Попытка словаря. Семидесятые и ранее Колесников Андрей
За пророческую мощь коротких повестей Даниэля потом и посадили.
Вот так и жила страна между «Бывает все на свете хорошо…» и «Днем открытых убийств».
… В футбол играют на университетском поле. На вышке – папа. На брате – берет. На отце – кепка. Вроде приметы исключительного того времени. Но я, вслед за отцом, тоже всю жизнь ходил и хожу в холодное время в кепке.
Эпизоды два, три, четыре. Лето. Примерно те же годы. Демонстрация того, что семейство любило путешествовать по Подмосковью. Своей дачи не было, до государственных папа еще не дослужился. Родители были людьми спортивными, поэтому таскали за собой моего брата зимой на Ленгоры или в подмосковные лыжные походы, а летом – куда-нибудь за город, с мячиком, поближе к воде. Иногда – в пансионаты. Все-таки в то время отец уже работал то ли в Юридической комиссии при Совмине Союза, которая временно заменяла Минюст, то ли уже в Комитете партконтроля.
Треники-шаровары, понуро следующий за спортивным – высоким, стройным, подвижным папой – тощий неспортивный сын, в чьей тростниковой пластике я узнаю своих собственных детей. «Интеллигенция», – с некоторым ироническим сожалением, но и смирением любил констатировать папа, глядя на наши с братом фигуры.
С братом мы по-настоящему сблизились во время его смертельной болезни. Прикованный к постели, он, так и оставшийся книжным мальчиком-энциклопедистом из коммуналки на улице Горького, иронически говорил: «Ты потому и стал полупрофессиональным хоккеистом-футболистом-теннисистом, что папа не смог сделать из меня спортсмена и отыгрался на тебе». (Я играл в хоккей в детской команде «Крылья Советов».)
Брат умер. Новость об этом застала меня на Никитской улице в начале одиннадцатого вечера. Я ехал домой после подписания номера «Известий», где тогда работал замом главного и больше всего на свете любил сидеть на выпуске, наблюдая, как из-под моей правки рождается, как тогда еще могло показаться, главная газета страны. Мне представлялось, что я делаю историю, пахнущую типографской краской и запечатанную в макет замечательного художника Андрея Шелютто, который разделял общую страсть тогдашней редакции к виски и хорошему вину. А брат мой Сережа был историком, и делал ее в газете «Правда». Мы одинаково думали и чувствовали, несмотря на разницу в возрасте – 13 лет. Наверное, это был настоящий цирк, когда мы прочитали в Высшей школе экономики курс журналистики – вдвоем. Какой я был дурак, что не записал его на пленку! Кто теперь восстановит все эти детали функционирования советской журналистки, о которых он рассказывал? Только-только я дорос до его уровня – в смысле обрел способность разговаривать на равных. Он тоже любил работу в ежедневке. Только Сережа работал в многомиллионной «Правде». Ему нравилось писать на подписной полосе: «На Москву!»…
Шесть лет брат отработал спичрайтером Черномырдина Виктора Степановича, ЧВСа, человека, который хотел, как лучше. ЧВС мог стать президентом России. После августовского обвала 1998 года Борис Ельцин в алармистском порядке пытался вернуть во власть Виктора Степановича, дважды предложив парламенту его кандидатуру в качестве премьер-министра. Логика была простая: в политике обид нет – как снял с ключевой должности, так и верну, и тот, кого возвращаю, станет преемником. Но в Думе Степаныч, как называли его коллеги, выступил не слишком удачно, хотя участники событий грешат на ситуативный античерномырдинский альянс Юрия Лужкова и коммунистов, проваливших его кандидатуру. Хотели, как лучше…
ЧВС, который был в стране на хозяйстве в самую трудную эру – эру трансформации экономики и низких цен на нефть, – ушел из большой политики много лет спустя, с поста посла России на Украине. А вместе с ним ушла целая эпоха. Эпоха крупных личностей, масштабных прорывов, эпоха по-настоящему смелых политиков, которые принимали тяжелые решения и не стеснялись учиться.
Именно учиться. Попробовали ли бы вы после того, как уже прожили не пустую жизнь, побывали союзным отраслевым министром, получить в руки не просто экономику развалившегося государства, а систему, которая начала работать на совершенно новых принципах – рыночных. Начиналось все с фразы: «Я за рынок, а не за базар». А потом Черномырдин пытался заморозить цены. Но послушал объяснения своих министров и советников – и поверил им, что этого делать нельзя. И пошел против собственной натуры. ЧВС стал рыночником, монетаристом, либералом поневоле – жизнь заставила, потому что ему было не до популизма, потому что он отвечал головой за экономику огромной бедной страны, не оправившейся от социального и психологического шока. Однажды он на расширенном заседании правительства, умело управляя лицом, сказал: «Занимались монетаризмом – и будем заниматься!» А проще ведь было рассказать что-нибудь про величайшую геополитическую катастрофу XX века. И ведь, наверное, для бывшего союзного министра развал Союза и в самом деле был настоящей, а не пиаровской катастрофой. Только Степаныч привык заниматься делом, а его блистательное косноязычие как раз оттуда – из полей, от сохи, с буровой, где не рефлексируют, не заигрывают с избирателем, а работают.
Так же, как ЧВС умел учиться, идя поперек свой советской природы, он мог и ценить не слишком близких ему по складу людей. Однажды так получилось с Анатолием Чубайсом, с которым поначалу отношения были не очень, зато потом он разглядел в своем заме такого же мужика, как он, – человека дела. И шикарно извинился перед коллегой – в знак примирения отправил его в отпуск на горбачевскую дачу в Форосе. А в момент отставки искренне сказал: «С кем же ты меня оставляешь…»
Мой любимый экспромт ЧВСа вовсе не «Хотели, как лучше, а получилось, как всегда» (хотя это единственная точная формула, исчерпывающе описывающая сегодняшнее состояние России), а вот такой, малоизвестный: «И те, кто выживут, сами потом будут смеяться». Выжили не все. Кого равноудалили, кого равноприблизили, кому отсигналили, иных закошмарили или замочили в сортире, заставив параллельно пыль глотать и сопли размазывать, – по словесной части у Степаныча нашлись благодарные наследники, хотя, в отличие от них, его афоризмы никогда не были агрессивными. Но правда в том, что если в 1990-е доедали наследство советской эры, то сейчас, отмазываясь от этих «лихих» лет, как когда-то отрекались от «совка», проедают наследие первого десятилетия новой России. Десятилетия, когда были построены основы рыночной экономики и институты нового государства, когда был заложен фундамент экономического роста, когда политики еще могли жертвовать своим именем ради дела и результата и обладали таким утраченным ныне качеством, как политическая воля.
Виктор Черномырдин побывал в разных «шкурах» – «прагматика-хозяйственника», рыночника, «политического тяжеловеса». Именно в последнем своем качестве он и был востребован на беспокойном для нынешних властей украинском «фронте». Ровно там, где наша власть понаделала невероятное число ошибок, запугав себя до смерти «оранжевой угрозой». И если бы не дипломатические способности Степаныча (дипломатические не в рафинированном, куртуазном МИДовско-МГИМОшном смысле слова, а в настоящем, политическом), отношения наших двух стран могли оказаться сегодня еще хуже. А так, сказал: «Напугали бабу туфлями на высоких каблуках» – и очередного конфликта как не бывало…
Ведь мог бы и обидеться на власть – «Газпром», его детище, который он патетически квалифицировал как «становой хребет экономики России», если называть вещи своими именами, у него отобрали. И не сказать, что компанию ждало такое уж блестящее будущее – скорее только усугубили недостатки, которые имелись и при «прагматиках-хозяйственниках». Но, судя по всему, Черномырдин воспринимал свою работу и как службу – в приземленно-конкретном и возвышенном значениях слова. Перебросили на другую работу – значит, надо работать. Советское воспитание…
Разумеется, не надо идеализировать Виктора Степановича. Были у него и соблазны, где Мефистофелем выступал человек, которого потом ЧВС иронически квалифицирует: «Березовский… Борис… Стратех». Были и неутоленные политические амбиции. И слабость к газпромовскому лобби, которому позволялось в свою пользу переписывать протокольные решения правительства. Но по сравнению с грехами иных политиков ЧВС – барышня-институтка с твердыми моральными принципами.
Черномырдин был настоящим политиком, с интуицией, обаянием, хорошо сидящими костюмами и своей изюминкой в виде словесных экспромтов, которые потом повторяла вся страна, как фразы из любимых фильмов. Если бы колесо истории повернулось иначе, скорее всего, за него могли бы проголосовать в 2000 году. И наверное, страна сегодня оказалась бы немного другой. Во всяком случае, ни у кого не было бы сомнений, что он хотел, как лучше…
Смерть делила жизнь на неравные по времени этапы. Кончина брата отделила мою молодость от зрелости, как когда-то смерть родителей знаменовала принципиально новый этап в жизни. Вынос тела бабушки из нашей квартиры, ее лицо под декабрьским небом, которое деликатно, с невыразимой брейгелевской нежностью, облетали медленно падавшие снежинки, означали конец детства и начало отрочества. Долгая болезнь мамы, операция в Таллине, отцовские командировки и, соответственно, моя одинокая жизнь в пустой квартире разграничили отрочество и юность…
… Длинные планы пейзажей демонстрируют еще одну папину страсть – природу. Он обожал снимать лес, поле, море, реку, озеро. Заряжался от всего этого, получал удовольствие. Дышал, размахивал огромными руками, улыбался.
Эпизод пять – подтверждение любви к подмосковным пансионатам и природе. Эпизод шесть – скорее всего, зима 1963/64 года. Точно знаю, что это совминовский пансионат «Бор», расположенный неподалеку от Симферопольского шоссе, который уже в наше время стал дико дорогим и популярным, благодаря невероятным понтам и появлению там базы российской футбольной сборной, ныне невостребованной. Здесь все исполнено классической старосоветской эстетики. Типично номенклатурно-сталинский интерьер столовой, подавальщицы в чепчиках и узорчатых фартуках, чай в подстаканниках. Рядом с братом – какой-то его школьный приятель, которого взяли с собой на несколько дней в дом отдыха.
Дети играют в хоккей клюшками с прямыми крюками – это не признак отставания Советов от заокеанских технологий: в НХЛ в эти годы тоже играли клюшками с прямыми крюками. Советский хоккей в то время только набирал силу и пока не стал народной игрой, как в конце 1960-х и уж тем более в начале 1970-х, после того как был «развеян миф о непобедимости канадских профессионалов». Клюшки явно взяты напрокат на «боровской» спортивной базе. Коньки не понадобились – просто никто кататься не умел, не говоря уже о том, что играть в хоккей, стоя на расползающихся ногах в так называемых «гагах», – это извращение и удовольствие ниже среднего.
Между тем это ведь загадка: как получилось, что не одно десятилетие игра, родоначальниками которой не были дорогие россияне, они же – новая историческая общность, советский народ, оказывалась неземной страстью миллионов людей, включая лично генерального секретаря, который не то что на коньках, на ногах еле держался? Понятно, что других развлечений, тем более столь массовых, не было. К тому же климат, тогда еще не тронутый глобальным потеплением, располагал к занятиям доступными зимними видами спорта. Но ведь кто-то эти катки почти в каждом дворе заливал, и энтузиазма хватало на то, чтобы на тех самых бабушкиных «гагах», с той самой клюшкой с прямым крюком наперевес безоглядно нестись навстречу новым приключениям и неуклюжим дворовым силовым приемам…
Разумеется, хоккей был государственным видом спорта. Освященный авторитетом генсека, с разветвленной сетью и системой улавливания талантов из глубинки (именно этой цели служил детский турнир «Золотая шайба»), с поддержкой региональных хоккейных школ, но в то же самое время с жесткой централизованной пирамидой селекции игроков и тренеров, увенчивавшейся Центральным спортивным клубом армии, хоккей на льду имел все шансы на успешное развитие. Хотя каким должен был быть энтузиазм, чтобы, например, превратить хоккейную команду в градообразующем городке Воскресенске в поставщика чемпионов. Тамошний «Химик» Николая Семеновича Эпштейна успешно противостоял даже ЦСКА Анатолия Владимировича Тарасова. На этот счет существует знаменитый хоккейный апокриф: распекая своих игроков, которые не могли справиться с «Химиком», Тарасов громоподобно, включая в дело все многочисленные складки своего выразительного лица, кричал: «Все маленькие, все бегут, у всех нос крючком! Неужели вы не можете обыграть эту воскресенскую синагогу?!» Разумеется, никаких евреев в воскресенском «Химике» не было – если не считать замечательного тренера.
Энтузиазм действительно имеет значение в хоккее. Как в грубоватой манере писал (скорее, впрочем, наговаривал для книги) знаменитый канадский форвард Бобби Халл, заставлявший шайбу лететь со скоростью 128 миль в час, если мальчишка не готов часами гонять с клюшкой по замерзшему льду залива, то пусть сидит дома и «разглядывает свою коллекцию бабочек»…
Я ухитрялся делать и то и другое, хотя, конечно, ничего важнее хоккея не было: ключевой датой оказалось 2 сентября 1972 года – второй день после похода первый раз в первый класс. Холодная война на льду: день первого матча суперсерии СССР – Канада. День, когда мы выиграли со счетом 7: 3 и хоккей окончательно утвердился как главный советский вид спорта, имеющий явную политическую подоплеку. А главным человеком стал Валерий Харламов, спортсмен, обладавший удивительной пластикой. Он фантастически катался. Казалось, что у него глаза на затылке – так он уходил от столкновений. Это был очевидный природный дар. Харламов был абсолютным гением. И как у всяких гениев в спорте, у него была короткая карьера. Плюс к этому – короткая жизнь.
В Канаде хоккей по сей день и уже много десятилетий остается тем элементом национальной культуры, каким он был в 1970-х в СССР. И конечно, как у нас главным стилеобразующим событием стала суперсерия 1972 года, так и в Канаде она затмила всю многодесятилетнюю историю хоккея. Причем если для нас было важно, что «мы развеяли миф о непобедимости канадских профессионалов», то для них особое значение имел тот факт, что все-таки по сумме матчей в той легендарной серии Канада-то выиграла. В канадской хоккейной мифологии победный гол Пола Хендерсона, одного из немногих в команде, носивших шлем, равен по значению голу Виталия Дараселия в ворота «Карл Цейсса» в истории грузинского футбола. Историк канадского хоккея Эндрю Подниекс называет этот гол «самым важным в канадской истории». Канадцы выиграли со счетом 6:5, победная шайба была заброшена за 34 секунды до конца встречи. Осталась фотография. Защитная сетка арены Лужников, за нею – много-много лиц в фуражках, беспомощно лежащий на спине Владислав Третьяк, обезумевший от счастья Пол Хендерсон попадает в объятия партнера по команде Ивана Курнуайе… Для меня они тогда были такими же звездами, как и наши хоккеисты: картонка с почти «паспортными» фото канадцев ценилась не меньше, чем набор открыток с изображением наших игроков и их достижений.
Будучи государственным, советский хоккей не мог не быть глубоко идеологизированным видом спорта. Победы «утепляли» имидж холодной империи, и на пике своего развития советский хоккей играл такую же консолидирующую для нации роль, как и мифология Великой Отечественной. Крепостные хоккеисты, привязанные к ЦСКА, как к казарме, были бойцами идеологического фронта, а триада Михайлов – Петров – Харламов звучала так же, как Маркс – Энгельс – Ленин. Это из балета и фигурного катания могли пачками и в пачках бежать на Запад. Из хоккея хрен бы кто убежал: ну не мог советский офицер, находящийся в полной выкладке – на коньках и с клюшкой – на передовой холодной войны на льду, всерьез выслушивать посулы канадских селекционеров. Квартира, белая «Волга» с блатными номерами, высокое звание депутата съезда комсомола заменяли сомнительные заокеанские миллионы в мире чистогана.
Но государственный заказ на хоккей как идеологическое оружие, с помощью которого мы создавали свой собственный миф о любительском спорте и выбивали из чехов (или поддерживали в них) воспоминания о танках в Праге, не сработал бы, не будь заказа «снизу». Если бы за билеты на финал приза «Известий» один мужик не предлагал мне по дороге в Лужники «25 рублей, 50 рублей, любые деньги!». Если бы не было возможности и необходимости каждый день играть на дворовой хоккейной площадке. Хоккей потому и оказался успешным, что был массовым и относительно доступным. В спорте должны быть идолы с конкретными фамилиями и массовая дворовая основа.
А играть в 70-е во дворе – это не шутка. Район был поделен на две родо-племенные зоны, в каждой из которых царствовала своя шпана. Разумеется, социальный состав «группировок» был сугубо пролетарский. Короли дворов словно бы и не замечали такой мелочи, как выросший за четыре года (в конце 60-х – начале 70-х) целый, как сказали бы сегодня, элитный квартал. Здесь была своя жизнь, а у них – своя. Начальниковы сынки интересовали шпану лишь в качестве актеров второго плана, игравших исключительно в проходных эпизодах, – как источник 20-копеечной мелочи или просто абстрактные физиономии, по которым можно было походя двинуть кулаком. Это не означает, что появление хорошо узнаваемых лиц на наших спортплощадках сулило вполне нейтральное общение. Это были агрессивные, необычайно нервные и импульсивные персонажи, плохо контролировавшие свои эмоции. Для нас существовало два варианта: подхватив мяч, тихо ретироваться или вступить в контакт с почти неизбежной перспективой конфликта. Каким-то удивительным образом однажды мне удалось вовлечь в наши игры одного из самых опасных хулиганов – общение было взаимоуважительным и исключительно на почве футбола. Правда, это не страховало от вспышек немотивированной агрессии странноватого персонажа, словно бы вынырнувшего из другого мира, который, впрочем, не был для нас закрытой книгой, поскольку мы дружили с собственными одноклассниками, происходившими из окрестных пролетарских пятиэтажек. Быт, разумеется, сильно различался, что не мешало самой школе, где одновременно учились дети цековских работников и рабочих соседних предприятий, выступать в качестве социального плавильного котла. Слишком уж бросавшегося в глаза расслоения – материального или образовательного – не было. Скорее наблюдались различия в поведении – пролетарские ребята были как-то пожестче, хотя и среди формально «наших» водились лютые хулиганы: на первых этажах цековских домов жили технические работники и дворники, а решенный квартирный вопрос ничего не менял в семейном (или, чаще, бессемейном) образе жизни. Для меня как юного спортсмена существенным было то, что ярчайшие представители местной шпаны очень хорошо играли в футбол, но не могли составить конкуренции в хоккее. А о том, что такое теннис, скорее всего, вообще не слышали.
«Дар богов – великолепный теннис» был безусловной привилегией цековских детей, причем далеко не всех, а лишь интересующихся. Хотя лично меня привлекал вовсе на элитарный характер этого занятия, а чисто спортивная мотивация – и получалось так, что из всех своих друзей по цековскому кварталу я единственный играл в теннис. Примитивные корты с асфальтовым покрытием. Кеды, подошвы которых сгорали за две недели. Белые мячики с надписью «Ленинград» и простецкая ракетка, хорошо, если деревянная. Вот и весь набор теннисиста-энтузиаста конца 1970-х. Разумеется, среди взрослого населения попадались редкие пижоны и мастера. Допускаю, что эти персонажи имели отношение к международному отделу, иначе, откуда было взяться этим белоснежным майкам и шортам, легким белым туфлям и даже напульсникам. Среди игроков был один фантастический парень, лет на пятнадцать старше меня – он обладал феерической техникой. Не физическими данными, не выносливостью или силой удара, а именно техникой, завораживавшей чистотой движения и полета мяча. Готовясь к приему подачи, он неизменно говорил по-английски «Ready!», что усугубляло восхищение. Но главное, у него была настоящая западная ракетка, то ли Donnay, то ли Wilson, а иногда даже попадались совсем не ленинградские желтые мячи, действовавшие на окружающих, как бусы на дикаря.
Ракетки были слабым местом советского любительского тенниса и самым фетишизированным предметом. Просто повертеть настоящую ракетку в руках, почти увидев свое отражение на лакированной поверхности, усеянной надписями на английском языке, проверить ее на вес, провести ладонью по струнам, ощутить мягкое прикосновение нездешней обмотки, оберегающей руку от появления крестьянских мозолей, – вот они, ускользающие образы счастья… Уже в 1980-е начали появляться ракетки принципиально нового типа, а мы с приятелем были рады хотя бы тому, что где-то достали идиотские, с невероятно толстыми ручками и неудачно распределенным весом, американские ракетки Penguin в лучшем случае 1950-х годов.
… Я долго хранил номер журнала «Америка», представлявший лучших теннисистов страны, разглядывал одежду, аксессуары и ракетки. Крис Эверт Ллойд. Джимми Коннорс. Звукопись другой жизни…
Главными же изданиями, которые оказывались вне конкуренции, допустим, с «Наукой и жизнью» или «Техникой – молодежи» (которой я в соответствии с модой пытался увлечься, но так и не увлекся), были «Футбол-Хоккей» и «Советский спорт». Тогда газеты выходили всерьез, не то что сейчас, и свой первый в жизни собственный номер «Советского спорта» я прочел первого января 197… какого-то года.
Типографской краской уже за несколько метров празднично благоухал почтовый ящик. Газета приятно пачкала руки и была напечатана в две краски – в новогоднем номере размещалось необычайно нарядное поздравление, исполненное в синем цвете. Можно было разглядывать логотип, вертеть хрустящие полосы в руках, листать этот удивительный предмет, принадлежащий только мне, разглаживать его, валяться с ним на диване в родительской спальне – для наслаждения требовался простор. Передо мной был один из самых красивых объектов материального мира – газета. Нешуточная значительность газеты и затраченные на ее производство усилия казались слишком существенными по сравнению с ее скромной функцией – умереть на следующий день. С чем мне было трудно примириться даже тогда, когда я еще был мальчишкой, а не профессиональным газетчиком.
Кроме того, утро первого января глухого застойного года виновато в том, что я до сих пор не считаю электронную и «гражданскую» журналистику – журналистикой. Ежеутренняя молитва современного (со времен Гегеля) человека предполагает наличие перед молящимся материального предмета, прошедшего через руки профессиональных редакторов и художников. Конечно, если они действительно профессиональны.
Правда, есть один нюанс. Ежеутренняя молитва превратилась благодаря блоггерам и участникам форумов в ежеутреннее испражнение. Читатель нового типа не раскрывает поутру за чашкой кофе любимую газету, это тщательно приготовленное и изысканно сервированное по всем правилам современного дизайна, типографики, технического и художественного редактирования блюдо. Компьютерный столик с забытым на нем фрагментом хлеба с нахлобученным сверху скончавшимся в корчах неопрятным куском сыра – это не венское кафе c пятью наименованиями утренних газет, зажатых в специальных держателях. И сидит за компьютерным столиком вовсе не опрятный человек, который, уважая себя и свою ежедневную работу, желает, как и в кафе, быть обслуженным – получить порцию фактов, прошедших профессиональную редактуру, и комментариев от людей с именами и пониманием того, что происходит в мире. За компьютерным столиком сидит неумытый персонаж в трусах, который читает тексты не для того, чтобы получить информацию или насладиться ходом мысли колумниста, а для того чтобы вставить свои пятнадцать копеек в окошечке, которое льстиво предоставляют ему сайты современных газет. Он стучит по клавиатуре, чтобы испражниться на текст, уничтожить его и автора, на других таких же орлов посмотреть и себя показать. И если профессиональный автор к середине дня сдуру решит заглянуть в поле комментариев к своей статье, он словно бы погрузится в кипящее дерьмо. Книга, говорил Пастернак, кубический кусок дымящейся совести, а блоги и форумы – это разбрызганное дымящееся дерьмо, попавшее в вентилятор постов, записей и комментов.
И вот этого злобного и слабо востребованного человека в трусах называют «гражданским журналистом», ждут от него «подлинных» новостей и нестандартных мнений. Ему потакают, его боятся – как же, эти ребята скоро похоронят профессиональную печатную журналистику. Под ударом не только русские газеты, но и все мировые оффлайновые издания, вот-вот, глядишь, под тяжестью «гражданского журнализма» рухнет «Нью-Йорк таймс»…
Распространение блоггерства сродни повальному увлечению любительской фотографией. Блог – это «мыльница», каждый может чувствовать себя – совершенно без всяких на то оснований – фотографом. Так и блоггер мнит себя журналистом.
Конечно, профессиональные журналисты отнюдь не ангелы. Самое удивительное в газетном деле именно то обстоятельство, что газета, хоть ты тресни, все равно выходит наутро. Когда занимаешься газетно-журнальным менеджментом много лет, иногда кажется, что газета выходит в свет сама, потому как иной раз один только факт ее появления утром в киоске противоречит всей логике издательского процесса: отвратительная работа репортеров, срыв всех дедлайнов, разная степень состояния опьянения ответственных за выпуск людей… Так нет же: как писал по другому, но чрезвычайно схожему поводу в «Песенке веселого репортера» молодой Константин Симонов, «но вышли без задержки, наутро, как всегда, „Известия“ и „Правда“, и „Красная звезда“»…
Разговоры о гибели газет, да и вообще сколько-нибудь серьезных бумажных изданий возобновились с новой силой, когда началась история с продажей Доу Джонса в целом и «Уолл-стрит джорнэл» в частности Руперту Мэрдоку. Между тем скорость падения тиражей и доходов газет, позволявшая иным исследователям точно рассчитывать время окончания эры Гуттенберга, именно в последние годы снизилась. Филипп Мейер в книге «Исчезающая газета» писал, что печатная пресса в Америке прекратит свое существование в первом квартале 2043 года. Но прогноз придется пересмотреть.
Да, поначалу казалось, что Интернет быстро и безжалостно убьет газеты. Но потом выяснилось, что подобного рода рассуждения напоминают монолог отрицательного персонажа по имени Родион в орденоносном фильме «Москва слезам не верит»: мол, скоро телевидение напрочь вытеснит вообще все виды искусства. Манипулятивную роль сегодняшнего телевидения не стоит сбрасывать со счетов, однако оно стало не меньшей жертвой Интернета и прочей мультимедийности, чем газеты.
Больше того (и это самое главное), жертвой Интернета стали интернет-издания. Информация дезагрегирована, дезинтегрирована, бессистемно рассыпана, ее источник теряется. Состоялась и смерть автора. Люди говорят: «Прочел в Интернете», «Пишут в Интернете». А в каком Интернете, на каком сайте, на портале какой интернет-газеты, где источник новости, кто автор? Пожалуй, если бы сейчас в России разразился какой-нибудь скандал, равный Уотергейтскому (что, впрочем, с учетом нечувствительности общества невозможно в принципе), имена русских Боба Вудворда и Карла Бернстайна вряд ли стали бы известны широкой публике, а авторов репортажей быстренько бы слили из журналистики…
Тем не менее рефлекс утреннего чтения кипы бумаг, пахнущей типографской краской, оказался неубиваемым (во всяком случае, к западу и особенно к востоку от России). «Проснуться, выпить кофе и не закурить? Тогда и просыпаться незачем», – говорил Иосиф Бродский. К этому высказыванию среднестатистический европеец, американец, не говоря уже об азиате, добавил бы: «И не раскрыть газеты?» Артур Миллер называл ежедневку «разговором нации с собой». Правда, он предварял слово «газета» эпитетом «хорошая». Вот за право называться «хорошей» и тем самым отвоевывать свое место под солнцем и развернули свою борьбу газетчики.
Впрочем, опять же надо разделять газетчиков «там» и газетчиков «здесь». В мире «чистогана» газета (даже в период кризиса бумажных СМИ) остается не просто объектом традиционной материальной культуры, но и нематериальной ценностью, которая формирует мир.
Возможно, «Усть-Урюпинский рабочий» не формирует даже мир Усть-Урюпинска, но в случае с мировыми или национальными газетными брендами это не так. У нас газеты могут служить площадкой для сливов, заказухи, информационных войн разного масштаба, покупаться и продаваться по указаниям из скромных кабинетов на Старой площади, удивительным образом сочетать в себе непристойную или просто глупейшую «желтизну» с соблюдением всех канонов генеральной линии только по одной причине: они – электоральный ресурс, оружие в манипулировании массовым сознанием, но только не источник ценностей. Далеко не все русские газеты формируют ценности всего общества. А «Уолл-стрит джорнэл» и «Нью-Йорк таймс» – формируют их, ретранслируют, хранят.
Даже в советское время газеты выполняли эту функции. Правда, ценности эти были извращенными и способы трансляции оказывались скучноватыми. Но тем не менее. И «гражданский журнализм» был – в письмах «трудящихся», которые надо было брать на контроль, отвечать на них в обязательном порядке, отсылать в соответствующие инстанции. Плюс репортерский жанр под названием «письмо позвало в дорогу». Газеты были огромными общественными приемными, а письма оказывались сигналами бедствия и уже во вторую очередь – графоманскими излияниями. Нынешний «гражданский журнализм» – прежде всего способ самовыражения и очень редко – сигнал бедствия, на который можно и нужно обратить внимание…
Газета не умрет, пока есть стремление хотя бы части образованного класса проснуться утром, выпить кофе и прочитать новости, пока есть вкус к хорошему дизайну и изящному письму, пока газетное и журнальное дело остается ремеслом, в ряде случаев балансирующим на грани искусства, пока не отменены разные способы чтения – в кафе, на диване, в метро.
Смерть газеты – это беккетовское ожидание Годо. Все его ждут, а он не приходит.
Эпизод семь. Лыжи – любимое папино зимнее развлечение. В ЦК поощрялись занятия спортом. Специальный человек мучился на морозе целый день в Филевском парке, чтобы записывать за ответственными сотрудниками, которых звала лыжня, набранные километры, шедшие в зачет чего-то там в обществе «Динамо». (Оно объединяло работников административных органов.) Лыжные шапочки того времени с заостренным краем вместо козырька. Кстати, очень удобные. Их потом, в 1970-е, сменили так называемые «петушки» – идиотские и некомфортные. А папа так и продолжал кататься в старой шапочке. Фигурки на снегу – чистый Брейгель. Брат, упав, не может подняться – лыжи скользят. Ну не спортсмен.
Эпизод восемь. Чадолюбивый отец талантливо налепил снеговиков и вышел утром подышать морозным еловым воздухом в синем шерстяном спортивном костюме – еще одна примета эпохи. Этим молодым красивым человеком лет тридцати пяти можно только любоваться. Хотя папа всегда казался мне очень взрослым и неизменно выглядел несколько старше своего возраста. Рост, солидность, респектабельность, зачесанные назад волосы, голливудская улыбка, насыщенный баритон, музыкальный дар, обаяние, обходительные манеры, кругозор, чувство юмора.
Эпизод девять продолжает тему (все-таки это явно Новый год и, скорее всего, школьные каникулы).
Эпизод десять. Вид из окна деревянной дачки – Тарковский отдыхает! Здесь же – одна из самых сентиментальных сцен: крупный план брата, мальчика лет десяти, с розовыми-розовыми щечками, блестящими умными и одновременно наивными карими глазами. Через сорок с небольшим лет этот мальчик сгорит от рака. Смотреть на это невыносимо, потому что только об этом и думаешь.
Эпизоды одиннадцать и двенадцать. Любование природой – фотоохота папы. Пейзажи – чистый Грабарь. Зафиксированное время – все умерли, снег этот давно растаял. Очень красиво.
Эпизод тринадцать. Снова лыжи.
Папа родился в деревне, а вырос в коммуналке в Дегтярном переулке, между улицей Чехова и улицей Горького. Туда их с бабушкой и папиной сестрой заселили во время войны, в освободившуюся комнату «врага народа». Так они вернулись в Москву с Дальнего Востока. Дед был на фронте. Поэтому не он, а сторонний умелец построил печку прямо посередине жилища. Отец всю жизнь жалел, что от дикого холода и отсутствия дров приходилось топить печь доставшимися от прежнего хозяина томами «Жизни животных» Альфреда Брема.
Центром тамошней детской вселенной была школа № 175, бывшая 25-я образцовая (с 1931 по 1937 год), где учились дети вождей и их подручных. Она была основана на базе дореволюционной классической мужской гимназии Креймана. Смешанную школу ближе к концу войны разделили на мужскую и женскую, и она на время стала женской. Уже тогда папа любил маму, и разделение школы не помешало им поддерживать дружеские отношения. Старший брат мамы заканчивал ту же школу, оттуда же ушел на фронт – он был ровесником, для примера, Евгения Пастернака, сына Бориса Пастернака. Возможно, они были одноклассниками или учились в параллельных классах.
Папа, как настоящий, правильный советский человек, активно и самостоятельно социализировался во всех смыслах. Получил хорошее образование, знал классическую и советскую литературу, обожал театр, а в юности – оперетту, но со второго действия (на него можно было «зайцем» проскользнуть в антракте), и вот – где-то научился кататься на беговых лыжах. На голом энтузиазме. Довольно лихо…
Один из устойчивых образов детства – спина папы, который ведет меня по хорошей накатанной лыжне 70-х куда-то глубоко в лес; я до сих пор предпочитаю обычный ход, за который еще в школе получил разряд, коньковому. Зимой мы регулярно отправлялись в самый массовый номенклатурный пансионат «Клязьма», в цековском простонародье – «Клизьма». Именно здесь у нас была многокилометровая лыжня, которая петляла по почти первобытному лесу, напоминавшему картинку с фантика конфеты «Мишка косолапый». Дорога вела к вольеру с оленями, обладателями шершавых благодарных влажных языков, жадно тянувшихся сквозь металлическую сетку к столовскому хлебу.
В вестибюле пансионата пахло орехами и лесом – главной достопримечательностью была белка в колесе. Фонтан с рыбками, канарейки в клетках, библиотека с райским ароматом книжных переплетов, лыжная база с резким запахом смолы, линолеум в черно-белую крапинку на сером фоне – точно такой же попадался на кухнях самых респектабельных цековских домов в арбатских переулках и, скорее всего, имел финское происхождение. И надпись плакатными перьями на стенде: «Пусть нет в коридорах и холлах из шерсти роскошных ковров, нам их заменяют просторы каких-то чего-то покров» (точно не помню). Буфет выглядел чрезвычайно празднично – здесь стояла веселая очередь за конфетами, подставляли бока ярким люстрам грузинские вина. Запах буфета чем-то напоминал аромат открытой пластмассовой тары для новогоднего подарка с конфетами: все елки на свете, все сны детворы, все яблоки, все золотые шары. Народ и партия едины, но ходят в разные магазины: в столовой к еде заказывались «Боржоми», лимонад, «Саяны» или «Байкал». (Мамина подруга-химик участвовала в создании напитка «Саяны», за что я ее очень уважал.) К обеду родители заказывали графинчик водки – граммов сто– сто пятьдесят, как я теперь понимаю.
На «Клязьму» и из нее ходили служебные автобусы с указанием на лобовом стекле конечной точки. Почему-то меня всегда веселил адрес «улица Алабяна». Название звучало странно и даже по-цирковому, как дурацкая шутка, абракадабра. Странным и неинтересным казалось расположение тамошних жилищ работников ЦК. Мог ли я тогда понять всю степень престижности этой сталинской громады на углу Ленинградского проспекта, дававшей обильную тень, с ее знаменитым угловым магазином, описанным в интеллектуальной художественной литературе, церковью и чередой престижных, снобских домов? Мог ли я тогда знать, не прочитав еще «Наследства» Владимира Кормера, какими босхианскими образами заполнено пространство вокруг станции метро «Сокол»?
Недавно я увидел там гигантских размеров указатель «Развлекательный центр». Убедительная стрелка повернулась строго в направлении известной каждому москвичу церкви Всех Святых. Абсурд постсоветской действительности вызвал в памяти последнюю сцену из романа «Наследство», которая разворачивается как раз рядом с этой церковью, где Кормер собрал не только героев романа, но и, как на картине Босха, все многообразие советских «продуктов разных сфер»: «Стаями бродили длинноволосые бухие парни, страшными воплями разгоняя встречных. Алкаши вымогали у проходивших копейки. Слышался возбужденный девичий смех. С замкнутыми, осуждающими лицами двигались под руку пожилые пары. Отрешенно, гордо шли бородатые неофиты. Азартом горели глаза интеллигентов. Деловито спешили куда-то подтянутые филеры в тирольских шляпках и куртках, не без презрения посматривая на собравшихся. Недоуменно переминалась компания «золотой молодежи» – подающие надежды нувориши из кинематографических жучков или дети нуворишей – при мехах и дубленках… Тут же из толпы, словно из омута времени, из глубин памяти, вынырнул еще один – по облику урка, из тех, что наводняли Москву после амнистии 1953 года, фиксатый, кепка с разрезом, модная у них тогда, белое кашне, воротник поднят. Втянув голову в плечи, он мгновенно по-воровски пропал. Затем возникли двое несусветных калек, ободранных и перекошенных, Бог весть где обретавшихся в другие дни года; безногий, с шутками и прибаутками прытко скакавший на деревяшке, вел за собой слепого».
Пожалуй, точный, слишком точный портрет социальных слоев Советского Союза 1970-х годов, представленный в максимально концентрированном, но ничуть не гипертрофированном виде. Безжалостное краткое описание социальной стратификации совка, сделанное философом и социологом, но художественными средствами, стоившее сотен алармистких записок в ЦК, готовившихся тогдашними лучшими академическими институтами.
«Наследство» часто сравнивают с романом «Бесы» Достоевского: здесь показаны все «ветераны броуновского движения», вся диссидентская рать. Но главное даже не в этом. «Наследство» оставляет ощущение запертости героев (и читателей) в наглухо закрытой коробке социальных обстоятельств, из которых они не могут выбраться. Социальные тупики дополняются ментальными: счастья нет ни в подпольной борьбе за демократию, ни в толстовских экспериментах, ни в православии. Везде ложь, амбиции, грязь, блуд, сумасшествие – и абсолютная безвыходность и безысходность. Вполне по Достоевскому – «таракан попал в стакан».
Такая книга, конечно, не могла быть официально опубликована при Советской власти, потому что была безжалостна к этой власти – без лишних эмоций и красивых определений. Но роман не приняла и диссидентская среда, потому что Кормер показал ее мелочность и пошлость. Зияющие высоты пика Коммунизма дополнялись бессмысленным движением в тупик Фронды и Эскапизма. Примерно такой же роман можно было написать о нашем тупиковом времени, если бы у этого времени нашелся свой писатель.
Сам автор «Наследства» никогда не был диссидентом, а застойную любовь к застольям совмещал со службой в журнале «Вопросы философии», где наряду с официальным и умным лидером, главредом Иваном Фроловым, существовал неформальный лидер – блестящий и остроумный заведующий отделом зарубежной философии Владимир Кормер.
Это была типичная жизненная стратегия того времени – двоемыслие. Эту стратегию пылко обличал в «Образованщине» Александр Солженицын. Однако там же он отметил и обильно процитировал статью некоего Алтаева (псевдоним Кормера), опубликовавшего в «Вестнике РСХД» статью о двойном сознании интеллигенции.
В «Образованщине» Солженицын упоминает «блестяще отграненные у Алтаева шесть соблазнов русской интеллигенции – революционный, сменовеховский, социалистический, патриотический, оттепельный и технократический». У Кормера в статье «Двойное сознание интеллигенции» есть еще соблазн просветительский. И если положить руку на сердце, как минимум три соблазна до сих пор испытывает либеральная интеллигенция, равно как и (при честной самооценке) автор этих строк. Вот соблазн просветительский: «Нынешний интеллигент просвещает либо своих сотоварищей, таких же интеллигентов… либо даже льстит себя надеждой просветить саму государственную власть, начальство! (Кто, как не Кормер, сотрудник идеологического ежемесячника, который едва не разогнали в 1974 году, знал об этом достоверно! – А. К.) Он полагает, что там наверху и впрямь сидят и ждут его слова, чтобы прозреть…» О, как это узнаваемо!
А вот соблазн оттепельный – пережитый заново в 2008 году, сразу после инаугурации Дмитрия Медведева: «Как и революционный соблазн, он живет в тайниках интеллигентского сознания всегда, в виде надежд на перемены… перемен он ждет с нетерпением и, затаив дыхание, ревностно высматривает все, что будто бы предвещает эти долгожданные перемены».
В этой узнаваемости, впрочем, верные признаки того, что интеллигенция жива и по сей день. Владимир Кормер был ее зеркалом. И остается таковым и сегодня. «Наследство» забыто, да здравствует «Наследство»!
… Впрочем, я отвлекся от описания монументальной интимности и элитности сталинской архитектуры. А вот мы в своем номенклатурном квартале не чувствовали себя «элитой». Элита жила в сумрачных, гигантских, как будто бы гулких, сталинских квартирах на Кутузовском, Фрунзенской, той же Алабяна, на дачах, полных цветов и листьев, а также сосен – это все, что было видно за высокими зелеными заборами. Элита ходила в заграничной одежде. Мы жили на периферии всего этого – внутри сословия номенклатурной обслуги, страты государственных служащих, аппаратного плебса. С коммунальными госдачами, но в хороших квартирах, которые перестали котироваться в конце 90-х, без персональных машин и личных дач, но на приличную зарплату 300 рублей и с пайками, за которыми, правда, нужно было тоже стоять в очередях. В одной компании новый знакомый спросил у меня: «Так это ты – начальников сын?» Вопрос сначала удивил меня (я никогда так себя не позиционировал), а потом возмутил. Тем более что исходил он от человека, который был сыном по-настоящему высокопоставленного номенклатурщика и внуком старого большевика, то есть из семьи, уже полвека жившей на лесном участке в стародачном месте за высоким забором и имевшей квартиру в Доме на набережной.
Вся эта волшебная химия стародачных частных владений была мне незнакома. Только потом я узнал, из чего она состоит и сколь несправедливо называли те дачи, на которых мы жили, «привилегиями». У них все было по-другому. Улица Ворошилова. Улица Кирова. Улицы Панфилова, Яблочкова, Баженова – вплоть до Орджоникидзе. Список утвержден и не менялся со времен культа личности, как, впрочем, и уклад. Но главная улица, как правило, заасфальтированная и пронизывающая их, потомков старых большевиков, поселки насквозь – Горького. Пародия на столицу.
В этих поселках бывают охранники. Убранство будки охранника состоит из нескольких элементов: две наклеенные на оконную раму голые женщины, поднимающие руки так, как будто они сдаются немцам: «Хенде хох!»; бугрящаяся масса «Московского комсомольца» с его невозможной версткой – символом хаоса; почему-то портрет всеми забытого генерала Лебедя, расположенный на почтительно-целомудренном расстоянии от сдающихся девиц; подборка журнала «Трезвость и культура» (конец 1980-х!), виден анонс: «Впервые в СССР – фрагменты из индийской „Кама-Сутры“»; журнал «Наука и жизнь» за 1970 год. Сам охранник сидит на завалинке и сосредоточенно, как трубач джаза Утесова, дует в папиросу «Беломорканал» (где взял?!), придавая ей ТТХ, годные для курения.
Убранство жилища дачника, жилища, построенного на века едва ли не в довоенные годы, состоит из:
беспорядочно валяющихся игрушек, тарелок, разнокалиберных чашек с недопитым соком;
босоногих детей в одних трусах – их почему-то трудно подсчитать, хотя на поверку оказывается – не более двух; на их выпученных животах – художественно выполненные разводы от молока, сока, компота;
задумчивого, не способного по жаре всерьез шевелиться и все время прилегающего на травку то там, то сям отца семейства, изнеженного последовательно: гулом самолета, чертящего свой декадентский белый след в высоком небе, цыганским пением петуха на соседском участке, методичным самоубийством навозной мухи, бодающейся, как теленок с дубом, со стеклом, вставленным еще при старом большевике, дымом, застрявшим в ветвях сосен;
стола в саду, шаткого и рассыпающегося ровесника самого участка, хозяину которого государство от щедрот сталинских выделило соток пятнадцать-двадцать;
обгрызанного собакой журнала «Юность» широкого формата (образца 1970-х), приготовленного на растопку, да позабытого у костровища, которое намедни младшее поколение потушило с шипением методом записывания;
сладострастных стонов циркулярной пилы;
далекого гула электрички, домашнего, как трели сверчка;
трепещущей от самолюбования воды в любой емкости – от забытой консервной банки до ванны, припаянной к садовому крану (уж не в ней ли когда-то плескался старый большевик);
света, распределяющегося в течение дня в строгой линейной последовательности – сначала импрессионизм, потом, к полудню, ташизм, затем, к окончанию сиесты, – соцреализм, позже – цветовой шок типа «Ужин тракториста», поздним вечером – сплошной Куинджи;
двух картин на стене, которые при ближайшем рассмотрении оказываются окнами с врезанным в них пейзажем;
раннего гостя, который пер сюда с электрички мимо бесконечного ряда заборов, с громыхающими за ним, как опрокинутое ведро, сторожевыми псами;
толстых теток в купальниках, волочивших на носилках навоз мимо почерневших от времени старых дач, которым прямая дорога в готический роман или в кинофильм «Спайдервик: хроники», мимо запахов стружки, краски, мокрой земли, переплетающихся с движущимся узором театра теней, где актеры – деревья, мимо пиликанья «Маяка», подростков на тряских, звенящих в такт неровностям дороги велосипедах;
гостя, нетерпеливо отворяющего всегда открытую деревянную калитку и идущего по тропе, орнаментированной кустами малины, осуществляющей безжалостную экспансию из-под забора с соседнего участка, где живут какие-то Либерманы (в каждом стародачном поселке такие есть), гостя, внезапность появления которого неизменно в радость: жене отца семейства, у которой уже язык чешется – хоть три его о ближайшую яблоню – от того, что не с кем поговорить, детям, ненадолго застывающим в задумчивом изумлении, и более всего – самому отцу семейства, у которого обнаруживается бесповоротный повод забросить все хозяйственные дела (сдерживая радость и зуд, он быстро идет, а потом и вовсе летит за бутылкой, перекладывая вторую сразу в морозилку).
Трапеза на даче состоит из:
разнокалиберных детей, тянущих руки к фамильным рюмкам зеленого стекла – других-то все равно нет;
безнадежно разномастной посуды всех времен и народов (разве что агитационного фарфора нет), которую потом моют холодной дачной водой;
энтомологических чудес, спешащих на крыльях любви к каждой перемене блюд и разогретым жарой телам хозяина, хозяйки, детей и гостя;
случайных солнечных сполохов, когда ветер отодвигает ветви дерева, нависающего над коряво врытым в землю и отполированным локтями нескольких поколений дачников столом;
муравья, трудолюбиво штурмующего стол, но настигаемого пухлым пальцем одного из юных аборигенов, вымазанным вареньем.
Все это скоро кончится. Первый сентябрьский холод меняет цвет и звуковую дорожку: больше ветра, больше рассыпанных поутру на газоне желтых шоколадных медалек, больше незнакомых шорохов и шелеста под ногами, страшнее ночи, выше небо, словно бы предчувствующее что-то нехорошее. И эхо, и подпасок, и «не сегодня ли с дачи съезжать нам пора», и сельское кладбище, тоскливей которого нет ничего, и заброшенная церковь, полная летучих мышей, скользкие гнилые яблоки под ногами, влажные запахи, предвосхищающие снег.
Вот чего, собственно, мне никогда не доводилось переживать…
Конечно, главное, что отделяло даже номенклатурный плебс от простых граждан, – это те самые «пайки», выдававшиеся в учреждениях, которые элегически именовались «столовыми лечебного питания». В стране, где за пределами Москвы начинался продовольственный ужас (если не считать республик Прибалтики и – отчасти и очень по-разному – Закавказья: при Демирчяне, говорят, из Тбилиси ездили в Ереван за продуктами), нормальная еда, как и сам факт ее наличия, была серьезным преимуществом. «Меню» по нынешним временам, возможно, не отличалось разнообразием, но, разумеется, ничего этого нельзя была найти в обычных магазинах: взять хотя бы вполне съедобные сосиски и докторскую колбасу – примерно такую, которая сейчас называется «Спеццех» (Таганский мясокомбинат).
Характерно, что «столовые лечебного питания» функционировали, по сути, в карточной системе. Талоны с надписями «завтрак», «обед», «ужин» и волшебной витиеватой подписью «Брюханов» (очень подходившей этой маленькой книжечке с перфорированными карточками) ежемесячно выдавались ответственным работникам в обмен на 70 рублей, примерно пятую часть доходов среднего представителя 10-тысячного элитного чиновничества, имевшего доступ к пайкам. (Богатое слово «Брюханов» в моем детском сознании неизменно провоцировало возникновение образа полного, обрюзгшего человека типа Маленкова.) Хотя «элитное чиновничество» в терминах того времени можно трактовать весьма широко: например, доступ к «кормушке» будущий министр экономики и вице-премьер Яков Моисеевич Уринсон, по его воспоминаниям, получил тогда, когда занял в 1987 году пост заместителя начальника Главного вычислительного центра Госплана СССР.
Понятно, что это было наследие ранних послереволюционных лет: предполагалось освобождение от домашнего быта и, соответственно, планировалось коммунальное питание в столовых – отсюда и феномен фабрики-кухни. Неслучайно один из пунктов «лечебного питания» находился в первом дворе Дома на набережной, недалеко от самого престижного первого подъезда (с испода Театра эстрады, изначально – Клуба имени Рыкова). В квартирах Дома правительства кухни не были адаптированы к готовке. Как раз именно для посещения этой столовой и выдавались талоны. Правда, очень скоро питаться там перестали и просто брали обеды на дом в судках, разогревая их на газовой плите.
Сама же система сформировалась в соответствии с циркуляром Бонч-Бруевича от 14 июня 1920 года, который назывался вызывающе художественно: «Положение о пайке для особо ответственных и совершенно незаменимых работников центральных учреждений». Советская власть – это власть псевдонимов. Элитарная карточная система фигурально называлась «лечебным питанием». В результате вся страна сидела на «заказах» разной степени наполненности – в зависимости от значимости учреждения, – и венчали эту пирамиду номенклатурные «столовые лечебного питания». Половина страны, по чьему-то меткому замечанию, получала «пайки», а половина – пайки. А в академическом мире при этом обсуждали, какой социализм построен – развитой или развитый. В первом случае нехорошо получалось – недоразвитой. Во втором не лучше – недоразвитый.
Столовая в Доме на набережной была большим гулким конструктивистским помещением с длинными рядами прилавков. Стояли внушительные очереди, покупатели, удивительно ловко отделяя перфорированные «завтраки» от «обедов» и «ужинов», расплачивались этими квазиденьгами. Больше всего мое воображение поражал торт «Полет», который отец никогда не приносил, то ли экономя талоны, предпочитая тортам колбасы (докторскую, чайную) и блинчики с мясом, то ли еще из каких-нибудь соображений. Про то, кто и как ест «руководящие» тортики, и про социальное неравенство при социализме есть фрагмент у Трифонова в «Доме на набережной»: «Глебов привык к большому дому, затемнявшему переулок, привык к его подъездам, к лифтерам, к тому, что его оставляли пить чай и Алина Федоровна, мать Левки Шулепы, могла потыкать вилкою в кусок торта и отодвинуть его, сказав: „По-моему, торт несвеж“, – и торт уносили. Когда это случилось впервые, Глебов про себя поразился. Как может быть торт несвеж?»
Гораздо более тесным и перегруженным помещением была столовая старых большевиков в Большом Комсомольском переулке. Открыли ее через несколько лет после смерти Сталина, который старых большевиков не любил, да и оставалось их к тому времени не так много. Возможно, найдя красивый повод, хотели разгрузить основные столовые, хотя старым большевикам, семьдесят семей которых жили, например, в Доме правительства, проще было спускаться в свой двор на Берсеневской набережной, чем тащиться поближе к Старой площади, в Большой Комсомольский. Так что спустя какое-то время столовая превратилась просто в еще одну «точку» обслуживания номенклатуры.
Главной же «точкой» оставалась примыкавшая к кремлевской больнице столовая на Грановского, прямо напротив дома, испещренного мемориальными таблицами со звонкими именами – от Буденного до Косыгина. В том же доме, правда в коммунальном полуподвале, жил Виктор Драгунский со своим сыном Денисом. И когда Дениса спрашивают, а правда ли, что он выбросил манную кашу на голову прохожему, он неизменно поясняет: сделать это, проживая ниже уровня асфальта, было невозможно…
У неприметного подъезда без вывески события разворачивались почти как у Пастернака в «Вакханалии»:
- «Зимы», «Зисы» и «Татры»,
- Сдвинув полосы фар,
- Подъезжают к театру
- И слепят тротуар.
С той лишь, понятно, разницей, что это был особый «театр», хотя и чрезвычайно популярный. Ответственные работники, их жены и домработницы отоваривали талоны, словно бы входя в здание масонской ложи, неся на лице печать высшего знания о запретной жизни. Самым выдающимся деятелям партии и правительства вообще далеко ходить не надо было: перешел дорогу – и тут же оказался внутри подарочного издания книги о вкусной и здоровой пище.
К концу же советской власти номенклатура разрослась, и появилась еще одна «точка», малодоступная невооруженном глазу – неприметная дверь во дворе Рыбного переулка. Там почему-то были самые незначительные очереди. Нырнул – и сразу вынырнул с готовым заказом, завернутым во вкусно пахнущую коричневую бумагу.
Отец мог гордиться старшим сыном – моим братом. В 34 года – уже настоящий кормилец: зам главного журнала «Коммунист» со служебной «Волгой», буклетом «Книжной экспедиции» (с ее помощью покрывался другой дефицит – книжный и грампластиночный) и толстым портфелем, набитым маркими гранками статей, блокнотами с набросками речей высших руководителей и докторской колбасой – отнюдь не из Дома быта на улице «Правды». Семья была обеспечена едой. Есть о чем ностальгировать. Вот только непонятно, почему по этим самым временам ностальгируют как раз те, кто с сомнением, презрением и ненавистью относился к тогдашней номенклатуре и ее привилегиям – подлинным и мифическим…
Так вот, наша квартира и жилища моих друзей не были похожи на тяжеловесные образцы аристократического стиля, характерного для сталинских домов и сталинских высоток. В наших квартирах обои, линолеум, паркет были однотипными, как когда-то в Доме на набережной – разве что мебель казенную с бирками не выдавали. В «обстановке» царствовала эклектика: угловатая и легкая мебель 1960-х соседствовала с безликими, как тогдашняя же посохинская архитектура Москвы, образцами стенок и полированных шкафов 1970-х. (Только много позже появилась изящная и сработанная на века эстонская и литовская мебель.) Шлейф из 1960-х узнавался даже в абрисе цветочных горшков, не говоря уже о висевших на стенах репродукциях Стасиса Красаускаса. Мало того, что этот могучий кряжистый художник был моден тогда, отцу по-настоящему нравились его работы, да к тому же он был литовцем, что в нашей семье служило дополнительным плюсом. С автором эмблемы журналов «Юность» и «Дружба народов» отец впоследствии даже познакомился, чем очень гордился. Главными же предметами «обстановки» были книги, которые громоздились, вываливались, менялись местами почти бессистемно. В том числе и шестидесятнический набор: Евтушенко, вся Ахмадулина во главе с флагмановским сборником «Свеча» (1977), уникальные томики Окуджавы (включая совписовский «Март великодушный» 1967 года), сборник Вознесенского «Треугольная груша» – с автографом автора! – у меня свистнул университетский товарищ и не вернул. В каждой книге торчали вырезки со стихами из толстых журналов, главным образом с узнаваемым рубленым шрифтом «Юности», которым на бирался раздел «Поэзия». Путешествие внутрь этой библиотеки было самым увлекательным занятием – советская трэш-литература соседствовала с познавательными научно-популярными книгами, тома классиков – с разрозненными книжками толстых журналов, четвертое ПСС Ильича – с синими томами «Библиотеки поэта», детские пособия по английскому – с кирпичеобразным учебником китайского языка. Повзрослев, я добавил эклектики – здесь стали водиться самиздатовские машинописные книжки в самодельных зеленых, красных и синих переплетах, иностранная литература из комиссионки на улице Качалова. Главным же системным источником знаний с первого класса средней школы была детская энциклопедия, начинавшаяся с фиолетового тома под названием «Земля», выпущенного в 1971 году издательством «Педагогика». (У некоторых моих друзей водилось предыдущее собрание – детская энциклопедия 1960-х годов, состоявшая из томов желтого цвета с черно-белой печатью.)
В библиотеке остались следы феномена годов застоя – «обязательного» чтения: книги и журнальные публикации, которые читали все представители образованного класса. Важно было прочесть и обсудить в ходе дружеского застолья «Бессонницу» Александра Крона или «Имитатора» Сергея Есина, непременно прочитать книгу историка Марка Касвинова «Двадцать три ступени вниз», о Николае II, и так далее. Это была не диссидентская, а интеллигентская литература, противопоставленная в тонком идеологическом балансе литературе «секретарской». С ее помощью пар выпускался в границах легального поля, без выхода на траекторию антисоветчины.
… Что же до пансионата «Клязьма», то автобусы туда ходили от нашего квартала, который в народе называли Царским селом. В дни заезда (вечер пятницы) к ним из всех домов тянулась вереница отдыхающих с чемоданами. Зимой на «Клязьму», а летом в другие поселки ЦК автобусы отправлялись и со Старой площади. На ныне закрытой для проезда машин территории перед первым и вторым подъездом серого здания ЦК было свободное движение, а на тротуаре росли деревья, которых теперь нет…
Эпизод четырнадцать. Неидентифицируемые рваные фрагменты. Пленка снова подражает памяти – скачет от одного файла к другому.
Кажется, заканчиваются эпизоды начала 1960-х. Странное время – короткая эпоха еще одного исторического перехода от чего-то к чему-то. От оттепели к «стабильности». От Хрущева к Брежневу. От скудного жизненного уклада к менее скудному. Всего десять лет после Сталина – отсюда первые попытки осмыслить его наследие и первые опыты описания новой жизни.
Именно в уже многократно упомянутом 1963-м две лично не знакомые, но перекрещенные временем и общностью судеб женщины исповедуются в письмах. Одна – в двадцати эпистолярных разговорах с воображаемым другом. Другая – в четырнадцати посланиях подруге своей расстрелянной матери, Елене Сергеевне Булгаковой. Одна пишет в уже тогда элитной Жуковке, другая – в менее пафосном, но тоже более чем известном дачном месте – Малаховке. Обе заканчивают свои тяжелые исповеди в августе 1963-го. Одну зовут Светлана Аллилуева, другую – Владимира (Мира) Уборевич.
Они могли пересечься в детстве ровно по той причине, что их родители занимали высокие государственные посты, а отец одной отправил на казнь отца другой – тоже критерий принадлежности к элите. И та и другая упоминают семейные посещения дачи Микояна в Зубалове. Мира Уборевич была знакома с Кирой Аллилуевой, приемной дочерью брата Надежды Аллилуевой, жены Сталина. Девочки были почти однолетками – Мира Уборевич родилась в 1924 году, Светлана Аллилуева – в 1926-м. Обе любили своих отцов, а занятые отцы не чаяли души в маленьких дочках. К тому же поколению (родился в 1925-м) относился Юрий Трифонов. Свои «письма другу» он писал всю жизнь – в «Доме на набережной», «Времени и месте», «Исчезновении». Тогда, ближе к середине 1960-х, младший Трифонов написал книгу о репрессированном отце – «Отблеск костра».
Вероятно, именно спустя десятилетие после смерти Сталина у детей тех, кто прикоснулся к тому «костру», о котором писал Трифонов, или просто сгорел в нем дотла, возникла необходимость разобраться в произошедшем, исповедаться на бумаге. Уже двигалась к неизбежному окончанию оттепель и готовилась – невидимо, исподволь – бархатная ресталинизация. Вот двадцатое письмо Аллилуевой: «Все вздохнули свободнее, отведена тяжелая, каменная плита, давившая всех. Но, к сожалению, слишком многое осталось без изменения – слишком инертна и традиционна Россия, вековые привычки ее слишком крепки».
Письма Аллилуевой и Уборевич создают поразительный оптический эффект: одно и то же время, почти одни и те же события показаны с разных точек съемки. Сначала различий почти нет: в фокусе – дружные семьи, детские праздники, запах табака от добрых, улыбающихся отцов, залитые утомленным солнцем дачи, квартира в Кремле, генеральские хоромы в арбатских переулках, круг общения – элита политическая, военная, артистическая. Уборевичей посещают Давид Штеренберг, Лиля Брик, Александр Тышлер. Друзья Миры – дочери Тухачевского, Гамарника, Бухарина, сын Якира.
Затем оптика меняется, обнаруживаются верные признаки перемены участи: для отцов, в том числе и для будущего «отца всех народов», был четкий знак – самоубийство Орджоникидзе. Для Миры Уборевич – выстрел в квартире сверху: покончил с собой Ян Борисович Гамарник, начальник политуправления РККА. Пятое письмо Уборевич: «В комнату, где лежал Я. Б., нас не пускали. Мы с Ветой (дочь Гамарника. – А. К.) сидели в большущей гостиной и рассматривали альбом с фотографиями, зачерчивали черным карандашом тех, кто уже из военных пропал».
Семьи репрессированных сначала отправляют в Астрахань. Друзья – дети Уборевича, Гамарника, Тухачевского, Якира – идут в кино: «До фильма с эстрады „клеймили позором“ наших отцов. Мы пересмеивались. Нам не было стыдно, не было обидно. Мы презирали всех… мы ничему не верили».
А потом для Миры Уборевич наступил сплошной многолетний кошмар. Арест матери, Нижне-Исетский детский дом, наконец – Лубянка, Бутырка, пересылки, лагерь в Воркуте. И вечные поиски матери: «Я всю жизнь до возвращения в Москву в 57-м году ждала встречи с мамой… и только когда в 56-м году попросила А. И. Микояна помочь маму разыскать, поверила ему – их (матерей Уборевич, Тухачевской, Гамарник. – А. К.) нет».
А в детдоме Мира Уборевич продолжала ждать отца: «Я много лет жизни в детдоме не уставала мечтать о папином приезде за мной, в прохожих искала папу и была уверена, что он вернется, что его где-то прячут. Как-то даже мне показалось, что он идет по шоссе». Строки столь же щемящи, как у Трифонова во «Времени и месте»: «Надо ли вспоминать, о чем говорили отец с матерью, не слышавшие мальчика? „Ты мне обещал! Ты мне обещал!“ – ныл мальчик и дергал отца за палец… Надо ли – о людях, испарившихся, как облака? Надо ли… о том, как отец не вернулся даже накануне парада… и они с мамой… сидели в пыльной квартире до вечера, ожидая, что принесут телеграмму, но телеграмму не принесли?»
Лощеный лубянский следователь возмутился, когда Уборевич сказала ему, что сидит за отца: «У нас дети за отцов не отвечают!» Дети ответили в том числе и за грехи отцов – ведь легендарные командармы отнюдь не были ангелами, а потому в 1937-м твердо знали, что с ними сделает один из добрых папочек. Светлана Аллилуева в своих письмах была чрезмерно прекраснодушна: «Все мы ответственны за все… пусть придут молодые… которым все эти годы будут – вроде царствования Иоанна Грозного – так же далеки и так же непонятны… И вряд ли они назовут наше время „прогрессивным“…»
Ничего – назвали. Сегодня наша страшная история не столько переживается заново, сколько переписывается – в речах политиков и школьных учебниках. За грехи прадедушек отдуваться будут правнуки…
Правда – неправдоподобна. Потому она и кажется переписыванием истории, противоречащим конъюнктурному пониманию патриотизма. Комбриг Серпилин в «Живых и мертвых» Константина Симонова – военный, арестованный в 1937-м, но возвращенный на передовую в июне 1941-го. Неправдоподобность уже в том, что его вернули. Но ведь это могло быть правдой. Симонов начинал писать «Живых и мертвых» в 1955-м, до XX съезда, закончил в 1959-м, когда уже можно было беспрепятственно писать о репрессиях в военной среде и даже о том, что это было причиной поражений и отступлений начала войны. Можно было писать о сталинизме своих героев, которые готовы были умереть за вождя, но и об их сомнениях в его величии и человечности, которые появлялись именно в войну. Уже можно было многие вещи называть своими именами: особист подводит под гибель людей, вынужденных по его требованию сдать трофейное оружие, – античекистский пафос очевиден. Тот же Серпилин в одном из эпизодов достает надувную подушечку, с которой никогда не расстается, – подарок жены, отправленный в лагерь: правдоподобно ли это? Правда и правдоподобие пересекались и перетекали друг в друга.
Симонов и сам проделал тяжелую эволюцию в своем отношении к Сталину – об этом его «Глазами человека моего поколения», очень правдивая книга. И он же писал о правильном патриотизме – нешовинистическом и невеликодержавном, который официально вытравляют в сегодняшней России. Писал, понятно, с марксистских позиций, но очень важные вещи – о том, что любовь к Родине и ее истории должна быть зрячей. В речи на съезде писателей в 1970 году: «… Переносясь своими чувствами в историю, я не могу сочувствовать Суворову, берущему в плен Костюшко, или желать победы русскому оружию в той битве 1849 года, где погибнет Петефи и будет растоптана независимость Венгрии во имя великодержавных обязательств, данных российским императором австрийскому».
Эпизод пятнадцать. Что-то вроде лета 1968 года. Несколько десятков секунд из жизни трехлетнего младшего сына, то есть меня. Клонирование запрещено, однако отличить мальчика на пленке от моего младшего сына невозможно в принципе. Природа подшутила над нами. Здесь вообще много загадок. Например, такая: смерть папы застала нас в Израиле. И почему-то мой сын дал понять, что он родится ровно через два дня после кончины моего отца, в аэропорту Бен-Гурион. Эта мистическая взаимозаменяемость людей – мне в утешение? А пока… Пока папа снимает на кинокамеру младшего сына.
Серебряный бор – песок, берег реки. Цековский поселок – если это 1968-й, то отец уже год как работает на Старой площади. Ранний блистательный карьерный взлет, который потом обернется застоем, пребыванием практически на одной должности почти два десятилетия…
Значит, в это время во втором подъезде ЦК после долгих колебаний вожди принимают решение вводить войска в Прагу. Что об этом думал отец, я не знаю. И не узнаю теперь никогда. Впрочем, есть свидетельство одного из друзей родителей, Бориса Болотовского, сначала маминого одноклассника, а затем, после произошедшего во время войны разделения школ на мужские и женские, одноклассника папиного. В 1968 году этот достойный человек написал письмо в ЦК. Речь шла не о вторжении, а о процессах над диссидентами (впрочем, их тогда еще так не называли): автор письма высказал мнение, что судебные разбирательства должны стать открытыми и гласными. Вот что написал Болотовский уже в послании ко мне: «За такое письмо я мог серьезно пострадать. Я был свидетелем расправ за письма такого рода. Но со мной обошлись по-божески. Обычно такие письма „спускались“ из ЦК в горком партии, из горкома в райком, а из райкома передавались по месту работы автора с указанием: обсудить, осудить и наказать, чтобы другим неповадно было (запросто могли исключить из партии). Но мне повезло. Меня пригласили в горком партии, и со мной провел беседу (часа на два) заведующий отделом науки. Он со мной говорил очень вежливо и разъяснил мне точку зрения партийных органов на те суды, которые послужили поводом для моего письма. Больше меня никто никуда не вызывал. А примерно через год я встретил Володю Колесникова – мы тогда уже виделись реже, чем в студенческие годы. Оказалось, что он в то время работал в отделе писем ЦК КПСС и мое письмо попалось ему в руки. Он, как мог, постарался смягчить возможные вредные последствия. Он меня, конечно, отругал за это письмо, употребив некоторые непарламентские выражения типа „пернул в лужу“. Конечно, я ему был благодарен и остаюсь благодарным по сей день. С тех пор мы много раз виделись, но об этом случае больше ни разу не говорили».
Вот это самое «пернул в лужу» говорит о простой вещи: отец ощущал несправедливость. Вряд ли он оценивал ее как несправедливость Системы – потому что был сторонником «нашего строя». Но в любом случае он считал, что Система незыблема и перемены невозможны. А потому действовать в ущерб себе, семье, да и не влияя решительно ни на что – бессмысленно. Сам же, как и многие, полагал, что «малыми делами» Систему можно гуманизировать изнутри. Отсюда и конкретное действие – помощь товарищу, и несколько ироническое отношение к его усилиям.
Хотя, разумеется, для тех, кто пускал пузыри в лужу, это был глубоко личный акт, продиктованный отвращением к несправедливости, акт, на самом деле очищенный от политики. Это допущение мне подтвердил Александр Даниэль, сын Юлия Даниэля и Ларисы Богораз. Да, выход Ларисы Иосифовны на площадь 25 августа 1968 года был личным актом, без всякого расчета на далеко идущие последствия. Сам Саша вспоминал об этой истории – отец в лагере, мать в ссылке – с толикой юмора: «Представляете, мне 17 лет – и в моем распоряжении пустая квартира, без родителей!»
В свое время меня, конечно, больше волновал не 1968-й, а 1991 год. Когда случилась история с ГКЧП, отец был тяжело болен. Отчасти на болезнь, но, безусловно, в большей степени на его неистовые ортодоксальные коммунистические взгляды можно было списать то, что он как-то даже радостно воспринял сам факт переворота. Меня тогда разрывало от жалости, любое волнение могло привести к еще одному инсульту, но я все равно бросил ему какие-то жестокие слова…
Как бы я сам повел себя в 1968-м, притом что была бы семья и дети, ответственность за них? Наверное, занял бы чисто интеллигентскую позицию: витийствовал на кухне, но писем писать не стал. А был бы моложе, без семейства, возможно, совершил бы какие-нибудь безумства, из обостренного, душащего и застящего разум чувства справедливости/несправедливости, унаследованного от матери.
Система тогда совсем не хотела гуманизироваться изнутри. Прямо как сегодня. Секретарь ЦК Петр Демичев говорил об Александре Твардовском: «Ему еще нужна какая-то правда», а между тем «наши трудящиеся хотят спокойно работать». Это из дневников Владимира Лакшина 1968 года. Там же приведен показательный спор в ЦК с кураторами из отдела культуры. Речь шла о статье Лакшина о «Мастере и Маргарите» Булгакова. Завсектором художественной литературы Альберт Беляев, засветившийся в многочисленных документах и воспоминаниях только потому, что мог общаться на Старой площади с большими писателями, по сути дела вызывая их «на ковер», на глазах у автора начал править текст статьи. Лакшин удивительно проницательно отмечает: «Такое впечатление, что в Понтии они видят себя и хотят, чтобы он выглядел поблагопристойнее».
А ведь Понтий Пилат и в самом деле напоминает партийного начальника, которому приходится «разруливать» непростую ситуацию на территории вверенного ему региона! И дальше: «Особенно волновало Беляева, что я пишу о боязни Понтия потерять свою выгоду… Он было даже затеял со мной странный спор – Пилатом-де движет не верность кесарю, а идея империи». Что ж странного? Очень даже понятный спор – в контексте самооправдания работника ЦК (ныне администрации президента), осознания им своей высокой государственной миссии и проч. Не зря потом в своих мемуарах Альберт Беляев напишет, что в отделе культуры ЦК работали образованные и либерально мыслящие люди. Смотря что понимать под либерализмом. Тот же Беляев уже в 1985 году, при Горбачеве, разъяснял Анатолию Рыбакову, сколь вредны для общества его «Дети Арбата», а затем слетел со своей должности, когда скидывали самых консервативных сотрудников, и был отправлен работать редактором «Совкультуры».
1968-й и предшествовавшие ему события продолжают отзываться долгим эхом – не у нас, конечно, а в Чехии. Жизнь снова подло подражает художественному вымыслу. Предательство, обусловленное идеологическим заблуждением или необходимостью выживания при тоталитаризме, – одна из главных тем творчества Милана Кундеры, писателя безоговорочно выдающегося, многолетнего номинанта Нобелевской премии, писателя, много лет задававшего не только высочайшую творческую, но и моральную планку (участник пражских событий 1968 года, вынужденный эмигрант, гордость своей исторической родины). Его лицо постаревшего боксера стало брендом, небрежная манера одеваться – простые майки, свитера, джинсовые куртки – задавала стиль, название главного романа – «Невыносимая легкость бытия» – превратилось в афоризм. И вот, когда дело жизни Кундеры сделано, когда ему уже за восемьдесят, писателя обвинили в предательстве.
Чешский газетный еженедельник «Респект» опубликовал статью-расследование Адама Храдилека, сотрудника Института исследований тоталитарных режимов, в которой со ссылкой на обнаруженный в архивах полицейский отчет под номером 624/1950 Кундера обвинялся в том, что донес на Мирослава Дворжачека. Бежавший после коммунистического переворота 1948 года на Запад Дворжачек был завербован поддерживавшейся американцами разведкой генерала Моравца. По версии автора статьи, о появлении Мирослава Дворжачека в Праге Милан Кундера узнал от бывшей подруги Мирослава – и немедленно донес на него. Дворжачека забрали, он много лет провел в лагерях, сейчас живет в Швеции. Подруга Дворжачека Ива Милитка всю жизнь прожила с ощущением вины перед своим бывшим бойфрендом. Виновата, по версии «Респекта», была вовсе не она, а 21-летний Кундера, начинающий поэт и студент-кинематографист, захваченный послевоенным обаянием коммунистической идеи. Кундера обвинений не принимал и требовал от газеты извинений.
Считается, что полицейский документ – подлинный. Правда, он мог быть сфабрикован в те годы, когда Кундеру, одного из лидеров интеллектуалов-нонконформистов 1968 года, преследовали чешские власти. На память сразу приходит почти аналогичная история, которая до сих пор не закончена, с обвинениями Леха Валенсы в сотрудничестве с польскими спецслужбами, обвинениями, которые тоже подтверждены якобы подлинными документами, обнаруженными Институтом национальной памяти.
Если Кундера действительно донес на шпиона, будучи по молодости лет ослепленным тоталитарной идеей, на ум сразу приходит иная аналогия – с личной историей другого выдающегося писателя – Гюнтера Грасса. Он в недозрелом возрасте служил в войсках СС. Мемуары Грасса, столь же непререкаемого морального авторитета, как и Кундера, в которых он впервые признался в грехе юности, спровоцировали яростную дискуссию. Одни защищали писателя, говоря о том, что он «искупил» свое юношеское недомыслие, другие утверждали, что Грасс не имел права скрывать правду.
Точка в истории с Кундерой так и не поставлена: нет окончательного доказательства его вины, которое сняло бы все сомнения. Но вот что было в центре дискуссии: если он все-таки донес на «врага народа», а потом совершил моральную и интеллектуальную эволюцию, быть может, вся его последующая жизнь – шестьдесят лет из восьмидесяти – искупает вину?
В 1970 году Кундера написал роман «Жизнь не здесь», фабула которого сильно напоминает реальный или вымышленный сюжет полицейского рапорта 624/1950. Главный герой, молоденький поэт Яромил, увлеченный коммунистическим режимом, – доносчик. В 1986 году Кундера вдруг написал послесловие к давнему роману: «Яромил… тонкий юноша. И вместе с тем это чудовище. Но его чудовищность как возможность присутствует в каждом из нас». Возможно, Милан Кундера писал о самом себе…
А что же происходило в это время на Западе, за «железным занавесом»?
«Забыть 68-й» – так называется книга Даниэля Кон-Бендита, известного в широких кругах восставшего в мае 1968 года студенчества как «Рыжий» Дани. Он выпустил ее в 2008-м, к 40-й годовщине событий парижского мая.
Только вот «Забыть» – это не в смысле отречься. Кон-Бендит считает, что май-68 победил: во Франции, да и во всем цивилизованном мире индивидуальная свобода стала главной ценностью. Размышления одного из самых известных лидеров «буйных» подтверждаются социологией: согласно опросу службы CSA, проведенному незадолго до 40-летия событий по заказу левоцентристского журнала «Нувель обсерватер», 74 % респондентов полагали, что май-68 оказал положительное влияние на общество, а 77 % заявили, что в то время были бы на стороне студентов и бастующих. Больше того, среди голосовавших за Николя Саркози таких – 65 %. Что тем более удивительно, если учесть: одним из ключевых предвыборных месседжей нынешнего президента Франции было избавление от наследства протестного 1968-го. (Авторы «Обсерватера» с торжествующей запальчивостью отмечали: «Саркози обещал вытравить дух Мая. А французы ему отвечают: „Запрещено запрещать!“».)
Результаты опроса – вроде бы очевидный парадокс. В книге Дани («весь мир мне тыкает», с неудовольствием замечает он) пишет о том же: «Франция всегда испытывала аллергию к переменам… Кстати, этим объясняется и успех Саркози». Но в том-то и дело, что современные французы, судя по всему, считают: все необходимые перемены уже произошли. И произошли именно тогда, а 1968-м. Не даром 80 % респондентов отмечали позитивное влияние мая-68 на отношения мужчины и женщины, 72 % – на сексуальность, 60 % – на отношения родителей и детей и на нравы.
То, что было революцией в 1968-м, сейчас норма. Это была революция ценностей, скачкообразный прорыв в постиндустриальную эру. Тогда в беспорядках участвовало 10 миллионов человек, каждый извлекал из общего бардака свой интерес: он осознавался одними как анархистский протест, другими – как социалистическая революция. Собственно, другого языка, кроме социалистического, как правило с марксистской окраской, у протестовавших не было. В действительности они обозначали переход от патерналистского капитализма к более свободной его версии, но изъяснялись на единственно возможном тогда социолекте. Когда-то тот же Кон-Бендит признавался, отвечая на упреки в неопределенности, неартикулированности требований студентов, что у толпы не было слов, и именно поэтому она перешла к действиям. Стоит ли тогда удивляться тому, что поколение 1968-го очень быстро остепенилось – в конце концов, они были беби-бумерами, то есть детьми по преимуществу благополучных родителей послевоенной эры, и им к тому же удалось добиться своих целей.
Ну и, наконец, май-68 – это красиво. Баррикады – романтический образ. Слоганы, граффити, плакаты вошли в историю, равно как роскошные фотографии с бульвара Сен-Мишель, на которых швыряющиеся камнями студенты больше напоминают воздушных артистов балета. Май – важное событие, занявшее во французском массовом сознании достойное место между легализацией контрацепции в 1967-м и нефтяным шоком начала 1970-х…
Кумиром восставшей молодежи был философ Герберт Маркузе, имя которого, наряду с двумя другими «М» – Маркс и Мао, было начертано на эклектичных знаменах революции. Это был довольно серьезный мужчина со скучным лицом зампреда Совмина Союза ССР, предпочитавший строгие костюмы стилю «кэжьюал». Как и большинство мыслителей XX века, он вышел не из гоголевской, но из гегелевской «шинели», предпочитая, впрочем, анализировать подчиняющую индивида силу «Шанели» и вообще потребительского буржуазного общества. Именно этот строгий господин считается предтечей небывалых по силе социальных протестов конца 1960-х – от Калифорнии до Парижа.
Даниэль Кон-Бендит признавался, что ни он, ни его коллеги, за очень редким исключением, Маркузе не читали. От его работ кружилась голова у немецкого бунтаря Руди Дучке. В плакатной интерпретации сложные маркузианские рассуждения означали сексуальную революцию и Великий Отказ – от репрессивной полицейской машины, от власти техники и автоматизации, от военно-промышленного комплекса и напрямую связанного с ним общества изобилия.
Можно говорить о том, что Маркузе, ученик Гуссерля и Хайдеггера, устарел вместе со всем фрейдо-марксизмом и его работы имеют отношение к современной действительности не большее, чем «Капитал» Маркса. Но это не так, во-первых, потому, что Маркс адекватно описывал одну стадию капитализма, а Маркузе – другую. Во-вторых, Маркузе точен в оценках общества, которое воспроизвелось с пугающей точностью в современной России – конформистской и дезориентированной. (Впрочем, и «Капитал» Маркса сегодня лежит на самом видном месте в центральных книжных магазинах.)
Ключевой персонаж философии Маркузе – «одномерный человек», чем-то напоминающий «nowhere man», нездешнего человека из песенки «Битлз», родившегося в 1965-м, всего на год позже «одномерного»: не имеющий своей точки зрения, манипулируемый конформист, потребности которого навязаны обществом потребления. Маркузианская вселенная населена теми, кого мы сегодня называем «путинским большинством», «селигерским планктоном». Экономическая конъюнктура, позволившая добиться свободы от минимальной нужды, приводит к тому, что «государство вправе требовать принятия своих принципов и институтов и стремиться свести оппозицию к обсуждению и развитию альтернативных направлений в политике в пределах status quo», «господство под маской изобилия… интегрирует всякую подлинную оппозицию». Не так ли устроена сегодняшняя политическая система России?
Реакция на систему – протест. А для интеллектуалов Маркузе припас принцип неучастия: «Отказ ученых, математиков, техников… исследователей общественного мнения от сотрудничества с системой может совершить то, что уже не в состоянии совершить даже широкомасштабная забастовка».
И ведь действительно, если не найдется «мастера культуры», который подпишет письмо против Ходорковского, что-то в обществе изменится к лучшему…
Во всех этих событиях можно усмотреть еще несколько пикантных совпадений с нашей сегодняшней политической историей. Достаточно сказать, что генерал де Голль в своем обращении к нации перед новым, 1968-м годом, назвал Францию «островом стабильности» – ну совсем так, как это делали перед началом мирового кризиса наши нынешние начальники. А общее настроение выразил колумнист газеты «Монд» Пьер Вианссон-Понте: «Франция скучает». Статья вышла за две недели до того, как Сорбонна встала на дыбы, и за месяц до всеобщей забастовки, которая парализовала в уставшей от скуки Франции движение всех материально-вещественных потоков. Доскучались – накликали всеобщий карнавал…
Май-68 воспламенился из-за упрямства ректора Сорбонны Жана Роша, который, вместо того чтобы пойти навстречу студентам и умело «разрулить» конфликт, вызвал полицию. Были реальные проблемы, которые поддавались решению, – а вместо этого Франция получила революцию. Нужно уметь работать с общественным мнением – не этому ли учит социология, которую изучал в Нантерре нарушитель дисциплины Даниэль Кон-Бендит?
Понятно, что любые исторические параллели условны. Но кажется, для нас уроки мая-68 еще более важны, чем для французов. Потому что они свою революцию ценностей пережили и переварили. А мы – нет. Живя в обществе, уже по факту основанном на индивидуальной свободе, мы вынуждены терпеть безнадежно устаревшее государство, живущее по чекистскому кодексу чести и эту свободу подавляющее, причем в самых неожиданных и абсурдных местах. Общество не то что не доросло до свободы – оно уже давно свободно. Государство должно освободить самое себя, как когда-то это сделала Франция после Шарля де Голля, строителя «островов стабильности» на песке, которые легко разрушили мальчики, швырявшиеся камнями на бульваре Сен-Мишель.
В 2003-м, к 35-летию студенческой революции, Бернардо Бертолуччи снял по-своему попсовую версию событий мая 1968 года, комикс, популярно разъясняющий Zeitgeist, дух революционного времени, решительно непонятный сегодняшним двадцатилетним. «Мечтатели» – историко-методическое пособие, попытка показать поколение родителей, а заодно генерацию дедушек с бабушками. Бертолуччиева шпаргалка для нынешних студентов, изучающих историю по учебникам, где нет плоти и крови, особенно полезна для российской молодежи, заканчивавшей начальную школу при Гайдаре и получающей высшее образование и вступающей в жизнь в конформистскую эпоху Путина/Медведева. Словно бы понимая это, Мастер завернул сложный материал в понятную простым юношам и девушкам, которым легко быть молодыми, эротическую обложку. Так обучают маленьких детей – в игре, чтобы им не было скучно.
При всей сознательно культивируемой поверхностности «Мечтатели» напоминают многослойный пирог. Кому-то понравится голая девушка, и заодно он узнает о том, что в 1968-м в Париже была какая-то заварушка; иные словят кайф от узнавания киноцитат и поймут, почему главная героиня, 1948 года рождения, считает себя родившейся в 1959 году – в день просмотра «На последнем дыхании» Годара; другие полезут еще глубже, узнавая не только эпоху, но и фрейдистские штучки, и так до бесконечности. Все остаются довольны, не все по эстетическим причинам выдержат сцену лишения девственности, а иные сочтут этот фильм и вовсе комедией. Такое время – сейчас невозможно подавать и тем более продавать историю идей и людей в той стилистике, которой когда-то придерживался 30-летний Бертолуччи, снявший в 1970 году «Конформиста».
Это учебное кино очевидным образом перекликается с киноэпохой конца 1960-х. Скорее даже начала 1970-х, потому что именно тогда великие мастера начали переосмысливать уроки 1968 года в частности и постепенно бронзовевшей на глазах контркультуры в целом. Бронзовевшей, потому что из маргинальной субкультуры она постепенно превращалась в модный массовый мейнстрим, то есть катастрофическим для себя образом обуржуазивалась, распадалась на цитаты и модные аксессуары. На что, в частности, обратил внимание Пьер Паоло Пазолини. В эссе 1973 года «О чем „говорят“ волосы» он писал о том, что если в 60-е длинные патлы означали протест, отказ – методом «ненасильственного насилия» – от общества потребления, то в начале 1970-х семантика изменилась: «О чем говорили эти волосы? „Мы не из тех, кто умирает здесь с голоду… Мы служащие банка, мы студенты, мы дети зажиточных людей, работающих в нефтяном государстве (! – А. К.); мы знаем Европу, мы много читали. Мы буржуазия, и наши длинные волосы – свидетельство нашей принадлежности к современному, международному классу привилегированных лиц“».
Мотивы насилия/ненасилия важны для Бертолуччи-2003, хотя он и дистанцирован от мая-68 во времени. Когда 1968-й год еще был с пылу-с жару, когда его уроки занимали всех серьезных философов того времени, а философией было кино, учебником жизни – увязший в марксизме и структурализме журнал «Кайе дю синема», в ту же проблему был погружен исследователь тонких душевных движений высшего класса послевоенной Италии Микельанджело Антониони. В 1970-м он неожиданно снял «Забриски пойнт», где черные студенты отстаивали практику насилия, а белые – теорию ненасильственного сопротивления. Ключевая, последняя, сцена «Мечатателей» – это киноразбор проблемы осмысленности/бессмысленности насилия: Тео променял родительское коллекционное вино из семейного подвала на «коктейль Молотова» (а у самого в голове непереваренный коктейль из Мао, «Кайе дю синема» и кинопотока XX века), американец Мэтью благоразумно удаляется с баррикад.
В «Мечтателях» вроде бы нет прямых аллюзий на висконтиевский «Семейный портрет в интерьере», вышедший в прокат спустя шесть лет после 1968-го, но весь фильм Бертолуччи смотрится как облегченная и адаптированная цитата из Лукино Висконти. Профессор, главный герой «Портрета», заточен в своей роскошной старой квартире и отказывается от связи с внешним миром. «Мечтатели» тоже запираются в квартире, как если бы они поселились в декорациях Висконти. Профессора возвращает к реальной жизни бойкая молодежь, бегающая по комнатам голышом и занимающаяся сексом, те же самые занятия – сообразно духу времени и гиперсексуальному возрасту – увлекают героев Бертолуччи – Тео, Изабель и Мэтью. Насилие пробуждает к жизни профессора – фашиствующие персонажи убивают Конрада, обуржуазившегося активиста 1968 года. Насилие спасает от смерти бертолуччиевскую троицу: булыжник, оружие пролетариата, разбивает окно заполняемой газом квартиры.
Принципиальное отличие Висконти-1974 и Бертолуччи-2003 в том, что последний с высоты постиндустриальной эпохи не судит своих персонажей и не указывает, кто прав, а кто не прав. Правы и одновременно не правы и те, кто отправился швыряться коктейлями и камнями в полицию, и те, кто отказывался от насилия, потому что оно бессмысленно и провоцирует ответное насилие. В «Семейном портрете» профессор однозначно не прав – потому он и потерял связь с жизнью, где есть фашисты и есть протест, и потому для него даже «невообразимы», как выражался сам Висконти, анализируя собственный фильм, «плотские отношения». Конрад, будучи выходцем из буржуазной семьи, слишком быстро предал идеалы 1968 года. Лукино Висконти «так видел» собственных персонажей, поскольку был коммунистом и своим фильмом призывал «возводить баррикады великой интеллектуальной и моральной революции».
А вот из «Мечтателей» невозможно извлечь уроки. 1968-й год слишком далеко, чтобы «зажечь» несогласных. Альтюссер с Лаканом кажутся неудобоваримой тарабарщиной. Годаровские фильмы для молодых сложны и скучны. Контркультура если и возникает в сегодняшних российских мегаполисах, то исключительно для того, чтобы немедленно переплавиться в массовую культуру, эстрадное шоу. И потому 68-й с его «мечатателями» – это всего лишь история, просто история, оживленная Эросом. У ироничного Бернардо Бертолуччи, лишившего киносредствами невинности уже вторую красавицу актрису (вслед за Лив Тайлер в «Ускользающей красоте» – Эву Грин), пафос молодежного протеста полностью девальвируется тем, что без обналичивания родительского чека и употребления внутрь папиного вина юноши и девушка не могут существовать физически. Буржуазные материальные ценности побеждают силу интеллектуальной революции, запертой в квартире, а потом вырывающейся на баррикады, которые не способны защитить молодые жизни. Уж лучше папин чек, чем смерть на улице, где под булыжниками – пляж…
1968-й – вообще год булыжников. Мир сотрясается от гомона толпы, швыряющейся булыжниками в полицейских, от подземного рокота идущих по пражскому булыжнику советских танков, на булыжник Красной площади садятся несколько мужчин и женщин, одна из них – с коляской и чешским флажком. А маленький мальчик в панамке марширует с деревянной палкой, изображая перед папиной камерой солдата, затем мирно пересыпает стремительно струящийся теплый и мягкий песок Серебряного Бора, так не похожий на грубый булыжник.
… Побывал я в этом Серебряном Бору недавно. Был очарован герметичной наркомовской эстетикой 1930-х годов. Запахом крашеного дерева. Осыпающимися иголками, которые мгновенно отзывались на порывы ветра. Пытался с кем-то там говорить о «том самом троллейбусном круге, который у Трифонова». И не был понят. Куда деваются целые культурные слои? Туда же, куда и вещи?
На следующий год, в 1969-м, американцы высадились на Луне. С конца 1950-х до середины 1970-х два мира, две системы, а в просторечии – «два мира, два Шапиро» соревновались в гонке вооружений, гонке технологий, космической гонке. Это соперничество, имевшее все признаки как социалистического соревнования, так и капиталистической конкуренции, много что ставило под угрозу на планете Земля, но в то же время оказалось фантастически мощным двигателем прогресса и одновременно средством сдерживания двух сверхдержав.
Мы им в октябре1957-го – спутник, а через месяц, чтобы добить, – собаку Лайку, перекочевавшую на пачку одноименных сигарет, с которой победно смотрела умными еврейскими глазами космическая собачка. Они нам в 1958-м – свой первый спутник. Мы им в 1959-м – первую посадку на Луну. И так всю дорогу…
Администрация Дуайта Эйзенхауэра была сильно озабочена советскими успехами. К концу его президентского срока было создано космическое агентство НАСА. Советский спутник спровоцировал во многих ощущение кризиса и даже паники. Разумеется, советские достижения трактовались в сугубо военном аспекте, что не было лишено оснований: Королев пообещал генералам спутника-шпиона, но для начала в обмен получил отряд космонавтов – он хотел запустить в космос человека. Удивительным образом первоначальное отставание США в космосе объяснялось как раз антимилитаризмом президента Эйзенхауэра, точнее, его брезгливой неприязнью к запросам лобби, которое он называл «военно-промышленным комплексом».
Ситуация изменилась при Джоне Кеннеди, но вовсе не потому, что он был видный милитарист: молодой американский президент должен был чем-то ответить на полет Юрия Гагарина.
Меньше чем через месяц после полета первого советского космонавта в космос отправился американец Алан Шепард. Конкурировать с Гагариным он уже не мог, скорее полет был важен с точки зрения внутриамериканских целей: Кеннеди нужно было убедить Конгресс в том, что космос стоит мессы и денег. А главное, не является утопией цель, которую он поставил перед собой и нацией – послать на Луну ракету с человеком на борту.
Проблема была еще и в том, что неудачи в запусках американских ракет были известны – в стране существовала свободная пресса. О советских фиаско не было известно ничего. Американская администрация была уверена в том, что США отстают от СССР в освоении (в том числе военном) космоса. «Возможность оккупации космоса Советским Союзом стала ночным кошмаром Запада», – писал в своих недавно вышедших мемуарах Тед Соренсен, знаменитый советник и спичрайтер Кеннеди. По его свидетельству, бывший сенатор, только заступивший на президентскую вахту, видел в освоении космоса способ встряхнуть нацию, придать динамизма Америке. И потому неудивительно, что уже через два дня после полета Гагарина ближний круг Кеннеди придумал ответ Советам. Выступая летом 1961 года перед Конгрессом, молодой президент заявил о решении «отправиться на Луну до конца этого десятилетия». Удивительным образом эта задача, уже без Кеннеди, была решена в срок.
Космическое соревнование продолжалось. Американцы пролетели рядом с Венерой и Марсом – наши выпустили в 1965 году в открытый космос Алексея Леонова, а затем посадили аппарат на Венеру.
Все это было важно, но по сравнению с полетом Гагарина казалось не слишком масштабным. Настоящий ответ последовал 20 июля 1969 года – в рамках программы «Аполлон» состоялась первая высадка людей на Луну. Песенка «На пыльных дорожках далеких планет останутся наши следы» перестала быть актуальной. Нил Армстронг ступил на лунный грунт, а его фраза «Это маленький шаг человека, но большой скачок для человечества» стала таким же паролем, как гагаринское «Поехали!». Мир обошла фотография рифленого следа второго астронавта Эдвина Олдрина.
В 1970 году наши «ответили Керзону» луноходом, но эффект был не столь мощным, не говоря уже о том, что надвигалась эпоха разрядки, символом и кульминацией которой стала стыковка «Союза» и «Аполлона» 17 июля 1975 года, с попутным, как и в случае с собакой Лайкой, выпуском одноименных сигарет. Почему-то именно табачная промышленность особенно активно отмечала успехи в космосе.
Вот что интересно. С тех пор научно-технический прогресс зашел невероятно далеко, правда, во многом по пути коммерциализации. Но вот зримых символов этого прогресса, если не считать таких штук, как компьютер и мобильный телефон, с тех пор не появилось. Больше того, несмотря на существенное изменение политической среды и превращение космической гонки в достояние уже далекой истории, в России по-прежнему главным событием XX века считается полет Гагарина, а высадка на Луне – самое значительное событие в мировой истории для американцев. Это такой ментальный «лунный» камень преткновения – других универсальных измерителей человеческого прогресса за последние четыре десятилетия так и не было придумано.
А в заочной исторической гонке лидеров государств по-прежнему побеждают Кеннеди и Хрущев.
Отец пытался обратить детей в свою коммунистическую веру, как передают по наследству ремесло. Собственно, даже в профсоюзном билете у него было так и написано – «партийный работник». Я начинал карьеру в Верховном суде, правда российском, а не союзном, но на той же должности, что и папа в 1951-м, – консультанта, разгребателя жалоб осужденных. Путь для меня был расчищен, а брат уже давно шел правоверной дорогой марксизма-ленинизма, чему отец был чрезвычайно рад. Кто же знал, что все закончится развалом…
Папа еще застал ночные бдения, адаптированные под сталинский режим дня: аппарат работал с 10:30 до 12 ночи, а председатель суда Анатолий Антонович Волин (снят с высокого поста в 1957 году, удалился от дел в 1969-м, дожил до путинского правления, пережив собственное столетие, – 35 лет на пенсии!) в два часа дня уезжал «обедать», и бодрый, веселый, вечно моложавый, возвращался к вечеру принимать доклады сотрудников. Брат гордился корочкой внештатного инструктора Краснопресненского райкома ВЛКСМ – тем же самым занимался после XX съезда и родитель, познакомившийся по должности с секретарем комитета комсомола Театра Станиславского Евгением Леоновым и комсомольским вожаком Центрального детского театра Олегом Ефремовым. Потом отец работал там же, на Красной Пресне, но уже в горкоме партии – курировал Союз писателей, Союз журналистов, Союз кинематографистов, Консерваторию, ГИТИС, Театр Маяковского, вел для артистов семинар по марксизму-ленинизму и – пробивал поездки богемы за границу. С утра с пачкой характеристик (особенно много было писателей), которые нужно было подписать, папа отправлялся к первому секретарю РК Шабанову, выходцу с «Трехгорки», и почти всегда получал один и тот же пролетарский ответ: «Опять ты со своими евреями! Катись отсюда!» После чего характеристики подписывал второй или третий секретарь.
Мама на первый взгляд тоже была сильно идеологизирована, несмотря на статус дочери врага народа. Правда, вряд ли она была такой уж неистовой коммунисткой. Просто СССР был ее страной, а она активно участвовала в его жизни. Вслед за ней в партию ухитрилась вступить, того не желая, ее ближайшая подруга Эмма Мхитарян, которую тянули в КПСС с нечеловеческой силой – качественный учитель не мог стоять в стороне от школьной партийной организации. Страшные сомнения развеял ее мудрый отец: «Разве что-то изменится в тебе, если ты вступишь в эту дурацкую партию?!»
Мама была романтическим продуктом Системы. Как учителя и бывшую пионервожатую в спецшколе, ее привлекала воспитательная роль пионерской и комсомольской организаций – скорее скаутская и социализирующая, чем идеологическая. Примерно так же она относилась в конце советской власти к дворничихам и лифтершам нашего микрорайона, для которых она вела семинар по политическому самообразованию, и этот семинар пользовался такой популярностью, как если бы это был кружок кройки и шитья. Как человек 1928 года рождения она, естественно, очень любила арктический миф (одну из скреп советской власти) – он прочно сидел в ее сознании с младшей школы. Во всяком случае, «Два капитана» Каверина были любимой книгой.
Тогдашние мифы формировались так же, как и сегодняшние. «Примеров много есть на свете, но лучше, право, не найти: Шмидт снял Папанина со льдины, а тот его – с Севморпути». Народный интеллигентский фольклор всегда развенчивал официальные мифы, а здесь сразу два мифологических персонажа: начальник Главсевморпути Отто Шмидт, путешествовавший на «Челюскине», и его преемник Иван Папанин, героически дрейфовавший на льдине, затем написавший донос на шефа и получивший кресло главного полярника.
Обнаружив (или якобы обнаружив) на дне океана затонувший в результате очевидной авантюры корабль «Челюскин» (на нем зачем-то путешествовали дети и даже у каких-то безумных родителей в Карском море родился ребенок), исследователи нашли останки легенды, на которой держалась вся сталинская довоенная мифология.
1934-й – это «съезд победителей» и кающихся уклонистов. Это эпопея «Челюскина», который не был приспособлен для плавания во льдах. Но «у нас героем становится любой». И из несусветной авантюры Сталин выжал максимум пиара, зарядив целую нацию историей высокой и трагической красоты. Произошла, по определению Бернарда Шоу, «полярная трагедия, превращенная русскими в национальное торжество». Именно тогда появляется звание Героя Советского Союза, полярники и летчики становятся настоящими звездами политической эстрады, получают ордена, дачи и квартиры – кто в иофановской громаде на набережной, а кто в специально построенном для них доме, который по сию пору стоит на Никитском бульваре.
Миф правился буквально на коленке. Первый вариант знаменитой «Лейся, песня…» включал слова «… шлем привет, товарищ Сталин, дома будем через год…», которые из более поздних редакций исчезли. А чересчур жесткое, хотя и точное по смыслу в контексте катастрофы «Челюскина» и прочих многочисленных чрезвычайных полярных происшествий выражение «Дрейфовать в далеком море посылала нас страна…» было заменено на торжественное и очеловеченное голосом Леонида Утесова «Штурмовать далеко море посылала нас страна…». В одной из версий особо подчеркивалась молодость покорителей Арктики и даже наряду с хрестоматийными «молодыми капитанами» появлялись «комсомольцы-моряки». И Шмидт, и Папанин к тому времени, мягко говоря, давно вышли из комсомольского возраста. Но тоталитарный миф требовал молодой крови и юного безрассудного (какими были и сами заведомо провальные путешествия) задора – не зря в ту же эпоху муссолиниевским гимном была «Юность», «Giovinezza» («Per Benito Mussolini / Eja Eja Alala»).
Мифология создает прочные скрепы для массового сознания и предоставляет алиби даже самому страшному времени, о котором потом вспоминается: у нас была великая эпоха.
У Валентина Катаева в «Цветике-семицветике», написанном в 1940 году, после «Челюскина», после дрейфовавшей до потери пульса станции «СП-1», после обвинений Папанина в адрес Шмидта по поводу того, что тот укрывал врагов народа, отправляя их в долгие экспедиции, после спасения ледокола «Георгий Седов», дворовые мальчишки играют в полярников:
«– Какой же это Северный полюс, когда это одни доски?
– Не доски, а льдины. Уходи, не мешай! У нас как раз сильное сжатие».
Дрейфующий миф проплавал вместе со второй – испанской – эпопеей, тоже много сделавшей для «сильного сжатия» советского народа, до самой войны. В конце 40-х в ход пошли мифы грубее и прямолинейнее, основанные не на героизме, а на страхе. То есть не позитивные, а негативные мифы – о безродных космополитах, убийцах в белых халатах. А главным государствообразующим мифом брежневской эры стала война.
И вот – новая эпоха, требующая самооправдания, взыскующая своей мифологии и идеологии. Главной мифологемой стало окончание чеченской войны. И этот миф удержался на плаву, несмотря на сопровождавшие его «Норд-Ост» и Беслан. Лодка «Курск» утонула, а вместе с катастрофой была утрачена возможность героизации этой трагической истории.
Измельчала эпоха – вместо «Челюскина» или врагов народа публике подсовывают какие-то тухловатые хай-тековские «шпионские камни» и ученых, передающих врагу всем известные и опубликованные в открытой печати секреты. Ни одного позитивного образа и примера для подражания – все какие-то «разруливания» и «разводки» толстых мужчин с дорогими часами на пухлых запястьях. Дрейфовать они не станут – сдрейфят…
И тогда в оборот пускается миф о «стабильности». Когда все стабильно, никакие герои не нужны. Равно как не нужна мобилизация народа – он нужен власти в демобилизованном, расслабленном состоянии.
Да и зачатки государственной идеологии – какая-то «поэма без героя». Нам показывают – издалека – внешнего врага, покушающегося на нашу «суверенную демократию», а мы его в упор не видим, даже посещая ежегодно в августе и на Новый год государства пребывания вероятного противника.
Где тот герой, который даст отпор дядюшке Сэму? Где полярники? Где покорители космоса? Остались одни туристы – и на Северном полюсе, и в околоземном пространстве. Вот и приходится двигаться в светлое нефтегазовое будущее на пару с ностальгией по СССР и под звуки сталинского гимна. Других мифологических «разогревов» у нас для вас нет.
Вот разве что новый «Челюскин» потопить…
… В 1996 году мама проголосовала, страшно мучаясь, за Ельцина, со словами, обращенными ко мне: «Я это делаю только для тебя и ради тебя». А когда брат работал в правительстве Гайдара – даже отец «болел» за Егора Тимуровича, как болеют за свою команду – ту, в которой играл сын. Родительские чувства перевешивали неудовольствие новым режимом. Кстати, с Ельциным отец был знаком – по командировкам в Свердловск. Он ему и тогда не нравился.
Тот же эпизод, перетекающий в шестнадцатый, – Крым, пансионат «Красное знамя». У меня в памяти засела, как застрявший слайд, ровно эта картинка: тюркский, крымско-татарский фасад главного корпуса, в котором удобства, кажется, были в коридоре. На папином носу – бумажка или листик, чтобы нос не обгорел. Тогда полагалось так делать на южных курортах…
Эпизод семнадцать. Старые друзья в подмосковном походе! Мужское братство без жен и детей! Дядя Юра, штангист с красивыми мускулами и хирург с безупречной репутацией, оставляет на трое суток свою красавицу жену (тетю Нину, один в один актриса Целиковская, только лучше. Как она говорила, каким голосом: «Что-то мне захотелось почитать Эренбурга» – и красиво затягивалась «Явой». Настоящая реклама табакокурения!). Дядя Володя, худощавый интеллектуал-историк, которому еще предстоит командировка в США в качестве какого-то там по счету секретаря посольства с деликатной, очень деликатной миссией… И папа.
Я помню эти их походы, машину «Волга» дяди Володи с полным исторического оптимизма оленем на капоте и вкусно пахнущим салоном. Очень хотелось уехать вместе с мужчинами, но – нельзя и не обсуждается. Братство священно, ограничения неотменяемы. Рыбная ловля, истерически бьющаяся на крючке малахольная рыбка, вода, набираемая из речки в котелок, – во экология была! Кеды, выглядывающие из палатки. (Я всегда с таких кед отрывал торчащие куски резины, мешавшие моему представлению о прекрасном – то есть о безупречных поверхностях, – а матерчатую ткань «протирал» ногтем.)
Вдруг – вкрапление из другого года. Зима. Подмосковье. Лыжный поход. Жена дяди Володи. Их маленькая дочка. Потом она станет специалистом по Латинской Америке, будет работать в престижном академическом институте, мой папа роскошным баритоном с размахом безразмерных рук и красивой улыбкой споет на ее свадьбе «Пою тебе, бог Гименей, ты благословляешь невесту с женихом…», и у всех побегут мурашки по коже и счастливые слезы из глаз. Ее муж, успешный ученый-историк и хороший футболист-любитель, умрет в сорок с небольшим от рака. Она умрет от рака в сорок с чем-то спустя пару лет.
… И снова поход. Палатки, котелок, свобода, рыба, водка. Дядю Володю я до сих пор встречаю в Филевском парке, когда гуляю с детьми. Он, очень пожилой, но еще крепкий, интеллигентный, с ясным рассудком, деликатный человек, который когда-то мог открывать очень многие двери словами «Я – референт Андропова», весьма трезво оценивает сегодняшнюю политическую ситуацию в стране…
Эпизод восемнадцать. Зима 1963/64 года. Мой брат и дочь дяди Володи – помладше брата. Странно думать, что эти симпатичные дети, путающиеся в палках и лыжах, а также в соплях, уже умерли от всепобеждающего рака.
Эпизод девятнадцать. Крыши. Наверное, во дворах улицы Горького. Как и любые крыши, они дают возможность совершенно по-новому взглянуть на любой город. Иногда он становится даже слабоузнаваемым. Крыши деликатно прикрывают все – и стыд, и любовь, и убогий быт, и пошлую роскошь. Спустя много лет мы с моим лучшим другом будем забираться через лаз на последнем этаже в одном из Обыденских переулков и станем подолгу смотреть на город. Еще пару лет спустя с крыши сталинского дома на Смоленской набережной, куда вела дыра в потолке одной из квартир на последнем этаже, я буду наблюдать расстрел Белого дома в ослепительный день октября 1993-го. Соцреалистические безглазые истуканы с не меньшим интересом, чем я сам и стоявший рядом со мной тассовский фотокор, будут разглядывать этот величественный театр военных действий. На чердаке дома в темноте я расхреначу себе лоб об какую-то железяку, и потом в редакции все решат, что меня побили у Белого дома то ли сторонники, то ли противники демократии… Теперь иные времена: верхние этажи Лубянки, «Детского мира» и Старой площади хорошо разглядывать с террасы дорогого ресторана, который находится на самой верхотуре торгового центра в конце Никольской улицы. Кстати, моей коллеге запретили там фотографировать. Крыши как секретный объект.
… Вдруг – фрагмент демонстрации. Потом фрагмент электрички. Пленка – снова рваная, как человеческая память. То ли пленка подражает памяти, то ли память имитирует пленку.
Папа очень хорошо смотрелся на демонстрациях трудящихся. Почти так же хорошо, как в компаниях, на свадьбах, в походе, в поле, на катере, прыгающем вдоль черноморского побережья. Не так все выглядело на чинных коллективных номенклатурных фотографиях – там он просто самый высокий человек с внимательным взглядом. Есть даже гигантская, необычайно четкая фотография с XXIV съезда партии, где строго по центру, на стульчике в первом ряду, – лично Леонид Ильич, еще не испорченный инсультами, не оскандализованный своей дочерью – тогдашней Ксенией Собчак, не ставший посмешищем для всей страны; рядом Косыгин, а папа во втором ряду с левого края. Здесь ему только-только исполнилось сорок три. Есть и характерная фотография брата, где ему столько же лет: он тоже на госслужбе, только в правительстве, и атмосфера куда менее благостная – стоит за спиной премьера Черномырдина и жестикулирует. Оно и понятно – это дни теракта в Буденновске.