Вылитый крокодил!» Видимо, услышав, из своей комнаты прибежала Алиска и, коротко взглянув на меня, добавила: «Гена» – пожалела. Да это не беда, что крокодил, беда состояла в том, что крокодил оставался молодым, юным, это был зеленый крокодил! Мною предпринималась также попытка отращивания и ношения бороды, и тоже безуспешная: Хо Ши Мин, вылитый Хо Ши Мин. Да и с ростом проблемы… То есть, с одной стороны, никаких проблем: сто семьдесят – вполне средний рост, а когда кто-то смотрит на меня совсем уж свысока, я вспоминаю Пушкина и становится легче – его сто шестьдесят пять успокаивают меня и возвышают, однако Женькины метр восемьдесят четыре значительно усложняют ситуацию, и тут я просто не могу не чувствовать своей вины. Да это бы ладно – внешность, фиг с ней, с внешностью, внутренность остается та же – инфантильная, детская, глупая, и не надо меня убеждать в обратном, я-то знаю, что это так! Взять хотя бы мою многолетнюю мечту о ножичке… А ножичек?
– А НОЖИЧЕК? – В самом деле, как я мог о нем забыть?
– Какой ножичек? – удивленно спрашивает Сокрушилин.
– У меня вчера отобрали ножичек. Где он?
– Какой ножичек?
– «Victorinox», швейцарский!
Сокрушилин смотрит на меня удивленно и озадаченно, опускает руку в карман пиджака и вытаскивает оттуда… «Victorinox»! Но не мой, конечно, мой раза в два тоньше: в моем только два лезвия, шильце и отвертка, а в этом чего только нет, лупа даже… Я видел такие, они дорогие страшно.
– Такой? – спрашивает Сокрушилин.
– Почти, – отвечаю я гордо и независимо.
– Где покупал?
– В ГУМе, – отвечаю я по-прежнему гордо, хотя и начинаю злиться – не могу же, в самом деле, сказать, что нигде я его не покупал, что подарила мне его Даша!
Сокрушилин усмехается.
– В этой стране нет настоящих швейцарских ножей. Настоящие швейцарские ножи есть только в Швейцарии. Я купил его в Женеве. Нравится?
Нравится, конечно. Только мой все равно лучше.
– А хочешь, я его тебе подарю? – неожиданно спрашивает он и протягивает нож мне. А сам заглядывает в глаза, чуть ли не в душу пытается заглянуть.
Нет, брат, туда я тебя не пущу! А если и пущу, что ты там поймешь, американец?! Разве ты, уверенный в том, что можно купить всё и вся, знаешь, что такое мечта? Как я мечтал – как он будет лежать у меня в кармане, тяжеленький такой, гладенький, пристегнутый к поясу специальной цепочкой? Как в каждом свежем номере «Огонька» я первым делом прочитывал очень оригинальную рекламу ножей «Victorinox»: небольшие и очень интересные истории о том, как эти ножи в самый нужный момент оказывались вдруг под рукой и спасали людей – на пожаре, в остановившемся лифте, при землетрясении? Конечно, вряд ли я купил бы его сам, потому что дороговато, да и Женька бы не поняла, сказала бы: «Совсем впал в детство», но я – мечтал, и этого мне было достаточно. И вдруг однажды, прихожу к Даше, а она просто так, безо всякого повода – протягивает его мне. А ведь я ничего ей о своей мечте не говорил и даже не намекал! Мистика! Да уберите вы ваш нож, господин Сокрушилин, не нужен мне ваш нож! Но без своего я отсюда не уйду… А он смотрит на меня, улыбается и, подцепив ногтем, вынимает большое лезвие, блестящее и острое. Острое, очень острое, я уже несколько раз порезался – зазеваешься, отвлечешься, и вот – кровь, причем еще до боли, ты еще боли не почувствовал, а уже кровь, откуда она, недоумеваешь – как бритва, острый.
– Острый, – говорит Сокрушилин. (Эта его улыбка начинает меня раздражать.)
– Я знаю…
– Острый, – повторяет свою мысль Сокрушилин и вдруг хватает меня за ладонь и, с силой придавив ее к столу, приставляет холодное лезвие к моему обнаженному запястью. Я не понимаю! Ах вот оно что! Я внимательно смотрю на Сокрушилина: передо мной аффектированная личность, типичная аффектированная личность. (Я хоть и ветеринарный, но все-таки врач и кое-что в психологии понимаю, книгу «Психология личности» два раза прочитал.) Да тут и не нужна никакая психология, тут любой дурак поймет, что личность аффектированная… Значит, так, не надо напрягаться, не надо тянуть руку к себе, не надо бояться. А я боюсь? Да ничего он мне не сделает! А если и сделает – кровь здесь венозная, это не так опасно. Вид крови мгновенно приведет его в чувство, и он сам кинется меня перевязывать. Но надо улыбнуться, надо обязательно улыбнуться! УЛЫБАЮСЬ…
А Сокрушилин неожиданно отпускает мою руку и приставляет лезвие ножа к своему собственному запястью.
– А может, так? Так лучше?
Аффектированная личность, отягощенная суицидальным синдромом? Вон у него там шрамы… Резал уже не раз?
А он вновь хватает меня за руку, которую я так непредусмотрительно оставил лежать на столе и вновь приставляет к ней лезвие, уже не такое холодное – согрелось.
– Выбирай: тебя или меня?
А об этом в «Психологии личности» не было написано… Психологический тест такой? Или следственный прием? Ничего себе прием! Приемчик…
Выбирай!
Хорошо. Тогда меня. Лучше меня, потому что я быстро себя перевяжу, а спросят – кто, скажу – сам, потому что все равно не поверят, если скажу – он, так что, конечно, лучше меня.
– Меня!
Только не сильно… Не очень, то есть, глубоко. Не до кости. Там важные сухожилия, их сшивать придется… Я зажмуриваю глаза, верней они сами зажмуриваются. А он отпускает вдруг мою руку, резко поднимается, подходит к окну и смотрит вниз.
А в коридоре за дверью – шаги… Громкие… Как будто кто стучит по полу большой деревянной колотушкой: ТУК! ТУК! ТУК! Дверь приоткрывается, и, до половины туловища, в кабинет всовывается человек. Лицо знакомое. Где-то я его видел… Курьер? Точно – курьер. Помнишь, фильм «Курьер», там один московский школьник главную роль исполнял, он потом еще в Израиль эмигрировал: мы как-то ехали с тобой в машине и слышали с ним интервью по «Эху Москвы», он тогда как раз из Израиля приехал, и ты пошутил: «Думали – курьер, а оказалось – еврей», ты вообще часто на эту тему шутишь, я бы даже сказал – слишком часто, так вот, этот молодой человек, пришедший сюда с таким необъяснимым грохотом, всунулся в наш кабинет, то есть не в наш, конечно, а в кабинет Писигина до половины туловища, и громко и отчетливо объявил:
– Ад!
Услышав это слово, Сокрушилин вскочил вдруг на ноги, прямо-таки подпрыгнул, а тот опять:
– Ад!
И, словно по мановению волшебной палочки, Сокрушилин оказался у двери кабинета.
А курьер в третий раз:
– Ад!
И исчез. И Сокрушилин исчез. Курьер исчез. Оба исчезли. Ты можешь мне не верить, но именно так оно все и было, я готов поклясться на «Войне и мире»! Исчез. Но ты что-нибудь понял? Я – нет. Что, собственно, имелось в виду? Какой такой «ад»? Тот самый? Тогда, выходит, мы – в раю? Прокуратура – рай? Скорее – чистилище. – Точно! А курьер с колотушкой, ха-ха, Харон? «К Харонам! Вход всем посторонним»[9]. (Сегодня принято не любить Вознесенского, но я по-прежнему его люблю.) Но ничего не понимаю!
ЕСЛИ ЖИЗНЬ ТВОЯ В ЛОМ, ПОЧИТАЙ ЛУЧШЕ СТОМ!
Вот именно – «в лом», моя – в лом…
АЛЛА РОДИЛА ОТ ФИЛИППА
ПЯТЕРЫХ
Что-что? Не понял, когда ж это они… А-а, понял – собачек так зовут. Алла и Филипп – собачки, болонки… Шутники в этом «Молодежнике» работают.
У ЖЕНЩИНЫ В УХЕ ЖИЛ
ТРЕХМЕТРОВЫЙ ЧЕРВЯК
Из Таиланда привезла… Понятно.
Со мной такое бывает, редко, но бывает – когда вдруг наступает предел психологической усталости, и я перестаю понимать происходящее вокруг. Даже «Война и мир» не помогает, то есть нет, помогает, конечно, «Война и мир» всегда помогает, просто в такие минуты не хватает сил удержать том Толстого в руках. И тогда я беру первую попавшуюся газету и читаю все подряд… «Столичный молодежник» подходит для этой цели идеально, спасибо Сокрушилину. Читаешь, читаешь так, и постепенно голова проясняется, и начинаешь понимать: главное – ничего не понимать. И тогда твой внутренний хаос уравновешивается хаосом внешним, хаосом московским, хаосом российским, хаосом мировым. И, удивительное дело, становится легче!
РУБЛЬ ПРОДОЛЖАЕТ ОПУСКАТЬСЯ
Правительство намерено сдвинуть курс доллара с нынешних 5 898 рублей до 7 150 к концу года.
Что ж, поживем – увидим.
МОСКВИЧИ ПЕРЕХОДЯТ С МЯСА НА КАРТОШКУ
Заменить в своем рационе мясо на картошку вынуждена средняя московская семья. За последний год потребление говядины и телятины сократилось на 15 процентов, животного масла столичные жители стали позволять себе меньше на 12 процентов, яиц в рационе стало меньше на 10 процентов. Потребление хлебопродуктов сократилось на 7 процентов, молока…
Трудно, да. По себе знаю, что трудно жить. Но можно. Главное – знать, ради чего живешь… Я знаю… А вот интересно, ради чего живет Сокрушилин? И до сих пор не могу понять: испугался я или нет, когда он с ножичком? Определенно – не испугался, хотя и испугался, конечно. Хотя после Ахтубы меня трудно чем-либо испугать… Как там в песне поется: «Мы смерти смотрели в лицо». Или – «в глаза»? Нет, все-таки «в лицо», потому что: «вперед продвигались отряды спартаковцев смелых бойцов». – Это фанаты что ли спартаковские? – Ну да, смелые же… отвязанные… отмороженные… Никогда не понимал смысла футбольного «боления»! Прав был Аркадий Райкин: «двадцать два бугая»… Нет, в (на) Ахтубе я не испугался, а вот когда первый раз чуть не отправился в «ад» – это когда в детстве мне вырезали в больнице гланды, и у меня ночью открылось горловое кровотечение, тогда действительно испугался… А ведь интересно, между первой ночью – больница, и второй – Ахтуба довольно много общего. Во-первых, и там и там я был одинок. И в (на) Ахтубе, и в детстве. В детстве даже больше. Кажется, во всей моей взрослой жизни я не испытывал одиночества большего, чем то, которое испытывал в детстве, во всем моем бесконечно долгом детстве. И самое страшное одиночество испытал, когда медсестра Рая привела меня в больничную палату, показала на «мою» кровать и оставила одного. Я помню медсестру Раю – она была большая, полная, с пышными рыжими волосами, которые плохо укладывались в пышную прическу, выбиваясь из нее. Медсестра Рая была в ореоле, нимбе или венце своих золотых волос. Мне не хотелось от нее отлипать (от страха и одиночества я буквально к ней прилип), но медсестра Рая отлепила меня от себя, толкнула легонько и сказала – мягким медовым голосом: «Вон твоя кровать. Иди и ложись». Палата была огромная, с высоченным потолком. Там стояло кроватей двадцать, и многие их них были заняты. Почему-то никто не обратил на меня внимания… Ну да, палата была взрослая, а разве есть взрослым дело до какого-то сопливого мальчишки? Вот если бы палата была детская, то дети не лежали бы так безразлично, а сбежались бы знакомиться, хвастаться игрушками, делиться сладостями… Здесь же на меня никто не смотрел. Я подошел к «своей» кровати и лег. Сетка громко скрипнула, но спящий на соседней кровати дяденька (Николай Иванович, бывший фронтовик) не проснулся. Я лежал на спине и смотрел в высокий белый потолок, на котором не было ни одной трещинки, наверное, провели ремонт, не евро, конечно (и слова такого тогда не было), но трещины на потолке отсутствовали, видимо, недавно ремонт провели… А я любил (да и сейчас люблю) трещины на потолке, потому что, если долго на них смотреть, они превращаются в разные фигурки, становятся рыцарем, собакой, деревом, и тогда уже не так одиноко, но трещин там (как и здесь) совершенно не было, и мое одиночество продолжилось. В груди сжималось что-то, давило, хотелось плакать, но к тому моменту я уже не плакал. И вдруг, откуда-то издалека, сверху, потрескивая и шурша, ко мне стал пробиваться далекий-предалекий звук… Я поднял глаза: в самом изголовье на блестящей кроватной трубе висели наушники, маленькие, черные, со стальной проволочной дужкой, такие теперь не только не купишь, но и не увидишь нигде. Я взял их, повертел в руках и осторожно надел на голову. И услышал голос, мужской:
- Вода, вода, кругом вода,
- Вода, вода, везде вода…
Я слышал эту песню впервые в жизни и запомнил ее с тех пор на всю жизнь.
- Вода, вода, кругом вода,
- Вода, вода, везде вода.
ИЗНАСИЛОВАВ В ЛИФТЕ ДВЕНАДЦАТИЛЕТНЮЮ ДЕВОЧКУ, МАНЬЯК УКАТИЛ НА ШЕСТИСОТОМ МЕРСЕДЕСЕ
А такое я читать не буду! Такое я никогда не читаю!
Гера всегда зовет меня с собой, когда едет, как он говорит, оттянуться за бугор, вернее, раньше звал, сейчас уже не зовет, потому что знает, что это бесполезно, все равно я никуда не поеду. Это – во-первых, а во-вторых, он теперь ездит за бугор со своей молодой женой. А я отказываюсь не только потому, что заграница меня не очень, в общем-то, интересует, но и из-за денег, конечно, тоже. Ведь если я куда-нибудь поеду с Герой, тогда никуда не смогут поехать Женька с Алиской, так? Но им-то это гораздо нужней, чем мне, двух мнений тут быть не может: Женька – женщина, Алиска – ребенок, а я все-таки мужчина. А главное – я убежден: один день, проведенный в подмосковном осеннем лесу, равноценен недельному отдыху в Анталии. (А если еще удастся найти парочку белых!)
Но весной прошлого года Гера меня все-таки вытащил. В (на) Ахтубу. Я согласился. Во-первых, потому, что Ахтуба – не заграница, а во-вторых, Гера обманул меня, сказав, что там растут во множестве какие-то особенные «майские» грибы, а я, дурак, поверил. Уже на второй день нашего путешествия я проклинал себя, Геру и всю эту пропахшую рыбой Ахтубу! Хорошо, что ехали мы туда всего на три дня, да плюс два дня дорога – на Герином «Ягуаре» на бешеной скорости. Кстати, только там, в дороге, я узнал, что Ахтуба – это не город, а река в Астраханской области. С географией в школе у меня отношения не складывались, да и во взрослом возрасте географических знаний в моем интеллектуальном багаже прибавилось немного: еще садясь в машину, я был уверен, что Ахтуба – это провинциальный городок, находящийся там же, где и Елабуга, в которой закончила свой жизненный путь великая Марина Цветаева, а оказалась – река, так что ехал я в, а приехал – на, и с тех пор эти два предлога в сочетании с названием Ахтуба существуют в моем сознании одновременно.
На протяжении всех трех дней Гера не спал ни минуты: днем он ловил в каких-то промышленных количествах рыбу, а по ночам пил пугающими дозами водку и рассказывал анекдоты про новых русских, из которых я не запомнил ни одного. Все это мероприятие именовалось мальчишником, потому что вскоре должна была состояться Герина свадьба. (Очередная.) В Москве его дожидалась невеста – Катя, милейшее создание, непорочное дитя, не ведавшее, по-моему, ни сколько Гере лет, ни – какая по счету она у него жена. (Если не ошибаюсь – четвертая или пятая?) Мальчишник для Геры – это святое, и сценарий у всех примерно одинаковый: на третий день, а вернее на третью ночь «в расположение нашей части проник условный противник». Как Гера выразился – «из пены морской» (а по мне так из речной тины) появились две развязные особы, имена которых я забыл сразу, как только услышал. Гера сходу назвал их Блэк энд Вайт, действительно, одна была блондинка, другая брюнетка. Рыбалку я не люблю, наверное, потому, что не люблю есть рыбу, исповедуя ту простую истину, что лучшая рыба это колбаса, к тому же очень боюсь подавиться костью, наверно, это у меня от мамы, кажется, это единственное, чего она в жизни боится, никакие грибы в камышах, разумеется, не росли, так что на том мальчишнике я тихо зверел, а когда появились Блэк энд Вайт, озверел окончательно. Даже хотел уехать поездом или улететь самолетом, но Гера давил на жалость, повторяя то и дело о своем прощании со свободой, и я остался. (Меня всегда поражало и продолжает поражать Герино умение убеждать – в том даже, во что он сам не верит. Тебе, старик, не бизнесом заниматься, а политикой. Баллотируйся в Думу!) Но в одном убедить он меня не сумел, и я верю – никогда не сумеет. У моего друга какая-то непонятная страсть или мания, или… не знаю даже, как это назвать, но целенаправленно и изощренно он добивается того, чтобы я изменил Женьке. Многократно, в красках он описывал мне сладость супружеской измены, это продолжалось и в (на) Ахтубе, до тех пор пока я прямо не спросил: «Так ты женишься для того, чтобы вновь испытать эту сладость?» Гера расхохотался и послал меня к чёрту, назвав вдобавок лишенцем, он любит это словечко из лексикона Остапа Бендера. Да, это случилось на третий день, или, точнее, на третью ночь, но спросите, какое было число, какого месяца – убейте меня – не вспомню, разве только год, прошлый, тысяча девятьсот девяносто шестой, хотя, впрочем, была весна, май (грибы-то «майские»!), а вот год, возможно, и не прошлый, а как раз позапрошлый, хотя год можно и уточнить, но только не число, оно безвозвратно утеряно для истории, хотя, казалось бы, я должен, обязан помнить то число, потому что оно едва не стало датой… Датой моей смерти. (Это к вопросу о том, где я был и что делал пятого апреля сего года. Нашли, у кого спрашивать. Вот если бы Геру спросить, когда я чуть не утонул, то он назвал бы не только число, но и день недели. Память на даты у моего друга просто феноменальная.)
Итак, Гера сварил уху, целое ведро – по какому-то особому «монастырскому» рецепту, когда рыбу кладут в бульон от сваренного петуха (именно петуха, а не курицы), а перед тем как снять уху с огня, в нее вливается стакан мадеры – получилось действительно вкусно, мы хлебали ее, сидя на прогретой за день земле на берегу одного из бесчисленных речных протоков, среди шуршащего от теплого ветра камыша, под ночным небом, которое назвать ночным можно с большой натяжкой, потому что ночного, черного там практически не оставалось: звезды набились почти впритык, никогда в жизни я не видел такого звездного неба, это было какое-то звездное безумие, нельзя было различить ни одного знакомого созвездия, ни о какой Большой Медведице не могло идти и речи, нет – никогда в жизни я не видел такого звездного неба! И все бы хорошо, если бы не одна маленькая деталь, точнее, не одна, а две: Блэк энд Вайт… (И не такие, кстати, маленькие, особенно «моя» Вайт, она была даже больше моей Женьки.) Положение усугублялось еще и тем, что Вайт мне, вообще-то, нравилась. Гере хорошо известны мои, так сказать, типологические пристрастия – она отдаленно напоминала молодую Татьяну Доронину. Девушка старалась вовсю: бросала томные взгляды, то и дело дотрагивалась до моей руки и без конца подливала в мой стакан вино, считая, видимо, что пьяный я буду сговорчивей. Тут Гера допустил оплошность, забыв рассказать ей об одном моем странном, на первый взгляд, качестве – чем больше я пью, тем больше укрепляюсь в своем первоначально принятом решении. Я напивался и мрачно просчитывал пути отхода, предполагая уйти незаметно, по-английски, не прощаясь, но, когда девушки решили устроить «знаменитый астраханский стриптиз», я решительно поднялся и, сказав, что хочу искупаться ОДИН, направился к воде. Зная мой характер, Гера даже не попытался меня остановить, бросив насмешливо, но довольно зло: «Станешь тонуть – не зови». «И не подумаю», – буркнул я (а ведь звал потом, звал!) «Утонешь – не жалуйся!» – прокричала Вайт и засмеялась, а следом и Блэк, и Гера тоже засмеялся, и под их общий смех я вошел в воду. Наша турбаза (турбаза как турбаза, а по ценам – пятизвездочный отель, любят у нас три шкуры драть, не имея на то никаких оснований, как Гера говорит: «В этой стране все хотят хорошо жить, ни черта для этого не делая»), так вот, наша турбаза располагалась ниже по течению, и я решил добраться до нее по воде – сплавиться. Я лег на спину, течение медленно повлекло меня, и, не прилагая ни малейших усилий, я стал перемещаться из пункта Б в пункт А. В воде я чувствую себя, как рыба, мама научила меня плавать еще в дошкольном возрасте классическим приемом – жарким летним днем в Серебряном Бору бросила с лодки в воду, и, немного побарахтавшись, я поплыл. Если бы она тогда этого не сделала, я и сейчас, наверное, не умел бы плавать. Вода была теплая, она расслабляла и усыпляла. Я лежал на спине, полузакрыв глаза, и вспоминал вслух любимые строчки:
- Я ждал тебя в Серебряном Бору,
- Полумальчишка и полумужчина…[10]
По правде сказать, никогда и никого я там не ждал, но после того, как впервые прочел то замечательное стихотворение, всегда этого хотелось… Наверное, я все-таки заснул, хотя до сих пор не представляю, как это возможно – заснуть в воде? Но, значит, все-таки заснул… А потом проснулся… Перевернулся на живот, посмотрел по сторонам, прислушался… Нигде не было ни огонька… Тишина стояла абсолютная… – Мертвая. – Что? – Мертвая тишина. – Да-да, мертвая, вот именно, мертвая, только время от времени с разных сторон доносились неприятные чмокающие звуки. Когда я впервые их услышал, они мне очень не понравились, и я спросил у Геры: «Гера, что это?» – а он ответил, спокойно и невозмутимо, как он это умеет: «Сомы утопленников объедают». И я поверил! Сколько раз попадался на эту его интонацию и снова… «Здесь часто тонут?» – спросил я, видимо, дрогнувшим голосом, хотя раньше никогда не боялся утонуть. (Теперь боюсь.) Гера засмеялся и дал правильное объяснение: «Сазаны камыш сосут». «Сазаны камыш сосут», – подумал я, вслушиваясь, но и про сомов тоже вспомнил. И понял – заблудился, я заблудился, меня куда-то занесло… Кругом была вода, вода… Хотя не испугался! Не испугался, потому что прекрасно понимал: Ахтуба – не мировой океан, и, если плыть строго в одну сторону, обязательно и непременно достигнешь берега. Оставалось выбрать направление движения, но это оказалось непросто, так как по сторонам не обнаруживались никакие видимые ориентиры, а ориентироваться по звездам не было возможности, по тем, повторяю, звездам… Я все же попытался отыскать вверху какое-нибудь созвездие и вдруг наткнулся взглядом на ползущий спутник, один вид которого прибавил оптимизма – цивилизация! – и он же подсказал мне направление движения. Где-то я читал, что все без исключения спутники, в целях экономии топлива, движутся вокруг Земли по ходу ее вращения[11]. И я пошел за ним. Это была первая моя ошибка. Всего я совершил три ошибки, именно три, я неоднократно потом ту ситуацию анализировал, и именно с первой ошибки все началось. Мой путеводный спутник скоро исчез, растворившись в мириаде звезд, и я продолжил движение один, стараясь не сбиться с курса. И, разумеется, сбился! Я был уверен, что плыву прямо, но на самом деле заворачивал на круг – срабатывал так называемый эффект правой руки, которая, как известно, сильнее – пловец всегда уходит вправо, я же уходил влево, потому что у меня сильнее левая рука, я – левша (как ни старалась мама, ей так и не удалось сделать из меня «правильного человека», это, пожалуй, ее единственная неудача в моем воспитании, да и то – неудача относительная: когда я дома, то есть когда прихожу к маме в гости, я держу ложку в правой руке, причем это само собой получается, во всех других местах я, правда, ем левой), но тогда я об этом не думал и все больше и больше удалялся влево. Я плыл долго и упорно, пока силы меня практически не оставили, и, когда они меня практически оставили, я совершил вторую ошибку, которую по статистике совершают восемьдесят пять процентов утопленников, то есть, ха-ха, не утопленников, конечно, а утопающих – я запаниковал. Запаниковал и закричал. Нет, кричал я правильно, надо было кричать, но не паникуя, а я запаниковал, и все это – крики вкупе с паникой отняли у меня последние силы. И, наконец, третья ошибка, последняя и главная, которая чуть не стала роковой: Я ПОСМОТРЕЛ НА ЧАСЫ. Не в том смысле посмотрел – сколько тут у нас натикало? – а в том, что наткнулся взглядом на светящийся циферблат своего водонепроницаемого «Rollex’а» и увидел – четыре, и понял, – всё… Нет, я знаю, что это бзик, фобия, хронофобия, но не боязнь времени вообще, а боязнь одного конкретного часа – именно четырех часов утра, я понимал это раньше, понимаю и теперь, но в тот момент я, конечно, ничего уже не понимал: видел на часах – ЧЕТЫРЕ, и – ужас! (Здесь просто необходимо отступление, хотя далеко не лирическое. Дело в том, что, когда в детстве я лежал в больнице по поводу операции по удалению гланд, однажды ночью у меня открылось горловое кровотечение, и, боясь потревожить спящих, стесняясь, я лежал неподвижно и глотал собственную кровь, пока меня не стошнило кровью же, и я уже не мог больше ее глотать, а она все шла и шла, выползая изо рта на подбородок и грудь, напитывая подушку и простыню, а я все лежал, стесняясь и понимая, что умираю, а на соседней койке храпел Николай Иванович, бывший фронтовик, не старый еще, как все бывшие фронтовики тогда, а на его руке тикали часы, которые он снял с убитого им немецкого унтер-офицера, я посмотрел – на них было ровно четыре (с того самого момента моя хронофобия и началась.) Нет, когда все нормально, в порядке, я ничего не замечаю, но если вдруг наступает предел психологической усталости, эти четыре часа утра начинают меня преследовать. Просыпаешься среди ночи от боли в сердце или от какого-нибудь кошмара, бросаешь ошалелый взгляд на часы, а там – четыре! (А однажды мама, когда я уже был взрослым, сообщила, что родила меня ровно в четыре утра, и ее сообщение как бы подтвердило мои самые худшие опасения…) Вот и тогда в (на) Ахтубе, я посмотрел на часы – четыре, и понял, все сразу понял… И, как говорится, пошел ко дну, хотя, как я теперь знаю, неправильно говорится, туда не идешь, а опускаешься, довольно медленно и довольно плавно, глотая по пути воду, как в детстве кровь. Неожиданно это движение вниз замедлилось, остановилось, и, не достигнув дна, я начал вдруг подниматься, видимо, масса воды еще влияла на массу моего тела, на мгновение я оказался наверху, но, не успев глотнуть воздуха, снова стал опускаться… А страха не было, нет, страха совершенно не было, как, впрочем, не было и никакого света в конце тоннеля, никакой «жизни после смерти», никаких светящихся человечков, только темнота и тишина – МЕРТВАЯ… Но это было уже потом, в конце, в самом конце, а до того случилось нечто совершенно неожиданное, что спустя какое-то время я назвал коротким и легкомысленным словом кино… И вот – я опускался ко дну и поднимался наверх, как пустая бутылка, или, нет, не пустая – полная – наполовину, на две трети, на три четверти, когда еще немного, еще чуть-чуть и окончательно и бесповоротно она пойдет ко дну – поднимался и опускался, поднимался и опускался, поднимался и опускался: и ра-аз, и два-а, и три-и-и, и четы-ыре… Именно тогда мне его и показали – кино. Мое кино. Хотя сначала я ничего не увидел, увидел же только в конце, когда опускался в последний и окончательный третий раз, во второй услышал, а в третий почувствовал – то, что случилось однажды именно в кино, на детском киносеансе с Алиской (видимо, поэтому я и назвал все произошедшее со мной этим коротким и легкомысленным словом), – почувствовал на своей щеке стыдную и жгучую боль, которую, думал, совершенно забыл, а оказалось, помнил, и еще как помнил, это и было – раз; а два – я услышал… услышал те самые слова, которые однажды ночью во сне произнесла Женька, причем так услышал, как будто Женька в тот момент находилась рядом и повторила мне их в самое ухо; а в третий раз я увидел бегущую в сторону открытой книги СЭВа[12] маму… Как в кино, да… Но я и сейчас думаю, и тогда понимал – это жестоко и несправедливо, это чистой воды произвол – в такой ответственный момент жизни, когда надо вспоминать все прекрасное и светлое, заставлять человека смотреть, хуже того – пересматривать самое из его жизни больное, горькое, стыдное, – понимал, но не возмутился, хотя, если подумать, на кого возмущаться, кто режиссер этого фильма и кто киномеханик, который его крутит в самый неподходящий момент? Если можно так выразиться, я просто махнул рукой: если так, подумал я, если это именно так, то тогда все равно…
Когда мы возвращались на следующий день в Москву, где-то уже к концу пути, я рассказал все Гере – просто не мог это в себе удержать. Точнее, не все, про кино я не стал рассказывать, а только то, что чуть не утонул. Признаться, я думал, что, услышав это, Гера остановит машину, обхватит руками голову и будет сидеть так – друг чуть не утонул, но он рассмеялся и прибавил скорость, словом – поднял меня на смех, сказав, что в тех местах утонуть невозможно, потому что там на одном квадратном метре сидят по три рыбака, и, в общем-то, Гера был недалек от истины – рыбаки меня и спасли, вытащили, откачали и даже отвезли на турбазу, так что когда утром Гера вернулся в номер – злой и деловитый, каким он всегда после интимного общения с женщиной бывает, я лежал в своей кроватке и спал, а, по правде, делал вид, что спал. Но я даже рад, что Гера поднял меня на смех, подверг иронии мою драму на рыбалке, благодаря ему я сам стал смотреть на происшествие с иронией и сейчас вспоминаю об этом с улыбкой. Вот только четыре часа иногда всплывают. Сколько, кстати, у нас натикало? А впрочем, какая разница… Гад отправился в ад и возвращаться не торопится… Несомненно, Сокрушилин – гад, ну а ты, Золоторотов, кто ты? Как говорит Алиска, на себя посмотри! Посмотрел и что увидел? Гад! Гад и сволочь! (И еще скотина и свинья впридачу!) Трагическим воспоминаниям предался, разнюнился… Твой друг по лезвию ножа где-то ходит, домашние с ног сбились, голову потеряли, не знают уже, что и думать, а ты? Вот же стоят два телефона, целых два – бери трубку, набирай номер и… Ну, один аппарат, допустим, для внутренней связи, номер на нем написан коротенький, всего из трех цифр: 3-68, а на другом-то номер городской! 200-…-… Подними трубку – и! И я поднимаю трубку и замираю, вновь почувствовав на себе знакомый гипнотический взгляд… КРАСНЫЙ КВАДРАТ! Ай да Сокрушилин, ай да сукин сын! Полковника Захарика, как мальчишку, на этот простой приемчик поймал, а теперь, значит, решил меня? Врешь, не возьмешь! Ты, Сокрушилин, конечно, не прост, но и мы тоже не лыком шиты! Что ж, звонить не будем, а, пока есть время, все обдумаем, взвесим и проанализируем – что нам делать… – И кто виноват! – Не ерничай! Конечно, если бы я знал, где был Гера пятого апреля – где был и что делал – мне было бы легче выстраивать тактику и стратегию своего поведения… Гера, Гера, сказать по правде, мне давно не нравится, как ты живешь. Окружил себя ореолом таинственности. Тоже мне граф Монте-Кристо… «Пригони “эсэра” на Гагаринскую площадь, припаркуй около железного истукана и уходи». (Да, насчет “эсэра” не волнуйся, он стоит около отделения милиции, где я провел эту ночь, надо будет только узнать, что это за отделение милиции.) «Пригони “эсэра” на Гагаринскую площадь, припаркуй около железного истукана и уходи. Мне это очень нужно». А мне? Ты спросил, нужно ли это мне? Женька так прямо и говорит: «Зачем тебе это нужно?» – «Затем, что Гера – мой друг». Да там и парковки-то нет – возле железного истукана! Подарил машину, называется… Женька так прямо и говорит: «Он не тебе, он себе ее подарил. Вместе с бесплатным шофером». Женька, конечно, неправа, но правда, Гер, надоело… А вчера? Мне совершенно никуда не хотелось ехать! Как говорится, в такую погоду собаку на улицу не выпускают. Собаку нельзя, а друга можно? – «Очень нужно, старик. Речь идет об очень важных для меня вещах, о которых я не могу говорить по телефону». – Не можешь? Ну вот и я не могу! А когда вернется Сокрушилин, возьму и все ему расскажу! Все как есть! (Я, конечно, пошутил, ты понимаешь.)
Второй (продолжение)
…И вот, как только я это подумал – когда Сокрушилин вернется, он взял и вернулся, – предчувствия меня никогда не обманывают. Я взглянул на него и тут же все забыл: всю эту нервотрепку и все свои обиды. Дело в том, что это был уже не тот Сокрушилин, которого я знал, а другой, новый, обновленный, вот именно – обновленный! Хотя внешне он ничуть не изменился. Если не считать гитары в руках. Это была обычная старенькая гитара с наклейками, которые мы в детстве называли переводилками. Переводилки привозили из ГДР служившие там наши солдаты. Я смотрел на Сокрушилина с изумлением. Как я мог назвать его американцем? Никакой он не американец, а наш, простой русский парень, а то, что раньше я про него говорил – «джи ай», «кожаный затылок», – это все, конечно, чепуха, это все наносное, форма, не имеющая ни малейшего отношения к содержанию. Плечи его были опущены, прядь волос упала на лоб, глаза немного печальны, или нет, не печальны, скорее грустны и рассеянны. Как будто он с кем-то прощался… С кем-то или с чем-то… Он поднял на меня глаза и в первое мгновение как будто удивился, не ожидая меня увидеть, забыл, а теперь вспомнил.
– Ты… – проговорил он тихо.
Я немного смутился и молча пожал плечами. (Не мог я, в самом деле, сказать: «Я».)
– А ведь я с тобой попал, – сообщил он громко, возвращая себе прежние интонации, и, усмехнувшись, прибавил: – Ну и ты тоже… Сам с собой…
Я не понимал смысла сказанного, это имело смысл и значение для него одного. Он ткнул в мою сторону пальцем и проговорил убежденно, в чем, кажется, уговаривал себя недавно у окна:
– Ты! Это ты, ты, ты!
Я еще раз пожал плечами и, чтобы его не разочаровывать, сказал на всякий случай:
– Я…
– А хочешь, я тебе сейчас спою! – совершенно неожиданно, искренне и как-то даже радостно предложил Сокрушилин.
От смущения я не смог даже пожать плечами. Никто и никогда мне так не пел. Никто и никогда. А он взял и запел… Подстроил дребезжащую гитару и запел… Старик, что тебе сказать! Давно я не слышал такого пения, а может статься, никогда не слышал. Как бы точнее его передать… Голос у него горький… И одновременно сладкий! Это что-то среднее между Александром Розенбаумом и Карелом Готтом. Ты знаешь: я люблю хорошее пение – не концертно-попсовое, оно просто вызывает у меня идиосинкразию, все эти Маши, Кати и Влады, а такое – душевное, когда человек не для кого-то и не для чего-то поет, не ради славы и денег, а просто потому, что не может не петь. Он пел, поверь мне, замечательно, но главное даже не то, КАК, а то, ЧТО он пел… Думаешь, что-нибудь из Окуджавы или Юлия Кима? Из Визбора или Клячкина? Нет! Это был романс! Я не знаток и не любитель этого, как мама говорит, упадочного искусства, тут я не во всем с ней согласен, но, как и она, романсы не люблю, разве только «Гори, гори, моя звезда» да «В лунном сиянии» – певица поет волшебным таким голоском, большая рыжая красавица, забыл фамилию, не могу вспомнить, все в ней красивое, в той певице: и голос, и внешность, и все! Но и романс не-обыкновенный, слова… Это Лермонтов, я сразу вспомнил то стихотворение, хотя наизусть его не знаю и не знал никогда, там первые строки: «Когда волнуется желтеющая нива…». Жаль, что не могу его сейчас тебе прочитать, но, когда приду домой, первым делом сниму с полки томик Лермонтова и прочту – вслух – и Алиске, и Женьке, и тебе. И Даше. (Но последние слова я запомнил и вряд ли забуду: И В НЕБЕСАХ Я ВИЖУ БОГА.) Но как же ту певицу звали, зовут… Конечно, Сокрушилин не так хорошо, как она, пел, но по-своему тоже очень хорошо, но самое замечательное было не это, а то, как, произнося эти слова, он смотрел вверх, «в небеса» – так, что казалось – видит, и не просто казалось, а складывалось полное впечатление – видит! Это было настолько очевидно, что я не удержался и посмотрел туда же и, разумеется, ничего, кроме белого европотолка, не увидел, но это я, а он – видел, видел! А потом наступила тишина, которая случается иногда на концертах, на замечательных концертах, когда музыканты уже закончили свое выступление, а восторженные слушатели на какое-то время буквально онемели и окаменели и не могут ни аплодировать, ни кричать «браво», вот и я тоже буквально онемел и окаменел (я даже боялся на него смотреть!), и это состояние длилось довольно долго и начало даже затягиваться – он сидел совершенно неподвижно, возможно, дожидаясь моих аплодисментов и криков «браво», но теперь я не мог на них решиться, вспомнив, что нахожусь не в концертном зале, а в прокуратуре. Сокрушилин посмотрел на меня долгим доброжелательным взглядом и, смущенно улыбнувшись, сообщил:
– Я недавно в самолете книжонку одну полистал. Там следователь подследственному говорит напоследок: «Добрых мыслей, благих начинаний»! Хорошо, правда?
– Хорошо, – соглашаюсь я, пытаясь вспомнить, кто мог это сказать и где[13].
Поднимаясь, он ободряюще хлопает меня по плечу, подхватывает звякнувшую гитару и уходит…
Второй (продолжение-2)
Я не подумал даже, что Сокрушилин больше сюда не придет. Плащ и диктофон он, правда, забрал, а «Дело»-то оставил – оно продолжало лежать на подоконнике… Нет, я был уверен, что Сокрушилин вернется, и эта мысль меня успокаивала и убаюкивала… Потом как-то незаметно и неслышно в кабинет вошел человек, я бы даже сказал – человечек, маленький, серый, невзрачный, типичный советский делопроизводитель, не хватало лишь синих нарукавников на рукавах серого пиджака. То ли не замечая, то ли не обращая на меня внимания, он подошел к окну, взял в руки «Дело» и с видимым интересом стал его перелистывать. Я затаенно за ним наблюдал. Прическа у него была, как у нашего декана. Это, знаете, когда некоторые мужчины, чтобы прикрыть свою лысину, отращивают сбоку волосы подлинней и укладывают их от уха до уха продолговатой нашлепкой. Однажды декан делал доклад, посвященный Дню советской конституции (кто не пришел, того лишили стипендии), и, говоря о преимуществе социалистической демократии, так увлекся, что не сразу заметил, как эта штука свалилась ему на плечо! Этаким волосяным эполетом. Некоторое время он еще говорил… Я декана не любил, и это мягко сказано, но в тот момент мне стало нехорошо. Поняв наконец, что произошло, он смертельно побледнел. (Вот именно – смертельно.) Тишина стояла гробовая. (Вот именно – гробовая.) Бедняга вскоре умер. Не от того случая, конечно – от рака. Хотя некоторые потом утверждали, что рак развился именно от того случая, и это, на мой взгляд, так могло и быть – человек пережил тяжелейший стресс. Но я одного не понимаю, как можно стесняться своей лысины? Как можно от этого комплексовать? Вот я, например, ни капельки не комплексую! Сие ведь не от нас зависит. Я, например, совершенно не обижаюсь, когда Алиска подкрадывается сзади неслышно (на самом деле я, конечно, слышу) и звонко шлепает меня сверху ладошкой, – нисколько не обижаюсь.
Привет, доктор Плейшнер!
Это когда у Алиски плохое настроение – с подружкой, например, поссорилась. Зато, когда хорошее – с мальчиком познакомилась, – она говорит: «Здравствуй, доктор Айболит!» Правда, при этом тоже шлепает. Ну и что? Женька выражается, на первый взгляд, жестко: «Ненавижу плешивых мужиков». Но при этом она тут же делает поправку: «Кроме тебя, Желторотов». Когда у Женьки хорошее настроение, она так меня называет: Желторотов или просто Желт. Мне это не очень нравится, но если это нравится моей жене? Супружеская жизнь – цепь компромиссов, не так ли? Когда я поделился этой глубоко прочувствованной мыслью с Герой, он мрачно спросил: «Твоих?» Но какая разница – чьих, если есть семья и ребенок? Разве я не прав? А с Дашей вообще интересно получилось! Я сидел на корточках перед Тотошкой, а она подошла сзади и вдруг удивленно воскликнула: «Ой, лысинка!» Несмотря на мой не очень высокий рост, ее не так просто увидеть, потому что она скрывается среди растущих вверх волос, они у меня мягкие, светлые, но растут почему-то вверх – как антенки, между ними-то она и скрывается, ее увидишь, если только сверху посмотришь, вот Даша сверху и посмотрела. В первый момент я даже подумал, что Даша, как и Алиска, шлепнет меня, сжался – условный рефлекс сработал, но случилось то, чего я никак не ожидал… Даша меня поцеловала! Туда, в то самое место… От неожиданности я резко выпрямился и ударил ее головой в подбородок – БУМ! И маленький серый человек себя по лбу – «Делом» – БУМ! А это не он, это я – БУМ! Вот смех, хорошо, что никто не видел… А человечек? А человечка никакого нет и не было, он тебе приснился! И во сне – головой об стол – БУМ! Шишка, наверно, вырастет. Гера спросит: «Откуда?», скажу: «Допрашивали…» Многозначительно так, ха-ха: «Допрашивали…» А у тебя, брат, просто железные нервы! И что с того, что омоновцы в масках, с автоматами брали тебя, что с того, что ты ночь в камере с уголовниками провел, что следователь собирался вены резать – с тебя все, как с гуся вода… Наполеон, кажется, вот так же выспался под Ватерлоо. (А я действительно прекрасно выспался, все-таки в КПЗ был не сон.) Но неужели этот маленький серый человечек с прической нашего покойного декана мне приснился? Ну конечно же приснился, вон и «Дело» лежит на подоконнике там, где Сокрушилин его оставил. «ДЕЛО»! Помнится, Гера утверждал, что на каждого из нас, на каждого советского человека (это когда еще все мы были советскими), на каждого из нас заведено «Дело». Я не соглашался, спорил, хотя чувство испытывал двойственное: с одной стороны, это меня тревожило и унижало, с другой – льстило и возвышало. В качестве последнего аргумента я вспомнил Герин же анекдот про Чапаева и Петьку, который пишет оперу, но не про всех, потому что про всех опер не прочитает. Геру это не смутило, и он проговорил убежденно и мрачно:
– Нет, значит, будет.
– А вот и не будет, – упирался я.
А ты тогда сказал:
– Когда-нибудь ты сам его увидишь.
Я разозлился и спросил:
– Что – увижу?
– Свое «Дело»! – крикнул Гера.
(Странно, что я так хорошо помню тот давний и довольно-таки бессмысленный спор, в деталях и подробностях помню.)
Услышав это, я еще больше разозлился и тоже проорал:
– А на тебя есть «Дело»?
Гера скривился и махнул рукой. Насчет себя он оказался прав: спустя пару месяцев его отчислили из института «за поведение, несовместимое со званием советского студента». Приказ об отчислении декан подписал перед самой своей смертью, кажется, это был его последний приказ. Гера потом удачно пошутил: «И в гроб сходя, благословил». А сильно мы тогда поспорили – чуть не поссорились – на ровном месте, из-за ничего.
– Ну, допустим, на меня есть «Дело», ну и где оно лежит? – выкрикнул я, теряя терпение. (Почему же мы так кричали?)
Гера усмехнулся и сделал загадочную физиономию:
– Где-нибудь лежит.
Что и говорить, Гера – мастер таинственных фраз. А я знаю, почему я этот разговор вспомнил – потому что вот оно, «Дело» – ЛЕЖИТ, и это, может быть, как раз мое «Дело», то есть не мое, конечно, а Герино. – Так чего проще? – Встань, подойди и посмотри… И кончится эта пытка неизвестностью! Можно даже не брать в руки, не листать, а просто глянуть… И если там написано: «Штильмарк Герман Генрихович», тогда… – И что тогда? – Тогда… – Ну и что, что тогда? Что, Гера уполномачивал? (Или уполномочивал, как правильно, мама?) Он что, просил тебя это делать?
– А вдруг от этого зависит его судьба?
Судьба… А если там написано то, чего ты не должен знать? Помнишь знаменитый, если так можно выразиться, тест Достоевского: «Представьте себе, что вы случайно подслушали разговор двух бомбистов, которые договариваются, в каком месте и в какое время они бросят свою бомбу в царя. Пойдете ли вы доносить на них в полицию?» Федор Михайлович задавал этот вопрос многим своим современникам, и все они, все, как один, с гордостью отвечали: «Нет!» (Вот что значит девятнадцатый век!) И Достоевский тоже сказал: «Вот и я не пошел бы!»[14] Кстати, о Достоевском, с которым забавная у меня история приключилась. Достоевского раньше я любил и уважал, а потом осталась только любовь – без уважения, но, видимо, эти два чувства сильно переплетены, и без уважения моя любовь не то чтобы совсем исчезла, но как-то умалилась, сравнялась с любовью к писателям, если так можно выразиться, рангом ниже, к Андрею Битову, например, которого я и люблю и уважаю, однако признаю, что он не Достоевский. А виной всему пресловутый «Дневник писателя», который я читал мучительно и долго. Читал и диву давался, просто глазам своим верить отказывался, думая все время: «И это тот же самый Достоевский, написавший “Бедных людей”– одно из самых любимых моих литературных произведений?». (А его «милостивый государь», ведь это там, в «Бедных людях» я впервые это обращение встретил!) А тут… Такой шовинизм, такой обскурантизм (надо будет найти в словаре точное значение этого слова)[15] и, самое главное, такой махровый антисемитизм! (До сих пор не верю и не понимаю, как в одном человеке могут сочетаться столь несочетаемые качества? С одной стороны – такая к людям любовь и снисходительность, а с другой – «полячишки», «жидки»…) И все же мое примирение с Федором Михайловичем состоялось! А помогли мне в этом, выражаясь языком героев Достоевского, падшие женщины, а если современным языком выражаться – путаны и «ночные бабочки», называя же вещи своими именами – проститутки. Раньше я их, опять же, любил, всех этих «соблазненных и покинутых» героинь Федора Михайловича, которые с «горсточкой крови» в груди, иконкой в руках и с желтым билетом в кармане идут на панель единственно для того, чтобы семью от нищеты спасти, больной матери на лекарства заработать. Да и независимо уже от Достоевского я был убежден в том, что женщины торгуют своим телом либо из возвышенных соображений (тоска по настоящей любви, обида, месть), либо от бытовой безысходности; но в любом случае в основе их падения лежит, конечно же, самопожертвование. Они, конечно, и тогда были, но я их не видел, ни разу не видел. И вот, наконец, они открыто появились на улицах Москвы, и с пристальным интересом я стал вглядываться в их лица, пытаясь найти в них черты Сонечки Мармеладовой. Искал – и не находил, решительно не находил! Девчонки, наши простые девчонки, вчерашние десятиклассницы, немного глупые, немного испорченные, немного жадные. Как-то мы с Герой застряли в пробке на Садовом, а там их, ночных этих бабочек, буквально целые тучи порхают. Улыбаются, смотрят призывно и многообещающе, распахивают свои пальтишки – всё на продажу, и я спросил тогда Геру, что он о них думает.
– Да ничего я о них не думаю, – пытался отмахнуться от меня мой друг.
– Ну все-таки! – настаивал я. – Ты можешь охарактеризовать их несколькими словами?
– Могу одним, – мрачно сказал Гера и произнес это слово – грубое, короткое, непечатное, возможно имеющее к этим девушкам отношение, но, пожалуй, только в последнюю очередь. На этом наш разговор закончился. Прошло немного времени, и неожиданно я увидел подтверждение своей правоты, как ни странно – по телевизору. А дело было так. Однажды мы сидели всем нашим благородным семейством перед телеэкраном, как говорится, коротали вечерок. Время было не позднее, где-то часов восемь, но в присутствии Алиски и в это детское время я смотрю телевизор с напряжением и опаской, потому что в любой момент такое могут показать, что со стыда сгоришь. Так оно поначалу и случалось, а потом я приспособился: если вижу, что к этому все идет, смотрю на часы и с озабоченным видом ухожу в кухню, как будто по каким-то там своим делам, Женька с Алиской провожают меня насмешливыми взглядами, но я делаю вид, что не замечаю. Раньше в подобных ситуациях уходила Алиска, причем сама, никто ее этому не учил, всегда, правда, демонстративно, иногда даже громко хлопая дверью, но однажды не ушла, осталась сидеть, продолжая с интересом смотреть в экран… Я покосился на Женьку, но она отмахнулась: «Успокойся, она уже все знает». И тут же Алиска подключилась: «Папа, успокойся, я уже все знаю!» Растерянность моя длилась на удивление недолго: находчиво глянув на часы и придав лицу предельно озабоченный вид, я заторопился в кухню. Да нет, я прекрасно понимаю, что Алиска все знает, и ничего против знания не имею, знание всегда позитив, знание – сила, но я сейчас совершенно о другом – о том, что нельзя, просто невозможно смотреть некоторые фильмы и передачи вместе с детьми! И это не ханжество, никакое не ханжество, а элементарный здравый смысл, забота о подрастающем поколении. Так вот, показывали милицейскую облаву на этих самых ночных бабочек. – Их тоже брали? – Да, ха-ха, их тоже брали… Причем всех сразу. – И тоже снимали, между прочим. А потом, уже поодиночке, интервьюировали. Понимая, что девушки начнут сейчас, как Гера говорит, выдавать и заворачивать, я сделал озабоченное лицо и хотел уже подняться и уйти, как вдруг зазвонил телефон, и Алиска со всех ног рванула в кухню – она ждала какого-то «важного» звонка. Ио90 таким образом, я остался, и очень рад, что остался. Женька смотрела в экран с плохо скрываемым презрением и, бросив в адрес несчастных путан одно непечатное слово (Женька вообще за словом в карман не лезет, но, что интересно, это было то же самое слово, которое сказал Гера), поднялась и направилась к Алиске, – с некоторых пор все «важные» звонки представляют для дочери и матери обоюдный интерес, что опять же понятно и объяснимо. А я, таким образом, остался, и очень рад, что остался… Так вот… «Ради чего вы этим занимаетесь?» – спрашивает корреспондент одну из «героинь» репортажа, и та с ходу, без запинки, бодро и с некоторым даже вызовом бросает нам, зрителям в лицо: «РАДИ БОЛЬНОЙ МАТЕРИ!»
Я так и подскочил на своем табурете! Достоевский был прав! Сонечка Мармеладова жива! Нет, конечно же врала, без зазрения совести врала и скрывать не собиралась, что врет, и никто ей, разумеется, не поверил (а я тем более не поверил!), но дело совсем не в этом… Да и на Сонечку Мармеладову она нисколько не походила: крепкая, скуластая, кровь с молоком, училась, видно, плохо, и улицей испорчена, но и не в этом, не в этом дело! «Ради больной матери», – говорила Соня Мармеладова, «падшая женщина» девятнадцатого века, и – наша современница – «ночная бабочка», «путана» конца двадцатого говорит те же самые слова! Не важно, с какой интонацией, не важно, что врет, важно, что слова те же самые! Это для меня и есть неоспоримое доказательство того, что Достоевский был и остается прав, и Сонечка Мармеладова жива! А ее наглая ложь – это только симптом, тревожный сигнал, напоминающий о том, насколько она изменилась, и, к сожалению, не в лучшую сторону. Согласен, изменилась, но ведь и не исчезла вовсе! А ведь могла бы… Лично же я очень благодарен создателям телепередачи за то, что они, сами того не подозревая, примирили меня с нашим великим классиком. Могут, наверное, сказать, что девочка в школе успела «Преступление и наказание» прочитать… Но что же в этом плохого, господа хорошие? К этому могут также присовокупить расплодившиеся ныне модные суждения о том, что во всех-де наших бедах великая русская литература виновата. (Вот уж действительно – с больной головы на здоровую.) Всех, всех перевиноватили: царей, начиная с Рюрика и кончая Николаем II (включая Петра I), крепостное право и его отмену, крестьянство и аристократию, декабристов (!) – вроде некого больше уже, и вдруг нате вам – русская литература виновата. Мол, русские писатели слишком серьезно к своему делу относились, чересчур хорошо писали, а русские читатели очень внимательно их читали, принимая написанное слишком близко к сердцу. Даже термин такой появился – литературоцентризм. (Интересно, кто его придумал? Уж не тот ли самый Веничка Малофеев, автор печально знаменитой на эту тему статьи?) Так они могут договориться до того, что Достоевский своими произведениями девушек на панель подталкивает. Да он возвращал их оттуда, понимаете вы, возвращал и возвращает! Литературоцентризм… Убейте меня, что же плохого в том, что, прочитав «Повесть о настоящем человеке», мальчишка начинает мечтать о небе? И никто литературу с жизнью не путает, потому что литература и есть жизнь! Или не было в реальности Маресьева? Был! То же и с Сонечкой Мармеладовой. Она была, это несомненно, то есть я хочу сказать, я уверен – у нее был реальный прототип. Какая же в таком случае это выдумка? И та вчерашняя десятиклассница прочитала «Преступление и наказание», правильно, всего несколькими словами выразив одно из главных его составляющих: «Ради больной матери». И, по правде сказать, за будущее этой «путаны» я не сильно беспокоюсь: запуталась – выпутается, упала – поднимется, а знаете, почему я так в этом уверен? «Родная мать» выпутает и поднимет! И вот, когда я это понял – в тот самый момент, перед телевизором (я даже подпрыгнул на своем табурете!), в тот самый момент я с Федором Михайловичем и примирился! Очень необычные отношения с Достоевским у Геры сложились: Гера его знает и ненавидит. Знает досконально и ненавидит люто, говорит даже, что лучше бы его казнили. «Для кого лучше?» – спрашиваю я. «Для всех. Своим творчеством он увеличил в стране процент параноиков, психопатов и маньяков», – отвечает Гера. «Ну хорошо, про психопатов я понимаю, но при чем тут маньяки?» – спрашиваю я.
«Он изнасиловал девочку!» – орет Гера[16].
Я:???
Гера: Перечитай в «Бесах» главу «У Тихона».
Я: Мне не надо перечитывать, я и так знаю, что Достоевский – гениальный писатель.
Гера: Никакой гений не может такое написать, если он это сам не пережил!
Я: Этого не может быть уже хотя бы потому, что он верил в Бога – искренне и бескорыстно. Достоевский – самый верующий из всех больших русских писателей.
Гера: Искренне, но совсем не бескорыстно! Из чувства вины верил, прощения просил, ада боялся твой Достоевский!
Я: Он не мой, он – наш.
Гера: Ада боялся ваш Достоевский! И если бы ад был, он бы сейчас в нем горел!
Гера читать не любит, но Достоевского очень хорошо знает, потому что перечитывает постоянно. Знает и ненавидит – я даже представить не могу, как такое может быть! Вот я, к примеру, Венедикта Малофеева ненавижу – из-за мамы и русской литературы, но, за исключением той злополучной статьи в «Литературной литературе» его не читал, а не читал я его потому, что, как мне кажется (такое вполне может случиться и скорее всего случится), прочту, узнаю и перестану ненавидеть или, того хуже – полюблю. Надо честно признать – я не читаю Веничку Малофеева, или, как остроумно назвал его в одной своей статье Юлий Кульман, Веничку Ненастоящего, не потому, что не люблю, а потому, что боюсь полюбить. Кого читаю, того люблю, и, чем больше читаю, тем больше люблю… У меня и с Женькой так же: чем больше с ней живу, тем больше ее люблю. Это элементарная диалектика, правило жизни, которое, конечно, не бывает без исключений; таковым исключением и является мой друг Гера и его отношение к Достоевскому – знает и ненавидит. Хорошо, что лично для меня на Достоевском свет клином не сошелся, лично для меня свет клином сошелся на Толстом, но Гера к нему равнодушен. Однако тот тест подарил мне не Толстой, а именно Достоевский, и за это ему, как говорится, отдельное спасибо. Если бы не он – стоял бы я сейчас у окна и листал чужое «Дело» украдкой… Кстати, мама эту проблему гораздо короче и проще сформулировала: «Читать чужие письма подло». Мама. Она буквально вбивала в меня прописные истины, и за это я буду благодарен ей до конца своих дней. А то, что это вот «Дело» – не чужое письмо, дела, извиняюсь за каламбурчик, не меняет! На деле это больше чем письмо! Серьезней. Страшней. Опасней. «Дело» есть «Дело»… Почитай-ка ты лучше газетку! Потому что все, что не разрешено – запрещено, то есть, ха-ха, все, что не запрещено – разрешено. В самом деле, почитаю-ка я лучше газетку!
В № 96 от 6.4.97 г. СтоМ сообщал о зверском преступлении, совершенном накануне в одном из спальных районов Москвы, когда в лифте своего дома была изнасилована двенадцатилетняя девочка.
Зачем я это читаю?
Маньяк подкараулил несчастную жертву в час, когда школьница возвращалась с занятий. Несмотря на все ее мольбы и уговоры, насильник совершил половой акт с ребенком в особо развратной форме.
Нет, зачем я это читаю?
Но этого ему показалось мало: на прощание изувер отрезал бедняжке ухо.
Нет…
На поиски преступника были брошены все силы правоохранительных органов. Но результат пришел только вчера. Маньяк пойман! Им оказался безработный Козлов (фамилия в интересах следствия изменена). Он уже сознался в совершении этого злодеяния, и сейчас проверяется его причастность к другим подобным преступлениям. Любопытно отметить, что насильник оказался обладателем новенького шестисотого «Мерседеса», на котором он раскатывал по городу в поисках своей очередной жертвы.
Нет, расстреливать, только расстреливать! Я решительный противник смертной казни, и отнюдь не только потому, что, если мы ее наконец не отменим, нас не пустят в цивилизованную Европу, а просто это действительно дикость – в наше время, в самом конце двадцатого века применять смертную казнь, но всех этих гадов, этих сволочей я бы не то что расстреливал, я бы их собственными руками душил! Раньше я всего этого не замечал, подобная информация проходила мимо моих ушей, но когда подросла Алиска… И откуда только эти сволочи берутся? Причем раньше такого не было, нет, то есть было, конечно, просто о них не писали в газетах, но все-таки, кажется, не в таком количестве, как сейчас, все-таки не в таком… Ой, как громко он звонит!
– Алло?
– Алло, это прачечная?!
Что он так кричит?
– Нет…
И почему смеется? Разве я сказал что-нибудь смешное? Ведь это действительно не прачечная.
– А что?
– Это прокуратура.
Опять смеется…
– Прокуратура, говоришь? А ты кто?
– Я? Золоторотов.
– А Костя где?
– Костя?
– Постой, ты там кем работаешь? Новичок, что ли? Стажер?
– Нет…
– А что ты там делаешь?
– Ничего… Сижу.
– Посадили, что ль? – смеется.
– Нет, просто сижу.
Голос неизвестного мне человека тускнеет, как бывает, когда к собеседнику теряется интерес. А мне, наоборот, интересно – что значит «прачечная»? Он произнес это слово как пароль, а я не знаю отзыва.
– Это Копёнкин.
Копёнкин? Я напрягаюсь, вспоминая, всего одно мгновение – и вспоминаю: Копёнкин! Не Опенкин, а Копёнкин[17], именно на него опирался Сокрушилин в их словесном поединке с Заха-ха-ха…
– А ты чего смеешься?
– Извините, я просто вашу фамилию сегодня слышал.
– Меня все слышали. Так ты не знаешь, куда делся Михалыч?
– Его вызвали.
– Куда?
– В ад.
Смеется. С чувством юмора Копёнкин.
– Там ему и место! Ну ладно, вернется, скажи, что я его искал, хорошо?
– Хорошо.
– И спроси его, как надо отвечать, когда прачечную спрашивают. Хорошо?
– Хорошо.
Далась ему эта прачечная! Но интересный человек этот Копёнкин, сразу видно – интересный и с чувством юмора, что в наше время редкость. А Сокрушилин, значит, у нас Костя? Константин… Константин Михайлович… Спасибо старине Холмсу – старый добрый метод дедукции по-прежнему выручает. (Кстати, когда-то я мечтал о карьере следователя. Кажется, это было после того, как я расстался с мечтой стать пожарником, но еще не думал о теплом местечке продавца мороженого.) Константин Михайлович Сокрушилин – это звучит гордо! Его зовут, как Циолковского… Впрочем, Циолковского звали – Константин Эдуардович. А Константином Михайловичем звали Станиславского. Кажется… Вот именно – кажется!
Так, что там еще у нас? «От 5 до 10» – это мы уже проходили, а еще что?
На нары в домашних тапочках
В домашних? Забавно!
Прямо в домашних тапочках был отправлен в изолятор временного содержания лидер воронежской преступной группировки Эдуард Мотовцов по кличке Мотя, уже давно осевший в первопрестольной. На счету “воронежцев” – рэкет, разбой, вымогательство. Бандиты отличались от своих коллег по “бизнесу” известной интеллигентностью. Так, прежде чем вставить своей очередной жертве в задний проход паяльник, подопечные Моти заботливо смазывали его вазелином. Следствие опасается, что предъявить обвинения Мотовцову будет совсем непросто, так как сам он непосредственного участия в экзекуциях не принимал.
«Известная интеллигентность» – это неплохо, это стоит запомнить… Но – «От 5 до 10» – что же это все-таки такое? Ведь Сокрушилин не только проткнул эту заметку пальцем, он еще и подмигнул – отгадай, мол. Хорошо, не взятка, но тогда что? Герино преступление относится к тем самым библейским заповедям? А что, это мысль! Что там… «Не убей, не укради, не прелюбодействуй» – так, кажется? Ну разумеется, Гера никого не убил! Это невозможно! Мой друг – убийца? Нет! Но если бы вдруг… тогда… разве бы со мной так обращались? Кормили бы бигмаками? Катали бы на «Hummer’е»? Пели бы романсы? Тоже нет. Извини, старик, что я мог такое про тебя предположить. Даже гипотетически. Просто я провожу свое расследование, и это – версии. Дальше! «Не укради