Попытка словаря. Семидесятые и ранее Колесников Андрей

«Диссидент в законе», с которым были вынуждены считаться правители. Главный редактор, по масштабу не сравнимый ни с кем. Человек, в тяжелейших обстоятельствах задавший такую модель общественного поведения, которая едва ли доступна кому-либо из публичных деятелей и сегодня.

Любого другого за то, что делал Твардовский в «Новом мире», стерли бы в порошок молниеносно. Однако его писательский авторитет и политический вес были столь значимы, что он дважды назначался редактором журнала. Несмотря на то что под Александром Трифоновичем постоянно шаталось кресло и на Старой площади долгие годы мечтали о добровольно-принудительной отставке Твардовского, у «них» это получилось только тогда, когда в стране окончательно вступили в свои права политические «заморозки» и начался тот самый застой. Прага 1968-го и гибель в потоке самотлорской нефти косыгинской хозяйственной реформы подготовили разгром «Нового мира» в самом начале 1970-го. Не могло быть никакого подцензурного официального инакомыслия. Смысл дискуссии, да и сам пафос работы «Нового мира» был очевиден для всех. Еще раньше Всеволод Кочетов, который редактировал «Октябрь» до 1974 года, сказал о своих противниках: «Делают вид, что целят в эстетику, а огонь ведут по идеологии».

Брежневский режим умел аптекарски точно балансировать идеологические интересы. Разгромив либералов с их штабом в лице «Нового мира» Твардовского, он чуть позже покончил и с претензиями так называемой «русской партии» на определяющее идеологическое влияние. Так был сформирован безукоризненно ровный политической ландшафт застоя, не омраченный избыточным сталинизмом, национализмом или либерализмом.

«Правда», «правдивость», «искренность» (в первый раз Твардовский слетел с должности редактора в 1954 году за публикацию статьи Владимира Померанцева «Об искренности в литературе»), которые были главными словами в стратегии «Нового мира», никому не были нужны. Изнурительная многолетняя борьба, в которой не слишком удачно был использован в 1969 году цвет «русской партии» («письмо одиннадцати» писателей-почвенников, опубликованное в «Огоньке» против «Нового мира»), была закончена.

У меня хранится машинопись «новомирских» дневников Юрия Буртина за 1969 год, подаренная автором.

Запись от 26 июля об «огоньковском» письме: «Так о нас еще не писали: „Именно на страницах «Нового мира» печатал свои «критические» статьи А. Синявский, чередуя эти выступления с зарубежными публикациями антисоветских пасквилей“». 28 июля: «Сочувственный отклик на письмо против нас в „Огоньке“». 31 июля: «В газете „Социалистическая индустрия“ „Открытое письмо главному редактору «Нового мира» тов. Твардовскому А. Т.“ от Героя соцтруда токаря Захарова – обычная журналистская стряпня, в хамском тоне». И так далее.

Удивительно одно – как долго сумели продержаться Твардовский и его журнал. В связи с 40-летием «Нового мира», в первой его книжке за 1965 год, была напечатана установочная статья Твардовского «По случаю юбилея», «болванку» которой набросали его ближайшие сотрудники Александр Дементьев и Владимир Лакшин. И хотя «передовица» была покорежена в наиболее острых местах цензурой, ее можно считать политическим и эстетическим кредо главного редактора. Здесь есть слова и о Солженицыне, и об отказе от «подмалевывания жизни», и о том, что правда, которая публикуется на страницах журнала, не может быть использована «врагами из буржуазного мира». «Мы приветствуем споры, дискуссии, как бы остры они ни были… не намерены уклоняться от постановки острых вопросов и прямоты в своих суждениях и оценках. На том стоим». Это «На том стоим» еще долго потом вспоминали Твардовскому.

Идеализировать «Новый мир» 1960-х, редакцию, нюансы эстетической позиции едва ли имеет смысл. Но речь идет о «Новом мире» как явлении либеральной публичной политики в мире цензуры и самоцензуры. Самое время вспомнить об опыте Твардовского и нравственной планке, заданной им, именно сегодня, когда пылкая, даже инициативная самоцензура становится едва ли не политической и профессиональной нормой. И опыт Твардовского рассказывает о том, как избавиться от соблазна самоцензуры, диктуемой политическими обстоятельствами. О том, что не нужно никого бояться, когда пишешь правду: «Предпочтительное внимание журнал уделяет произведениям, правдиво, реалистически отражающим действительность».

Как ни пафосно это звучит, «Новый мир» Твардовского боролся не только за честность («искренность»), а значит, против цензуры, не только за справедливость (тот же Померанцев, будучи в прошлом прокурором, вытаскивал из тюрем невиновных, собственно, об одной похожей истории и была его статья), но и за свободу. «Мы друг друга не поймем, товарищ Поликарпов. Вам свобода не нужна, а мне нужна», – сказал, оказавшись на профилактической беседе на Старой площади, Владимир Померанцев.

Между «правдой» и «свободой» Трифоныч, как его звали в редакции, ставил знак равенства – святая незамысловатая простота, с которой более десятилетия не мог справиться режим со всеми его силовыми и идеологическими «аксессуарами». Простота, превратившая Твардовского в фигуру исторического масштаба…

… Но ладно, это советская литература. Отцовский страстный интерес к опере и оперетте, аккомпанируемый его совсем недурным баритоном и манерой брать октавные высоты типа «Устал я греться у чужого огня…» в коммунальном душе в квартире на улице Горького или в душевой дачного поселка Нагорное, оставались рядовыми фактами нашей семейной жизни. Диковатым казалось увлечение брата революционными песнями, которые он с комической серьезностью затягивал почти отцовским голосом после 200 граммов. Но когда ровно после сорока я начал «балдеть» от Соловьева-Седого, Фрадкина и всей «сталинско-брежневской», преимущественно еврейской композиторской советской тоски, мне и самому как-то поплохело. Потом я попытался максимально рассудочно и эмоционально оценить причины и следствия. Выяснилось, что мне нравились и нравятся хорошие мелодисты. Качество имеет значение. А лучшие образцы советского композиторского искусства в гармоничном сочетании с безыскусными, но уже ставшими историко-культурными текстами Д’Актиля или Исаковского объективно обретали непреходящую ценность. Особенно в то время, когда их и заменить-то нечем. А какая-нибудь «За полчаса до весны», исполненная с легким белорусским акцентом феерическими «Песнярами», своего рода официальными хиппи Советского Союза? Эта абсолютно потусторонняя, мелодически впитавшая в себя все эмоции эпохи и одновременно этакая псевдонародная песня написана Оскаром Фельцманом, злоупотреблявшим комсомолом и пионЭрией и сочинившим «От Байкала до Амура мы проложим магистраль». Но, судя по всему, главное в другом: генная память все-таки просыпается именно после сорока – и начинаются странные процессы как раз в восприятии культурного наследия. Иначе как оценить поведение взрослого мужчины, со слезами на глазах слушающего Баснера – Матусовского в исполнении Георга Отса («С чего начинается Родина…»)? Какая, на фиг, «старая отцовская буденовка»? А потом вспоминаешь, что на этом, в сущности, воспитан. Точнее, это было не воспитание, а фон детства. Что важнее воспитания. Или оно и есть.

Фон детства можно назвать еще и саундтреком. И конечно, саундтрек советской власти, в том числе и времен моего детства, – это Исаак Дунаевский.

В 1940 году на экраны вышел очередной культовый фильм Григория Александрова «Светлый путь» с очередной культовой ролью Любови Орловой. Премьера сопровождалась очередным оглушающим успехом музыки Исаака Дунаевского. Прозвучал «Марш энтузиастов» – тот самый, где «нам нет преград». Поэт Анатолий Френкель, обладатель кокетливого псевдонима Д’Актиль, с которым активно сотрудничал обласканный властью, произведенный в депутаты от приграничных с Финляндией районов, но так и не вступивший в партию Дунаевский, сочинил слова, блистательно гармонировавшие с музыкой. Но допустил идеологическую ошибку, пропущенную всеми и обнаруженную лишь тогда, когда песня триумфально шагала по стране и исполнялась разными музыкальными коллективами.

  • К станку ли ты склоняешься,
  • В скалу ли ты врубаешься,
  • Мечта прекрасная, еще неясная,
  • Уже зовет тебя вперед.

Где ошибка? Правильно: не может быть в эпоху, когда уже давно прошел съезд победителей, минуло две пятилетки, а большой террор накатывал все более ровными и смертоносными волнами, «мечты неясной». Авторам крупно повезло – оргвыводов не последовало, просто пришлось заменить слова на строго противоположные. Мечта стала, естественно, «как солнце, ясная».

Ладно Д’Актиль, автор песни «Мы красные кавалеристы…», который немного пожил в Америке, а потом нашел время и место вернуться в Россию, – наивный человек. Но куда смотрел изворотливый Александров, где была осторожность Дунаевского? Ведь это на их глазах летом 1933 года, во время съемок «Веселых ребят» в Абхазии, чекисты забрали сценаристов Николая Эрдмана и Владимира Масса. А в 1938 году был расстрелян оператор тех же «Веселых ребят» Владимир Нильсен.

Дунаевскому и правда повезло, что он не сел, равно как и его коллеге и другу Леониду Утесову. Возможно, охранной грамотой была ошеломляющая слава – песни, которые распевала вся страна, не мог написать враг. Сказано же было вождем: «Жить стало лучше, жить стало веселее». И единственной по-настоящему убедительной иллюстрацией стал саундтрек эпохи, сопровождавший музыкальные комедии Александрова и лучшие программы оркестра Утесова. Только Дунаевского с Утесовым, в отличие от Александрова с Орловой, все время обходили со званиями и наградами. Александрову – орден Красной Звезды, Утесову – фотоаппарат, Александрову – Сталинская премия за «Весну», Дунаевского Сталин вычеркивает из списка награжденных. Вождь мирился с ними, но недолюбливал. Утесова называл «хрипатым», огромные гонорары Дунаевского его возмущали. А может, причина крылась еще и в антисемитизме корифея всех наук. Пошутил же как-то Утесов: музыкант – это не профессия, а национальность.

Вся российская история – это история догоняющего развития. В эпоху советских вождей – догоняющего развития Америки. Кино тоже хотели делать, как в Америке. Начальник советского кинематографа Борис Шумяцкий, в 1938-м расстрелянный, то хотел советский Голливуд в Крыму построить, то позаимствовать жанр музыкальной комедии: не случайно режиссером «Веселых ребят» стал именно Александров, ученик Сергея Эйзенштейна, только-только вернувшийся из США. Придумать комедию могли исключительно руководитель «Теа-Джаза» Утесов, авторы текстов его программы «Музыкальный магазин» Эрдман и Масс и любимый утесовский композитор Дунаевский, которого Леонид Осипович с любовью называл «Дуня» (оркестр играл попурри из произведений Дунаевского – называлось это «Дуниадой»). Шумяцкий решительно отвергал кандидатуру Дунаевского, Утесов отказывался участвовать в проекте без него…

Первый американского типа фильм на твердой советской почве был снят в 1933-м и пробил дорогу на экран в 1934-м. Но лишь после того, как на даче Максима Горького кино посмотрел лично Сталин и одобрил: «Как в отпуске побывал». И тем самым дал старт шквальной славе Утесова и Дунаевского: «Легко на сердце от песни веселой» стала «гражданским» гимном СССР – на съезде производственников эту песню действительно пели после «Интернационала».

И пошло-поехало. Дунаевский и так-то был поразительно плодовит – причем без потери качества. А теперь для него была открыта зеленая улица. Кино способствовало удесятерению славы. Взять один только 1936 год: «Цирк», «Дети капитана Гранта», «Вратарь»…

Велик соблазн увязать рождение советской песни и советской музыкальной комедии с определенным этапом развития истории: 1934-й – это ведь XVII партсъезд, окончательное установление диктатуры Сталина. Отчасти это так – каменевшему режиму нужна была эмоциональная подпитка в мажорной тональности. Гром оркестров и ритм маршей должны были заглушать топот ног, идущих по этапу. И стилистика, мелодика, дар Дунаевского соответствовали задаче: чем мрачнее режим – тем веселее музыка.

Тем не менее искусство Исаака Дунаевского ни при какой погоде нельзя назвать тоталитарным. Ровесник века, выходец из провинциальной еврейской семьи, выпускник Харьковской консерватории, он принимал государственный режим таким, каким он был. И делал внутри него поначалу достаточно заурядную карьеру композитора, заведующего музчастью, дирижера, как и множество других композиторов, каждый из которых просто был занят своей работой. Братья Дмитрий и Даниил Покрасс, например, успешно работали в жанре революционной песни, всячески «круша огнем» и «сметая блеском стали». А их родной старший брат Самуил Покрасс в это время писал музыку для голливудских фильмов, проживая в Америке, хотя до эмиграции успел написать хит «Красная армия всех сильней», а затем в СССР смотрели американский фильм «Три мушкетера» с его музыкой.

Дунаевский тоже мог бы стать первостатейным американским композитором и писать музыку для Голливуда и Бродвея. Просто он был не только гениален, но и амбициозен и тщеславен. А судьба сложилась так, что с 1934 года он стал главным и первым композитором именно в СССР. И всегда хотел оставаться первым – это ведь огромный соблазн, когда тебя поет вся страна.

Дунаевский был фантастически счастливым и несчастливым человеком. Его можно было бы назвать богачом, но в 1950-е он жаловался на бедность – считалось, что творческий кризис преследует его (он обижался на шутки Никиты Богословского: «Иссяк Осипович», «Были когда-то и мы Исаками»), хотя в 1950 году были «Кубанские казаки», а потом неизбежная Сталинская премия за фильм. Его жизнь казалась покрытой глянцем официальных фотографий, а на самом деле он был очень нездоровым человеком: чрезмерно напряженный график и бесконечное курение папирос стали причиной сердечного спазма, от которого он умер в 1955 году. В Америке Дунаевский имел бы славу неутомимого плейбоя, а здесь он страдал, как сам выражался, от своих «похотей», легкий флирт оборачивался многолетними любовными драмами, как настоящий еврейский папа, он метался между сыновьями от официального и гражданского браков, вел бесконечную переписку с корреспондентами-женщинами, что как минимум в одном случае закончилось оказанием матпомощи. Внешне депутат Дунаевский смотрелся неистово правоверным коммунистом-сталинцем, но на самом деле был слишком циничен, умен и остроумен, чтобы не понимать античеловечности режима, взращенного на его маршах.

На остроумии он чуть и не погорел в самые черные послевоенные сталинские годы. Выступление в Горьковской консерватории, когда он расхаживал по сцене с папиросой и беспрерывно острил на грани фола и пола, получило соответствующий резонанс: на него накатали донос, затем последовал фельетон «Печальный акт». А это 1952 год: аресты, космополиты, государственный антисемитизм. Это там, в Горьковской консерватории, он пошутил, в частности, насчет того, что готов написать балет – у него две жены, и обе балерины, – но что это за либретто такие, где героиня объясняется в любви комбайну. Тут и моральное разложение, и непонимание нюансов социалистического строительства…

Человеческая жизнь – склад личной и генетической памяти. Привести в систему это собрание разрозненных впечатлений, запахов, интересов, повадок и манер невозможно. Нельзя предсказать, когда настигнет внезапное и яркое, как молния, воспоминание о падающем свете или свет сегодняшний совпадет с тем, что случился тридцать пять лет назад. Или как поведет себя генетическая или даже приобретенная склонность к элегическому любованию природой, которая была свойственна моему отцу и удивительным образом передалась всем его потомкам по мужской линии.

В очередной дальней командировке отец, оказавшись у большой воды, обязательно «отмечался» – погружал руки в Байкал, Иртыш, далее по списку… Ну прямо как в песне: «Когда придешь домой в конце пути, свои ладони в Волгу опусти» (композитор Фрадкин – кто еще так проникал в русскую душу? См. выше анализ произведений русских еврейских композиторов). Он без конца мотался по тяжелым командировкам, облетел весь Союз, иногда за одну поездку пересекал несколько климатических поясов. Чем дальше на север, тем легче ему дышалось. В его дневнике я наткнулся на такую запись: «Снег, снег. И сразу дышится легко. Я все-таки северный человек…»

Город, в котором отец был счастлив, – Таллин. В его дневниках, начиная с 1978-го, примерно одинаковые отчеты о поездках. Неожиданная командировка, и еще более неожиданно – о, счастье! – в «родной» Таллин. «Родной» же фирменный поезд «Эстония», прибывающий строго по расписанию в 9:30 утра. И вот уже Раквере, вот станция Тапа, вот в синих утренних сумерках видна башня Длинный Герман с флагом советской Эстонии. «Родное» лицо встречающего. Родным без кавычек стал фантастический по человеческим и интеллектуальным качествам чиновник, работавший сначала в местном ЦК, а затем эстонском Совмине, Эльмар Александрович Матт. В 1978-м они еще на «вы», в 1979-м, после тяжелейшей операции мамы, которую делали в клинике доктора Сеппо в Таллине – эстонского Елизарова, – уже на «ты». Мамины костыли потом сожгли в камине на квартире Эльмара…

Город я узнал, разумеется, по освещению. Несколько часов понадобилось, чтобы вспомнить улочки и дома, закольцевать воспоминания и оказаться в когда-то многажды посещенном букинистическом магазине на улице Харью, где сейчас я обнаружил почему-то мемуары маршала Жукова.

Я приехал в любимый город родителей семнадцать лет спустя – не был здесь с того времени, как развалился Союз. Первое, что увидел с иронической радостью узнавания – бывшее здание ЦК Компартии Эстонии. Последний объект моей командировки в 1991-м, тогда в этом помещении я брал интервью у последнего же первого секретаря Лембита Аннуса. Радостью узнавания я немедленно поделился на английском языке с встречавшей меня в аэропорту девицей-интерном примерного такого же возраста, как и мое отсутствие в Эстонии (по-русски она не говорила). Оказалось, сейчас это Министерство иностранных дел. Что-то многовато стало дипломатов – раньше целый Центральный комитет помещался…

Здание Совмина (он же дворец Тоомпеа), которое я с детства знал изнутри, стало парламентом, точнее, вернулось к своему прежнему статусу. А потом я погрузился в любимое отцовское занятие, которое называлось «потеряться в улочках Вышгорода».

Таллин, в сущности, остался таким же. Только тогда он был витриной совка, обращенной вовне, нашим Западом, средством внутренней эмиграции (см. «Звездный билет» Василия Аксенова), а теперь он стал витриной, обращенной к самому себе – внутрь. Центр любого города – витрина, за которой скрывается неблагополучие. Но я, как ни старался, видимых признаков беды не обнаружил. Да и тогда, тридцать лет назад, двадцать лет назад, все равно казалось, что жизнь здесь другая.

Для нескольких поколений выстроилась система знаков – Длинный Герман, Толстая Маргарита, Вышгород, Пикк Ялг, Люхике Ялг, монастырь Святой Бригитты, пляжи Пирита, гостиница «Виру», варьете, финское телевидение по ночам, Певческое поле, книги издательства «Ээсти Раамат» с весьма качественной, какой-то несоветской, местной прозой, переведенной на русский… Потом парусная олимпийская регата-80, Довлатов с его сладким, как ликер «Вана Таллин», определением: «Таллин – город маленький, интимный».

Здесь, казалось, не было всегдашней жесткости советской власти. Она и сама казалась какой-то неправдоподобной, неуместной, игрушечной в декорациях даже не Восточной Европы, а скорее Скандинавии. Партработники и сотрудники Совмина говорили на чужом, совсем непонятном языке и были похожи на иностранцев. Даже в довлатовском «Компромиссе» инструктор ЦК Ваня Труль – скорее комический, нежели устрашающий персонаж. После публикации в газете «Вечерний Таллин» детского стишка:

  • У опушки в день ненастный
  • Повстречали зверя,
  • Мы ему сказали: «Здравствуй!»,
  • Зверь ответил: «Тере!».
  • И сейчас же ясный луч
  • Появился из-за туч, —

Ваня Труль звонит Довлатову по поводу этой «шовинистической басни»: «Это что же получается? Эстонец – зверь? Я – зверь? Я, инструктор Центрального комитета партии, – зверь?»

Не отличились никакими особенными гадостями, насколько это вообще тогда было возможно, партийные начальники, долгие годы сидевшие на посту первого секретаря республиканского ЦК. Сначала – Иван Кэбин. Решать вопросы посылали к нему и к его помощнику Эльмару Маттю: «Идите к Кэбину и Маттю» – звукопись получалась неприличная. Затем Карл Вайно (тезка Маркса – по отчеству тоже Генрихович). Потом – Арнольд Рюйтель. Он возглавлял с первой половины 1980-х Верховный Совет ЭССР, а впоследствии был избран президентом Эстонии – после Леннарта Мери и перед Тоомасом Хендриком Ильвесом.

Какой-то разрешенной антисоветчиной выглядели массовые праздники на Певческом поле. Маэстро Густав Эрнесакс, человек, похожий на льва, дирижировал циклопическим хором. Люди в национальных костюмах пели совершенно лишенную советской подкладки песню «Mu isamaa» – «Моя отчизна» (слова Лидии Койдулы, музыка Эрнесакса), и по щекам у них текли слезы. Прямо как у Ирины Родниной на пьедестале почета…

В ноябре мы хоронили адвоката Дмитрия Левенсона. Я ожидал, что на гражданской панихиде увижу скорбные лица адвокатского начальства, вечно примеряющего свой облик и речи под телекамеры, и ряд пользовавшихся услугами умершего видных публичных фигур, которые, напротив, в столь специфических ситуациях прячут глаза за темными очками. Однако мы оказались в самом обычном морге самой обычной московской больницы, в узком кругу смахивающих с ресниц слезы еврейских старух и с отрешенным достоинством несущих на себе седые шевелюры стариков евреев. Родственники плюс очень близкие друзья. На поминки приехали считаные люди. Как выяснилось потом – не просто считаные, а штучные, штучные по своим личным характеристикам. Поминки, как уже было сказано выше, прошли весело. И я только тогда понял, почему все прошло так скромно, без тени пафоса и фальши, в столь узком кругу. Умерший был самодостаточной личностью. Ему не нужно было уподоблять поминки пиаровскому юбилею, когда в щеки с деланой радостью целуют депутат и олигарх, актер и главный редактор, телеведущий и врач из кремлевской больницы. Ему ничего не нужно было изображать своей смертью. Он был равен себе. И для того, чтобы подчеркнуть смертью свои достоинства, ему не нужны были тусовка и селебритиз на похоронах. Скорее наоборот.

Он вовремя выскочил из общего потока, где все прутся в одной большой пробке, дудят, ругаются, толкаются локтями, рвут задницу, чтобы заработать еще больше денег, чтобы попасть в еще более респектабельное и модное окружение, еще раз доказать самому себе, что ты чего-то стоишь, потому что у тебя столько-то денег, ты в такой-то тусовке, а твои дети учатся в такой-то школе или институте. А родители, прости Господи, лежат на таком-то кладбище вот с та-а-акенным памятником. Говоря по-простому, ему не надо было выпендриваться.

Как эмигрировать из сегодняшнего мира? Можно, например, совсем не смотреть телевизор. У меня много знакомых, которые отказываются от автомобиля или принципиально не пользуются мобильными телефонами. Можно пренебречь спортзалами, бассейнами и прочими саунами – культом покрытых ровным загаром лоснящихся мышц. Можно вообще отказаться от высокой зарплаты и руководящей должности – и такие примеры есть. Можно отправиться в деревню, чтобы лечь с инструментами под старый «Запорожец». И больше из-под него не вставать. Свобода полная.

Бросить все и уехать в Урюпинск – уже не идиоматический оборот, а реальность.

«Ранняя пенсия», early retirement, – это как раз способ перестать стоять в пробке, пихаться локтями, делать подлости и глупости, чтобы оказаться в правильной тусовке плечом к плечу со столь же утомленной борьбой селебрити. Понятие «ранняя пенсия» позаимствовано из статьи в «Файненшл таймс», где описывался один городок в Турции, рекомендованный газетой как идеальное место для early retirement, становящееся все более популярным у англичан. Значит, подумал я, желание выпасть из потока, перестать стоять в пробке, пользоваться мобильным телефоном и иными гаджетами, прекратить общаться с теми, с кем не хочется общаться, свойственно не только мне. Возможно, это даже уже почти массовое явление. Разновидность того самого «дауншифтинга», который сейчас вошел в моду, а потому тут же утратил свой смысл.

Лишь отчасти желание соскочить связано с классическим кризисом 40-летия, когда у любой человеческой особи, хотя бы в минимальной степени склонной к рефлексии и самоанализу, происходит процесс, описываемый словами «с отвращением листая жизнь свою». Само время, требующее слишком частого апгрейда собственного внешнего фасада, избыточно регулярной перезагрузки и диких усилий, чтобы не выпасть, извиняюсь за выражение, из мэйнстрима, подпортило ощущение. Больше не хочется никакого, еще раз прошу прощения, апгрейда ради сохранения внешнего имиджа, адекватного времени. Начинаешь ощущать все большую привязанность к старым вещам и предметам, нежелание менять каждый год телевизор, телефон и прочие технические гадости. Все современное, свежее, обязательное к просмотру становится заведомо скучным и неинтересным. И все интереснее оставаться самим собой, читать старые книги и просматривать старые фильмы, валяться на диване в любимых джинсах, чаще отключать телефон, ездить на общественном транспорте, а еще лучше – никуда не выезжать. Все больше общаться с детьми, гулять в парке, глазеть в окно. Писать о чем хочется, общаться с теми, от кого тебе ничего не надо в принципе. Выпивать рюмку водки за обедом с другом и тем самым плевать на то, что тебе еще дышать после этого на непосредственное начальство. Все спокойнее относиться к увольнениям. И все чаще злоупотреблять заявлениями по собственному желанию.

И тогда вы вдруг обнаруживаете, что живете на этой самой «ранней пенсии» в полной гармонии с самим собой, что за долгие десятилетия вы мало изменились и разница между мальчишкой-пятиклассником и сорокалетним мужчиной, у которого есть все, что положено по возрасту, практически отсутствует.

Вихрь изменений мне кажется поверхностным. В моем внутреннем устройстве со студенческих времен не изменилось ничего. Ну, пропали любимые букинистические магазины, так ведь потом появились снова. Стояла на полках непрочитанная советская литература – так ведь сейчас прочел: она получше нынешней русской прозы.

Жизнь среднего класса мало изменилась со времен «московских» повестей Юрия Трифонова. Хит «Нового мира» 1980 года «Альтист Данилов» Владимира Орлова, который московская «застойная» интеллигенция рвала друг у друга из рук и ксерила, идет сегодня на ура в провинции, где все убеждены, что это новый роман из нынешней жизни. А он писался в 1973-1977-м!

«Парфюмер» Патрика Зюскинда, изданный в 1985-м и опубликованный на русском в «Иностранке» в 1991-м, вдруг спустя двадцать лет становится сегодняшней успешной кинопопсой, в том числе для тех, кто в 1991-м родился.

Няня нашего младшего сына, бывший преподаватель русского и литературы в средней школе, увидев на полках книги Сергея Довлатова, спросила: «А Довлатов он кто – классик или современник?» Вопрос столь же точный, сколь и дурацкий – в довлатовском стиле.

Ну, ушли целые пласты смыслов, образов, анекдотов, запахов, да бог знает чего еще – так многие до сих пор живут внутри той культуры, игнорируя эту. Один мой знакомый издатель, кстати не пользующийся автомобилем и мобильным телефоном, но при этом весьма успешный, констатировал как-то, что он живет новостями и интересами XIX века.

Время – внутри тебя.

Хватит меняться, хватит насилия над собой, довольно амбиций. Выскакиваем из потока конкурентов, рвущихся к карьерным вершинам с перекошенными от напряжения и злости лицами, и начинаем измерять себя – собой.

И тогда спустя долгие годы счастливой жизни, начавшейся после «ранней пенсии», вам гарантированы веселые похороны.

Сладковатый запах ломкой старой бумаги, оплывшей охряным цветом по краям, типографская краска, впечатанная, как след на мокром песке, в грубоватую целлюлозу, из которой можно выковыривать едва ли не куски дерева, библиотечная пыль, отдающая ароматами переплетов. Это – старые книги, впитавшие историю. Одно прикосновение к ним, простой тактильный контакт проясняют буквальный смысл максимы: все суета сует…

Охота на букинистическую и антикварную книгу, не говоря уже о профессиональном коллекционировании, увлечение редкое в эпоху гаджетов, технических приспособлений, электронного и аудиочтения. Из почти массового занятия со своими кодами, правилами, ключевыми игроками в эпоху застоя это хобби превратилось в уникальное, словно бы оставшееся в прошедшем времени. Букинистических магазинов – настоящих, с качественным и внятным ассортиментом – даже в Москве и Питере мало. Одержимых спецов в этом деле немного.

Раньше осмысленная клиентура паслась в Лавке писателей на Кузнецком, в букинистическом в проезде Худтеатра, толклись спекулянты у магазина рядом с памятником первопечатнику Федорову. «Комиссионка» иностранной литературы на Качалова или второй этаж магазина «Академия» на улице Горького были совершенно легальным окном в свободный мир. Только тексты были напечатаны латиницей. И это окно открывали специальные люди. Например, по-профессорски сухой и строгий, абсолютно седой и нездешний продавец Ян Янович из «Академии», узкими музыкальными пальцами заворачивавший каждого приобретенного Сола Беллоу или Филипа Рота в жесткую коричневую упаковочную бумагу. Яну Яновичу заказывали книги, у него была постоянная клиентура – наиболее приближенные о чем-то даже шептались с ним.

Букинистический тур по Москве мог занять целый день. Сейчас настоящих магазинов (или отделов) меньше, чем пальцев на руке: «Антиквар» на Мясницкой, «Букинист» у радиального выхода метро «Парк культуры» и, конечно, профильный отдел магазина «Москва», где обретается наиболее профессиональная публика. Постепенно появляются букинистические отделы в других книжных магазинах. Но пока это не то – всего лишь дань нарождающейся или медленно, но возвращающейся моде.

А в настоящих букинистических еще остался дух эпохи. Символом которой был Ян Янович. Последнее, что я у него купил, кажется, году в 90-м, – родное, «имка-прессовское», издание сборника «Из-под глыб» 1974 года.

Волшебный букинистический тур мне довелось совершить с одним издателем, фанатичным букинистом. В кепке и элегантном пальто, топорща усы, он шел быстрым шагом по Невскому проспекту, волоча за собой… чемодан на колесиках. К концу книжной охоты, которую он вел в наиболее «рыбных» местах Питера, чемодан наполнялся до краев, а совершенно невероятные книги и периодика сгружались в квартиру, единственными жильцами которой оставались книги. Такое я видел, честно говоря, впервые…

Есть и другой тип коллекционера. Например, Марк Рац – собиратель детской книги первой трети XX века. Коллекция – весьма репрезентативная. Понятен и мотив собирателя. Именно этот период – абсолютно уникальная, никогда больше не повторившаяся эра в истории детской литературы, когда союз гениального детского автора (например, Чуковского) и гениального иллюстратора (например, Конашевича) давал фантастический по качеству и эффекту результат. И вот что характерно: настоящий собиратель не жалеет денег. Те образцы детской литературы, которые собрал Рац, стоят по сегодняшней конъюнктуре чрезвычайно дорого. Хотя собрание Раца, во-первых, не исключительно книжное – он собирал иллюстрации, – во-вторых, коллекция складывалась не только и не столько из поисков в букинистических магазинах.

Кстати, популярная детская советская литература, как и вообще многое советское, от атомной бомбы до универсамов, была во многом заимствованной. Александр Волков, автор «Волшебника Изумрудного города», черпал вдохновение у американца Фрэнка Баума (его книга «Удивительный Волшебник из Страны Оз» вышла в 1900 году). Николай Носов позаимствовал целый ряд персонажей своего «Незнайки» у канадца Палмера Кокса (1840–1924). Его «Новый Мурзилка. Удивительные приключения и странствования маленьких лесных человечков», которые он сам же и проиллюстрировал, были изданы в России в 1913 году и повествовали о Знайке, Незнайке и прочих персонажах на уродливых тонких ножках, в том числе и о Мурзилке. Палмер Кокс был надолго забыт, а несколько абсурдистское понятие «Мурзилка» осталось.

В мае 1924 года возник детский ежемесячный журнал «Мурзилка», издание ныне забытой «Рабочей газеты», выходившей с 1922 по 1932 год. Впоследствии над журналом взяли шефство более серьезные учреждения – ЦК ВЛКСМ и Центральный совет Всесоюзной пионерской организации имени Ленина. Что характерно, и «Пионерская правда», и «Комсомольская правда» появились в 1925-м – это было время институционализации коммунистических воспитательных процессов.

1920–1930-е, несмотря на регулярные политические погромы, – эпоха расцвета книжной графики и детской литературы, который не повторился ни после войны, ни в постсоветский период. Неверно сводить тогдашнее журнальное и книгопроизводство к конструктивизму – хватало любой эстетики. Потому что люди, работавшие в детской иллюстрации в тандеме с детскими писателями, были безгранично талантливыми и по-ремесленному универсальными. Ярчайший пример – Владимир Михайлович Конашевич, оформлявший в разные годы одну и ту же книгу в разной манере и сохранивший при этом свой узнаваемый стиль.

Дом книги на Невском, где располагалось ленинградское отделение Детиздата, был основным источником искусства для детей: здесь работал Маршак. Здесь возникли самые блистательные образцы журнальной периодики для детей – «Чиж» и «Еж». С ними в первую очередь связаны имена Даниила Хармса, Николая Олейникова, Александра Введенского, Евгения Шварца, Корнея Чуковского.

Конечно, «Мурзилка» тоже был в «тренде», достаточно посмотреть обложки и тексты. Расцвет детской литературы и иллюстрации, что называется, «поднимал все лодки». Но ленинградским детским изданиям этот журнал явно уступал: «Чиж» и «Еж» стали неповторимой классикой, которая жила недолго, как и многие авторы этих изданий.

Есть какая-то странная логика в том, что более или менее современный образ Мурзилки был создан Аминадавом Каневским именно в 1937 году. Это ничего, что облик желтого, симпатичного, явно неизвестного науке зверька в пижонском берете был аполитичен: в последующие годы ему умело вставляли в лапы красные флажки. С 50-х годов «Мурзилка» и «Веселые картинки» получили монополию в сфере детской периодики, а каждый этап развития этих журналов соответствовал духу эпохи: иные обложки «Мурзилки» 50-х, пожалуй, не уступают «Нью-Йоркеру» (обложечные иллюстрации тоже печатались одно время без анонса или подписи), а несколько поскучнели оба издания – в том числе с точки зрения иллюстративной стилистики – начиная с 70-х. Если не считать, конечно, некоторых стилеобразующих образцов, например, творчества иллюстратора Виктора Чижикова, автора олимпийского Мишки…

Букинистическая охота – удел терпеливых. Удача непредсказуема, но терпение иногда вознаграждается: иной раз можно напороться на экземпляры удивительных книг, которые почему-то стоят несообразно дешево. Например, самое первое издание «Охранной грамоты» Пастернака: понятно, что это не шедевр книжного оформления, книжица невелика, в простой синей обложке, не в лучшем состоянии. Но не может прижизненный Пастернак стоить меньше тысячи рублей. Но ведь стоил. А драгоценная стенограмма XVII партсъезда «победителей» – 500 рублей! Или альбом Сергея Чехонина, автора решительно антисоветских и декадентских иллюстраций к «Тараканищу» Корнея Чуковского (даром, что ли, дело закончилось для художника эмиграцией!): четыре тысячи за такое сокровище – это не дорого. А Мстислав Добужинский – 20-х годов! – за три тысячи?

Что уж говорить о периодике. Она, конечно, ползет в цене вверх. И разумеется, подшивка старой «Нивы» стоит реальных денег. Но вот «Красную Ниву», выходившую в 20-е и некоторое время в 30-е, можно приобрести по цене двух бизнес-ланчей в хорошем московском ресторане. Не говоря уже об «Огоньке», «СССР на стройке», «Крокодиле», кольцовских «Смехаче» и «Чудаке». Если повезет, безумцы вроде меня имеют шанс поймать момент и скупить все имеющиеся в наличии «Веселые картинки» 60-х и 70-х – по качеству и трепетному отношению к ребенку с сегодняшним детским «глянцем» не сравнить.

Чтобы вылавливать все эти жемчужины, надо быть очень внимательным. И знать места. Совсем как на настоящей охоте или рыбной ловле.

Едва ли сейчас остались персонажи уровня советского эстрадного артиста Николая Павловича Смирнова-Сокольского, в библиотеке которого было 15 000 книг, включая прижизненные издания Пушкина. (Над подготовкой к печати аннотированного каталога его библиотеки несколько лет работал коллектив из пяти человек.) Это был настоящий охотник. Сегодня букинистические отделы, даже самые лучшие, не ломятся от посетителей, хотя собиратель собирателя видит издалека. В очереди в кассу, груженный старой периодикой и – по максимуму – горой тонких детских книжек и журналов с иллюстрациями выдающихся советских художников, я поймал внимательный взгляд сравнительно молодого человека с депутатским значком, обладателем примерно такого же набора покупок. Мы разговорились, как старые знакомые, но – тихо: нашу отдающую некоторым безумием страсть едва ли разделяли даже продавщицы отдела…

Смирнов-Сокольский писал: «Меня часто спрашивают: „А зачем вам Пушкин непременно в первом прижизненном издании? Разве нельзя прочитать «Евгения Онегина» в издании позднейшем, сегодняшнем?“… Но люди любознательны, и многих интересует – каким именно впервые тот же „Евгений Онегин“ предстал перед глазами читателей». Потому и изумляет низкая цена на первое издание «Охранной грамоты». И совершенно не смущает сравнительно высокая цена на второе издание «Трех толстяков» Олеши с вклеенными иллюстрациями Добужинского: эту книгу я выхватывал с полки в буквальном смысле озираясь – чтобы никто не имел даже возможности перехватить. Второе издание «Зависти» с иллюстрациями Альтмана – не меньшая удача. Все равно что для Сокольского первое прижизненное издание «Мертвых душ» Гоголя с облож кой, нарисованной автором…

«Веселые картинки» 1960-х говорят об эпохе не меньше, чем любое исследование. У этих затрепанных полос есть своя история и своя – детская – душа. Потому что на них оставлены детские следы – карандашом, ножницами, руками. «Чиж» с Ворошиловым на коне на обложке, идеологизированные книжки Михалкова с рисунками Ротова, безыдейные комиксы Сутеева, нарисованные в самые глухие годы советской власти, свидетельствуют об эпохе, как живые очевидцы, «говорящие головы». Можно ли на это пожалеть денег? А дореволюционные детские книги со следами детского карандаша – возможно ли преодолеть соблазн добиться эффекта присутствия в другой эпохе, сохранить этот отпечаток времени у себя?…

В моей библиотеке много изданий стихов Сергея Михалкова – тех, которые читал брат, затем приобретавшихся уже для меня, потом – покупавшихся мной в букинистических. Пример странного пристрастия? А если разобраться?

Многие события, которые произошли при его жизни, давно стали историей, а он соответствовал времени – щеголял в дорогих итальянских кардиганах и шейных платках, привычно заикаясь, рассуждал о текущих сюжетах, принимал награды от очередных правителей… Сергей Михалков был одной из самых адаптивных фигур среди деятелей российской культуры. Он двигался по кровавой советской истории, как когда-то говорили об Анастасе Микояне, проскакивая «между струй».

Похоже, эта адаптивность была его естественным состоянием, его даром, о котором, конечно, можно было судить в терминах добра и зла, но вряд ли этот измеритель годится для Михалкова – он просто невероятно точно обтекал контуры времени. Приспособленец? Не совсем: слишком уж органично он это делал.

Скорее всего, он сделал немало добра, особенно с точки зрения устройства быта, многочисленным советским писателям, нуждавшимся в улучшении жилищных условий. Все-таки два десятилетия у кормила Союза писателей РСФСР (а до этого в московской организации) превратили Михалкова просто в очень могущественного человека. Ему было не жаль и не сложно выделить кому-нибудь квартиру. Но с той же легкостью и естественностью он становился на передний край идеологических и погромных кампаний – уж если топить Бориса Пастернака, то не просто обличать, а требовать его высылки из страны (собрание писателей осенью 1958-го).

Михалков был по природе своего дара популяризатором и дидактиком. Потому и стал детским писателем и автором трех версий гимнов. Гимны – это ведь, в сущности, детские стихи: в них четко и ясно, без вывертов, рассказывается о главном. Об этом своем творческом кредо Сергей Владимирович сообщал в «Песенке юных читателей»:

  • Книгу всем понятную,
  • Умную, занятную, —
  • Мальчики и девочки,
  • Все читать хотят!

Понятная и занятная – это ключевые понятия. То, что непонятно и неинтересно – нам не нужно. Но важно, чтобы было еще поучительно и идеологически правильно. В этом Михалкову не было равных – потому-то он и считался мастером такого жанра, как басня:

  • Мы знаем, есть еще семейки,
  • Где наше хаят и бранят,
  • Где с умилением глядят
  • На заграничные наклейки…
  • А сало… русское едят!

Что уж говорить о стихах-передовицах и поучительных историях на актуальные политические темы! Если на дворе испанская война – он пишет стишок про мальчишку из Бильбао. Если конфликт с японцами – мальчик Миша Корольков, попавший в плен, на допросе отказывается сообщить число ворошиловских стрелков среди школьников Сахалина. И тут же перебрасывается мостик от частной судьбы к государственному уровню – в жанре «Спасти рядового Королькова»:

  • На столе вода в графине,
  • Лампы светлые горят.
  • О далеком Сахалине
  • Здесь сегодня говорят.

Свои стихи Михалков нередко называл словом «быль». Как правило, это некий кейс, на примере которого раскрывается содержание исторического события или идеологемы. Понятно и занятно. Вот, например, белая девочка в американском южном штате поцеловала черного мальчика. Чем кончается быль?

  • В судебном зале шмыгал носом
  • Под стражу взятый мальчуган,
  • И задавал ему вопросы
  • Судья, жующий «чуингам».

Михалков задает образцы и шаблоны правильного поведения. Причем правильного не только этически, но и технологически. Если, к примеру, границу «посланцем белых банд» перешел шпион и «вышел утром на шоссе тропинкой полевой», что должен делать школьник? Правильно: не подать виду и аккуратно препроводить врага в НКВД.

  • – Я вам дорогу покажу! —
  • Сказал тогда один.
  • Другой сказал: – Я провожу.
  • Пойдемте, гражданин.
  • Сидит начальник молодой,
  • Стоит в дверях конвой,
  • И человек стоит чужой —
  • Мы знаем, кто такой.

Автор Михалков всегда знал меру. Не было у него вот этого истеричного эренбурговского «Убей немца!». Немцы же не виноваты, но мы не хотим наш хлеб называть словом «брот». А в буржуазных странах есть не только плохие, но и хорошие люди. Разные люди есть.

Советская власть не зря пролила на Михалкова золотой дождь гонораров, почестей, государственных премий: он был настоящим идеологическим работником, причем работал с самой сложной и чувствительной аудиторией – детьми. Поди объясни детям, что такое коммунизм. Агитпроп голову ломал над точными формулировками – развитой или развитый социализм и проч., а Михалков, пожалуйста, – просто и занятно растолковывал:

  • Хлеб для всех.
  • Сады в пустыне.
  • Торжество больших идей.
  • Все равны!
  • И нет в помине
  • Обездоленных людей.

Не слова, а бронзовый памятник!

Михалков с детства был дидактиком. Первая басня, написанная им еще в десятилетнем возрасте, называлась «Культура». Это было в 1923 году – он уже тогда шел в ногу со временем. Когда Михалкову сравнялось двадцать лет, его стихи уже гремели на всю страну, передавались по радио, печатались, исполнялись с эстрады, перелагались на музыку. Молодой орденоносец, красавец с аккуратно подстриженными усами, обладатель безупречных пиджаков, он как-то отстраненно общался даже с детьми, в отличие, скажем, от Корнея Чуковского. Творческий вертикальный взлет Михалкова пришелся на период разгрома всего лучшего в детской литературе и иллюстрации. Все это правда. Но правда и то, что он – блестящий детский поэт, классик детской литературы. И его стихи, особенно старые, особенно для дошкольников, на которых не лежит тень времени и печать идеологии, великолепны.

Он зарыл свой талант в дурацких пьесах и поучительных идеологических былях и баснях, которые, судя по всему, сочинял с равнодушной легкостью. Это был такой моцартовский цинизм. Литературный чиновник и сановник, он мог написать в «Чукоккалу» экспромт про Второй писательский съезд (а это 1954 год, Сталин умер всего-то полтора года назад):

  • Те, кого упомянули, —
  • Те ушли или уснули.
  • Те ж, кого тут не назвали, —
  • Терпеливо преют в зале.
  • Те, кого докладчик ест, —
  • В кулуарах кроют съезд.

Михалков пережил все свои три гимна и прожил очень длинную жизнь. Что про него скажут, он предсказал в шуточном стишке, написанном, что характерно, в 1937 году:

  • Повезут по городу очень длинный гроб,
  • Люди роста среднего скажут: «Он усоп!»

А что осталось? Остались детские стихи. Числом всего-то в несколько десятков. Но пожалуй, этого достаточно. Все остальное было мишурой. Впрочем, как это бывает и в жизни любого другого человека…

… Небольшая горизонтальная витрина антикварного магазина была до отказа забита мерцающим и манящим детством нескольких поколений советских людей. Самые простые, доступные любой послевоенной семье елочные игрушки…

Электрическому свету старого, «намоленного», магазина подставлял бока стратостат с надписью «СССР». За одну только эту надпись теперь дерут втридорога. Паяц, играющий на дудочке, с прищепкой в ногах – таких здесь было целых три, как в любой московской семье, начиная с 1950-х – 1960-х годов. Звезда для верхушки елки, такого же насыщенного, как густой компот, цвета, что и у дедушкиного ордена Красной звезды. Плоские картонные игрушки, отливавшие сиреневым, – пейзаж, ландшафт и зоопарк детства… Рядом переживала культурный шок дама в возрасте сильно за пятьдесят: «Ой, а такая была у нас! И такая! И такая! А такую мама разбила! А такую – я!»

Правильно: все они разбились и куда-то подевались. Несмотря на то что хранились в круглой фанерной коробке, переложенные ватой, и каждый год нужно было лезть на стеллаж, чтобы эту коробку достать и еще раз пережить чудо разворачивания и развешивания этих старых знакомых, включая шикарную хрущевскую кукурузину, которая сегодня тоже в большой цене.

Под елкой должен был стоять Дед Мороз из папье-маше и ваты и такая же Снегурочка – процесс старения здесь виден наглядно. У нас в семье ставился пластмассовый Дед Мороз в голубой (или красной?) шапочке с кремлевской елки тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года. С шапочки и мешка с подарками с годами слезала краска. Потом куда-то исчез и сам Дед Мороз, унеся с собой невыветриваемый главный запах праздника – кровосмесительный купаж ароматов пластмассы и конфет. (Добавить по вкусу хвои и мандаринов.)

Все ахнуло куда-то в небытие, и сам праздник поистерся, как папье-маше, или вообще разбился в стеклянную пыль, как оброненная блестящая игрушка. Новый год стал повторяться чаще и однообразнее, начал приходить быстрее, так что и извлечение скучных игрушек стало каким-то принудительным ритуалом. Запах жизнеутверждающей советской елки сменился на странноватые испарения датских елок, которые не колются и подолгу не осыпаются. Громоздящиеся светящиеся елкоподобные сооружения в бесснежной ноябрьской Москве лишь подчеркивают безысходность того лишенного солнца и определенности с погодой времени года, которое тянется с октября по апрель, не являясь уже зимой, осенью или весной, а представляя собой нечто среднее.

Выручают дети – им это еще интересно. Хотя и череда предновогодних и посленовогодних мероприятий, всех этих разносчиков гриппа, становится похожа на марш клоунов в финале феллиниевского «Восемь с половиной» – одинаковые рожи под музыку Нино Рота кружатся в бессмысленном хороводе. Не спасают даже импортные варианты – в приполярном финском Рованиеми, погруженном во мрак и страдающем глобальным потеплением, тамошний Дед Мороз, название которого хочется перевести как Желтый пуки, конечно, ждет детей. Но к нему нужно отстоять гигантскую очередь, потом фотографироваться вместе с ошалевшим и разочарованным ребенком. Спустя некоторое время в московском почтовом ящике можно обнаружить конверт с фотографией: дитя, делающее вид, что ему все это интересно, этот самый Желтый пуки, с приклеенной, как у голливудской старлетки, улыбкой, плюс два утомленных северным сиянием родителя…

Иногда спасает соседский Стокгольм – тут лучшие детские музеи. А в Стокманне – здешнем, и хельсинкском тоже – в витрине дивные движущиеся инсталляции Рождества Христова. И вообще дают много глинтвейна, что примиряет с действительностью. Но с неба-то сыплется все та же каша, что и в Москве. Хотя есть одно преимущество: здесь не стреляют петардами, ставшими русским национальным видом спорта, пугающим бедных детей. В ночь на Новый год северные города тихи, безвидны и пусты, как мир до начала творения. Второго января скандинавы выходят на работу. В этом смысле СССР был гораздо более европейской страной, чем теперешняя Россия, неистово, харкая кровью, как перед концом света, отдыхающая недели три минимум.

Это вынужденное безделье тоже портит праздник.

Остается эксплуатировать ностальгию, которая тоже превращается в привычный парад одних и тех же символов и фильмов.

И только елочные игрушки оставляют в душе хотя бы какой-то след. От них иногда шевелится воздух и рождается то утраченное, пастернаковское: «… все елки на свете, все сны детворы… все яблоки, все золотые шары… весь трепет затепленных свечек…»

… Пора покидать магазин с игрушками. Женщина за пятьдесят наохалась, посмотрев в лицо своему детству. На улицах то же, что и у другого мастера описывать рождество – Бродского: «В продовольственных слякоть и давка…» Отличие только в яростных автомобильных пробках, которых во времена Бродского не было. Все куда-то едут, дудя и ненавидя друг друга, чтобы отметить еще один промежуточный финиш. Все более отдаляясь от старых детских игрушек и «всего великолепья цветной мишуры».

Запечатлеть эпоху, запомнить ее, насытить свидетельствами, тем самым сохранить. «Я ничего не читаю, кроме мемуаров, – говорил мне Борис Иосифович Жутовский, тот самый „абстракцист“, на которого орал Хрущев. – Мне ничего больше не интересно». Художник фиксирует уходящее время. Листы портретов, работы на стене мастерской на Маяковке, комментарии к этим работам – целая книга, верстку которой я перелистываю. «Это первый том. Будет второй. Если успею», – говорит Жутовский. «Успеть» – главное слово в арсенале художника.

В дневниках Владимира Лакшина все время отмечается, что Солженицын куда-то спешит. Все предаются редакционной текучке, заходят выпить и закусить в «Будапешт», а этот бежит куда-то. Понятно, что бежит писать. Чтобы успеть. Художник всегда опаздывает, если он воспринимает то, что делает, как миссию по фиксации уходящего времени. И Жутовский спешит. Работает. Работает.

А когда останавливается (чтобы, например, поговорить со мной и моим другом), переходит сразу к делу: кусок хорошего сыра и бутылка хорошей водки. Сам затягивается «Донским табаком». У него очень красивые и уверенные, как это бывает у художников, руки. Он пишет ими по-ремесленному красиво. Чтобы запечатлеть эпоху, нужны инструменты – поэтому художник должен быть ремесленником. А это видно даже по тому, как он держит сигарету. И как небрежно кивает на ровные штабеля вполне уверенных в себе, с печатью мастера, абстрактных картинок: «А как вы думаете – чем я еще зарабатываю?…» «Абстракцист» – он и есть «абстракцист», как и было сказано… Заработал на хлеб насущный – и снова вперед, запечатлевать время. Успеть бы. История, как говорит мой приятель, дала ему вексель словами Хрущева: «А кого изобразил Жутовский? Урода! Посмотрев на его автопортрет, испугаться можно». И с той поры художник расплачивается по векселю – много работает и долго – слава богу! – живет. Художнику нужно время. Когда в 90-е Жутовский делал время от времени обложки для журнала «Новое время», он время от времени исчезал. Никто не мог его найти. Я думаю, он просто «ложился на дно», чтобы работать. Не до проходных обложек периодического издания, хотя и страшно красивых, ему было…

Оканчивая школу, мой брат отказался от «семейной» (дед, дядя, тетка матери и проч.) профессии художника. Объяснение звучало несколько пафосно: художник может быть только гением, а я не гений, поэтому поступаю на истфак МГУ. Квартира была завалена его преимущественно графическими работами, карикатурами, бесчисленными эскизами. Кто ж знал, что придет время, когда профессия художника-иллюстратора, или макетиста, или шрифтовика станет сверхвостребованной и начнет приносить твердый доход. И никто не будет «париться» по поводу гениальности/негениальности, а на первое место выйдет ремесло. В те годы представления о живописи и графике были не слишком ремесленными. Скорее возвышенными. Или – политическими, как, например, в 1974 году.

В сентябре этого года (я как раз пошел в третий класс, писал толстые приключенческие романы и богато их сам же и иллюстрировал, параллельно без всякого удовольствия занимаясь в художественной студии – гораздо интереснее было рисовать ковбоев, чем писать натюрморты) западная пресса была наполнена фотографиями, прямо апеллирующими к сходству двух тоталитарных режимов: вот нацистская Германия, 1934 год – полыхают в огромном костре книги; а вот Советский Союз сорок лет спустя – жгут под противным осенним дождем картины и давят их бульдозерами.

История «бульдозерной выставки» – наглядное пособие для комитетчиков, вчерашних и сегодняшних, показывающее, как не надо себя вести в критических ситуациях, чтобы не заработать невосполнимые репутационные потери. Тридцать лет назад советская власть проиграла дважды. Сначала попытавшись мягко запретить выставку картин на пересечении улиц Профсоюзной и Островитянова и затем излишне жестко обойдясь с художниками, их картинами, иностранными корреспондентами, их челюстями и фотоаппаратами. А потом, спустя две недели, 29 сентября, разрешив проведение выставки в Измайлово и обеспечив ей тем самым колоссальный пиар. Стоило позориться на весь мир, чтобы через несколько дней де факто признать свою неправоту…

Границы дозволенного и недозволенного тогда были сильно размыты и ощущались скорее интуитивно. Понятно, что с точки зрения сегодняшнего дня в тех картинах не было ничего особенного – не собирались же, например, Комар и Меламид выставлять в Беляево иронические постмодернистские картины, ставшие потом хрестоматийными. Сами художники подвергали тщательной селекции свое творчество, чтобы не быть обвиненными в порнографии или пристрастии к религиозным мотивам. Однако предел запретного безошибочно нащупывался заранее: выставки под открытым небом не были запрещены советскими нормативными актами, но и не были разрешены. Поэтому, не запретив проведение мероприятия, его сорвали, сделав это несколько грубовато.

Прямолинейность власти сказалась во всем, и особенно в стиле подавления живописного (во всех смыслах) нонконформизма. Под дождем организовали воскресный субботник по озеленению пустыря, где должны были быть выставлены картины. Организаторов выставки Александра Глезера и Оскара Рабина задержали на выходе из станции метро «Беляево»: сначала их обвинили в ограблении, а затем, извинившись, отпустили. На пустыре «озеленители» были подготовлены необыкновенно хорошо и столь же качественным образом вооружены – плакатами «Все на коммунистический субботник» и бульдозерами. «Озеленители»-добровольцы на удивление профессионально выкручивали руки художникам, «повязывали» участников выставки и давали отпор иностранным корреспондентам. Самым жестоким образом был потом избит в «ментовке» математик Виктор Тупицын, живший неподалеку, на квартире у которого ночевали некоторые из участников выставки. С отпущенными на следующий день художниками работали «добрые следователи» из КГБ, вежливые, предупредительные, обвинявшие во всем местные органы власти (в частности, заведующего отделом культуры МГК) и (в ситуации, когда в промежутке между двумя выставками был избит и привязан к дереву Александр Глезер) «художников-реалистов», осерчавших на художников-модернистов.

Был создан и соответствующий информационный фон, к примеру, в виде неуклюжего письма трудящихся-ударников, участников злополучного «озеленения», напечатанного в «Московской правде»: «Трудовой ритм воскресника был нарушен».

Результат: более семидесяти художников (с разрешения моссоветовских властей) выставили свои работы, которые увидело полторы тысячи человек, в Измайлово. Четыре часа свободы, вырванные из зубов советской власти, – это дорогого стоило, и, возможно, как раз тогда и были продемонстрированы сила и возможности гражданского сопротивления. При этом не надо забывать, что итог этой истории мог быть иным – тогда еще сажали, и весьма охотно, за антисоветскую деятельность. Власть потерпела сокрушительное поражение, которое по моральной мощи едва ли было сравнимо с какой-либо из акций вплоть до начала эпохи перестройки и гласности. А начало этой эпохи было отмечено выставками художников-не-реалистов в зале на Малой Грузинской, куда ломилась публика в количествах не меньших, чем в кинотеатр «Иллюзион». Советский режим, основанный на власти стиля – мраморе метро и пафосных канделябрах дворцов, на идеократии – полновластии книжных идей, подточило искусство.

Это сейчас пресыщенная публика идет в галереи, чтобы по завышенным ценам покупать на аукционах образцы советской «реалистической» живописи, в которых столько же обаяния, сколько в сталинских архитектурных «рюмочках» или в девушке с веслом из ЦПКиО. Это сейчас говорят, что художники-нонконформисты примечательны исключительно своим нонконформизмом, что в некоторых случаях правда, а в иных – прямая, уже по сугубо эстетическим критериям, ложь. Нашему времени больше подходит искусство ностальгии, и классика советского нонконформизма оценивается не только и не столько по искусствоведческим, но и – снова – по политическим критериям. Эстетическое оправдание советской власти есть стилистическое оправдание власти нынешней.

«Бульдозерная выставка» была хорошо подготовленным, осознанным, отчаянно смелым актом политического неповиновения, эстетического нонконформизма, эмоциональным взрывом основ. Те действия, которые совершали художники, были заведомо наказуемыми.

Но… Как был символом России «Натюрморт» Оскара Рабина, написанный за три года до «бульдозерной выставки», так он им и остается. Бутылка водки «Экстра», граненый стакан, замордованная цельная селедка, общепитовская тарелка с розочками. Все это на газете, из которой прут бесконечные «… ого гуманизма» и «интерна…». И где-то вдалеке, внутри сумрачного пустого пейзажа, чадят черным дымом полуразвалившиеся домишки – не то село, не то готовая под снос окраина большого города. Вот она – среднерусская тоска попавшего под бульдозер и повисшего на его ноже художника.

Мог бы стать художником, но не стал, мой старший сын. В раннем детстве он страстно и по много часов рисовал, параллельно переживая нарисованное, озвучивая его и ерзая на стуле. Бумага была густо заселена стреляющими, гибнущими, подвергаемыми пыткам персонажами. «Ты ему „Архипелаг ГУЛАГ“, что ли, на ночь читаешь?» – оторопело поинтересовался мой знакомый, изучив толстую пачку босхианских эскизов семилетнего мальчика. Потом эта страсть почему-то прошла, так и не переплавившись в ремесло.

Настало время вернуться к тому, с чего мы начали, – к петляющей дороге от деревни Куркино в сторону Новогорска. Нагорное было одно из самых скромных дачных мест, входивших в систему управления делами родного ленинского ЦК. Наша коммунальная дача послевоенной постройки была деревянной. Ее строили пленные немцы. После войны они возвели множество объектов цековской санаторно-курортной подмосковной инфраструктуры и улучшили многие поселки, основанные в 1930-е годы. Вглядываясь в окружающий пейзаж, я неизменно пытался представить себе этих пленных немцев и соотнести их с образом, сформированным советскими кинофильмами и огромными полуваленками-полулаптями, увиденными мною в Центральном музее Вооруженных сил. Дача была коммунальной – с четырьмя индивидуальными входами и одним общим, который вел в еще четыре жилища на втором этаже. Крыльцо с типичными для того времени перилами и балясинами (интересно, архитектор был немец или скромный, сталинского пошива, безымянный коллега моего деда-архитектора, доживавшего в Вожаеле в то же самое время свой вынужденно короткий век?). Веранда, две комнаты, бревенчатые утепленные стены. Общий коридор, общая кухня, два общих туалета, два общих умывальника – крем для бритья соседа облокачивался колпачком на нашу коробочку зубного порошка. (Коробочка потом пошла на изготовление детали деревянного кораблика; лишь много позже я узнал о том, что такое зубная паста, да еще трехцветная, – какая радость была выдавливать из узкого горлышка тюбика победный импортный триколор.)

Единственной достопримечательностью скромного поселка была так называемая «дача Емельяна Ярославского», стоявшая на отшибе. Детская память зафиксировала высокое и красивое деревянное строение, так не похожее на наши двухэтажные дома барачного типа. Блуждание вокруг этой дачи не поощрялось. Из нее время от времени выходили какие-то очень крупные и полные подростки с уже пробивавшимися усами, действительно похожие на старого политкаторжанина Ярославского, он же Миней Израильевич Губельман. Впрочем, кем они приходились Емельяну Михайловичу, мне, разумеется, достоверно не известно. Если учесть, что партия и правительство оставляли вдовам, отпрыскам, внукам выдающихся деятелей обслуживание и дачно-медицинские услуги, скорее всего, название «дача Ярославского» не было метафорой.

Наша дача и ее окрестности представляли собой законченную самодостаточную вселенную, как это бывает только в детстве. Поляну, лес, огород вокруг дачи можно было бы заточить под воображаемый купол – другого мира словно бы и не существовало. Детское зрение видело те подробности и в таком разрешении, которые недоступны взрослому человеку, изучающему пейзажи и ландшафты прошлого, не узнавая их – какое все маленькое, а тогда казалось большим. Это – взрослая аберрация зрения, оптика возраста, искажающая правду. Достоверность – в деталях, в укрупненном зрении, доступном только детству.

Поиск утраченных образов детства – важная часть усилий взрослого человека. В Нагорном было место, где я любил уединяться. С гигантского холма открывался роскошный вид на поле, где паслась лошадь. Обрыв-овраг был густо заселен малиной, внизу текла река. Этот пейзаж, как и двор дома на Ленинском проспекте, до сих пор проникает в мои сны. В сегодняшней реальности вид оказался не так красив. Или я неправильно нашел место своего уединения: раньше был верный ориентир – старая водонапорная башня, а теперь она исчезла…

То самое гетто моего детства, о котором речь шла в самом начале этого повествования, описывается коротеньким словарем, состоящим из не более десятка слов. Конечно, главное слово – спорт.

К спорту отношение в поселках для номенклатурного плебса было трепетное. На лето нанимался физорг. Как правило, это был пьющий, неизвестно чем до того занимавшийся человек лет тридцати пяти – сорока, время от времени игравший с детьми в футбол и показывавший, что такое «подрезка» и как выполнять «прием Стрельцова». Физорги менялись практически ежегодно, возможно, именно потому, что попивали.

Едва ли не ежемесячно устраивались внутрипоселковые соревнования (межпоселковые проходили реже), высокопарно именовавшиеся спартакиадами. Число видов спорта измерялось десятками, возраст участников колебался от пяти до пятидесяти и более лет. Спартакиада пахла лимонадом c размашистой надписью «Лимонный» и конфетами. Громыхала музыка маршевых ритмов. Вывешивались транспаранты с приветствиями участникам соревнований. За победу выдавали значки. Проигравшие дети рыдали.

Наш поселок отличался сильными городошниками, приверженцами игры столь же чисто русской, сколь и характерной для поколения номенклатуры тех лет: инструкторы отделов ЦК, люди от сохи, но сделавшие карьеру, мужчины с душой размером с русское поле имени композитора Френкеля, любили размашистый грохот биты и дробный стук осыпающихся фигур. Строительство этих фигур требовало той степени деликатности и нежности, каковую они никогда и ни к чему не могли применить в своих райкомах, обкомах, крайкомах, аппарате Центрального комитета. Вольная страсть к разрушению городков компенсировала аппаратную закрытость и несвободу.

А вот перед межпоселковыми спартакиадами, по степени возбуждения, торжественности и суеты напоминавшими чемпионаты мира, все менялось. В секторы прыжков в длину и высоту засыпался свежий песок.

Готовилось футбольное поле – на нем подстригался газон и обновлялась разметка. На автобусах привозили бугаев из сопредельных цековских поселков. Почему-то наиболее внушительно выглядели персонажи из еще более примитивного дома отдыха, чем у нас, – «Сходни». Игрокам выдавались выцветшие красные и синие майки с облупившимся номером на спине. Гремели кузнечики, пахло сеном и потом, мяч пребывал преимущественно за боковой линией. Нападающие спотыкались о неровности и колдобины. Вытащив в броске мяч из правого нижнего угла после удара местной футбольной знаменитости старшего школьного возраста, я сломал руку, чем очень гордился. И даже провел на излечении три дня в ЦКБ, в какой-то странной палате, где проживали старик, басовито храпевший и баритонально попукивавший, юноша лет пятнадцати, бесконечно мастурбировавший и изнурявший себя и окружающих скрипом кровати, и я, измученный всей этой какофонией двух возрастов…

Помимо спорта, было еще несколько атрибутов и ключевых понятий дачной жизни. Вот этот минисловарь, который выстраивается не по алфавиту, а по законам памяти: магазин; телевизионная; клуб; парикмахер; мотороллер; комендант; автобус; прощальный костер.

В магазин к определенному часу выстраивалась очередь. Он менее всего был похож на закрытый распределитель, скорее – на сельпо, но, разумеется, ассортимент оказывался приспособленным к нормальной жизни. Чем здесь интересовались лица детской национальности? Напитки «Байкал» и «Саяны», пришедшие в дополнение или на смену лимонаду «Лимонный»; только-только появившаяся «Пепси-кола» новороссийского розлива – символ буржуазной цивилизации, по непроверенным слухам, ее гнали из нефти; спички и сигареты. Особо ценилось «Золотое руно» – это был ароматизированный табак. Сигареты «Новость» – зеленая пачка и пижонский белый фильтр, их любил лично дорогой Леонид Ильич – стоили дешево. Папиросная бумага импортного кубинского «Партагаса» делалась из сахарного тростника и на вкус оказывалась сладкой.

Специфическим образом доставлялось молоко. Оно предварительно заказывалось, и его привозили к магазину в утренние часы. Молоко разливалось в бидоны. По утреннему холодку меня отправляли за молоком к магазину – минут семь рысцой. Мой друг, тоже родом из цековского детства, как-то с энтузиазмом спросил: «А у тебя бидон был эмалированный или алюминиевый?» И такой, и такой. Эмалированный стоял выше в иерархии.

Телевизионная – объект коммунального сосуществования. В телевизионной, расположенной рядом с магазином (здесь же – другие объекты инфраструктуры: бильярдная и парикмахерская), стоял единственный на весь поселок черно-белый телевизор. Вечером туда набивался народ. За стеной цокали бильярдные шары.

Клуб располагался здесь же, на «центральной площади». В клубе концентрировался главный запах дачного поселка: кровосмесительный аромат дерева и краски, давно застывшие потеки которой я имел обыкновение нервически счищать ногтем с поверхности досок.

Комитет дачного самоуправления (в реальности он, наверное, назывался как-то иначе) назначал специального человека, который определял репертуарную политику – заказывал кинофильмы для клуба: два-три художественных и один документальный в неделю. Папа слыл культурным человеком – его регулярно определяли на эту должность. Я злоупотреблял папиным служебным положением: трижды за одно лето, к неудовольствию окружающих и моему перехватывающему горло счастью, в клубе показали фильм «Остров сокровищ». Меня распирало от гордости – никто и не подозревал, что это я, только я, был тайным виновником того, что на доске объявлений дачного поселка снова и снова появлялась исполненная плакатными перьями афиша с названием заветного кино. Море плескалось на уровне восторженных детских глаз, скрипели ванты, мачты и деревянная нога Джона Сильвера. Все, сколько помнится, крупным планом.

Фильм был почти совсем новый, 1971 года выпуска, и – абсолютно «звездный». Снят на киностудии имени Горького, в Ялте, режиссер Евгений Фридман, музыка Алексея Рыбникова, текст песен – Юлия Кима. Главное, в роли капитана Сильвера – потрясающе убедительный, чем-то похожий на Кутузова Борис Андреев, на костылях и с попугаем на синем плече. Детское восприятие не обманешь – скорее всего, это была лучшая экранизация романа Стивенсона… (Интересно, что лет пятнадцать спустя, работая в команде спичрайтеров Горбачева, мой брат тоже отвечал на казенной госдаче, где в заточении томились «царские писари», за заказ фильмов, и возможности в определении репертуарной политики, надо понимать, были еще шире.)

Перед сеансом в клубе покупались однотипные бледно-зеленого цвета билеты, предназначенные для пригородных кинотеатров. На каждом из них был напечатан номер. В борьбе за лучшие места дети занимали первые ряды. Начиналась игра в щелбаны: разница в сумме цифр, обозначенных на билетах, соответствовала числу щелчков по лбу, которые могли отвесить друг другу конкурирующие стороны. Занятия арифметикой сопровождались умеренным насилием. Воля победителя диктовала ему силу удара, с которой выполнялись щелбаны. Соперник, отчаянно жмурившийся, но покорно подставлявший лоб, не имел права роптать.

Сцену клуба украшало раздолбанное пианино, на котором время от времени кто-нибудь «играл». Дети забирались на сцену и эффектно кривлялись. Самые шустрые проскальзывали за экран. Особым запретным шиком было остаться там до начала фильма и продемонстрировать публике свой декадентский детский силуэт.

Древняя киноаппаратура регулярно ломалась. «Сапожник! Сапожник!» – охотно отзывался зал. В клубе зажигался приглушенный свет. Потом он снова гас. И тут начинался топот нескольких десятков ног, требовавших законного зрелища. Киномеханик, этот жонглер серебряными круглыми коробками, в которых хранились пленки, извлекавшиеся перед сеансом из багажника черной «Волги», переживал не лучшие в своей жизни минуты.

Публика выходила из клуба. Огоньки сигарет зеркально отражали звездное небо. В воздухе маячили светлячки, соревновавшиеся своим числом со зрителями. Моя первая, точнее, вторая любовь, на четыре года старше, чьи трусы я внимательно разглядел, когда она, забыв ключи, полезла в окно нашей коммунальной кухни, чтобы попасть домой, пела звонким голосом жалостливую песню «Поговори со мною, мама, о чем-нибудь поговори, до звездной полночи до самой мне снова детство подари…». Падали звезды, топорщился черный лес – чернее неба. Волшебный фонарь – окно нашей дачи – раскачивался в такт невесомым порывам ветра, приносившего запах августовского сена…

Парикмахер. Мне казалось, что он – грузин или армянин. Толстые волосатые лапы, грудь, клубящаяся черным волосом из-под рубашки, выдающийся во всех отношениях нос, аккуратно подстриженные «гитлеровские» усы, лоснящаяся, как мелованная бумага, лысина. Он был совсем невысокого роста, добродушен, толст, не ходил, а семенил на толстых ножках в коротковатых штанах. На голове – летняя фетровая шляпа кремовых тонов. Чем-то он напоминал Бубу Касторского… Как я теперь понимаю, парикмахер был еврей, что, вообще говоря, было кадровым недосмотром администрации поселка. Но, в конце концов, он же не был инструктором ЦК или там сестрой-хозяйкой. Своей говорливостью, живостью, шутливостью он заполнял собой предельно допустимую норму еврейства в дачном гетто. Если, конечно, не считать моей мамы, о национальности которой вряд ли кто догадывался, и половинки меня.

Он всех неизменно бурно приветствовал, болтал без умолку, задавал тысячу вопросов в секунду, смешил, мешая самому себе в работе. И уже напоминал не Бубу Касторского, а Карлсона. И этот человек был еще и парикмахером в аутентичном смысле слова – он изготовлял парики, а на головах партработников и их детей просто разминался в летний период.

«Уши стричь будем?» – свое священнодействие он начинал с этой шутки, которая не казалась мне смешной. Выразительно торчащие уши были предметом насмешек окружающих и причиной жуткого комплекса. Парикмахер же, человек военного поколения, остригал меня так, как будто прямо из дачного поселка меня должны были бросить на передовую. Уши победно топорщились и просвечивали сквозь солнце 70-х, как нежно-розовое мартини.

Мотороллер. Таких теперь уже нет в природе. Это был весьма демократичный вид транспорта, едва ли помнящий о своих итальянских прототипах. В кузове перевозились вонючие обшарпанные газовые баллоны. Мотороллер использовался и для иных хозяйственных нужд. В отсутствие хозяина можно было полминуты посидеть на черном кожаном сиденье, с ужасом и почтением вглядываясь в еще недавно клокотавшее горячее нутро, и символически рулить. Он был выкрашен зеленой краской и ужасно трещал. Запах выхлопных газов был каким-то особым.

Комендант – он ездил на мотороллере. Этот темноволосый, похожий на Твардовского человек был одновременно завхозом и охранником вверенной ему территории. Работа серьезная – вероятно, номенклатура хозяйственного управления ЦК. Комендант был почему-то неизменно одет в темно-фиолетовый халат. Нередко он выходил из будки около ворот дачного поселка. Ворота служили окном в большой мир, а маленький, домашний, покидать который без разрешения взрослых не рекомендовалось, находился внутри поселка. Выйдя за ворота, я всегда боялся, что меня не впустят обратно – не узнают, не признают за своего: так и останусь в большом неуютном мире. Из большого мира по вечерам приезжал служебный автобус.

Автобус. Был такой момент в конце дня, когда солнце сочилось сквозь лес, как через неплотно закрытые жалюзи. Внутри детского организма словно бы звенел неслышный иным звонок. Начиналось ожидание окончания дня и предшествовавшего ему возвращения отца. Я отправлялся на велосипеде или пешком встречать автобус, на котором возвращался с работы папа. Ожидание автобуса придавало осмысленность целому дню, закругляло его.

Все поселковые дети в своем броуновском движении вокруг магазина, клуба, телевизионной, доски объявлений смещались ближе к проходной. Хозяйки стояли в очередях за продуктами, дети играли рядом, изредка бросая взгляд на центральные ворота. И вот наступал торжественный момент, больше напоминавший ожидание финиша гонки. Автобуса еще не было видно за поворотом, но чуткое ухо могло уловить характерное гудение мотора, пытавшегося справиться с новогорским серпантином нашей так называемой подмосковной Швейцарии.

В тот момент, когда первый автобус с наименее обремененными служебными обязанностями ответственными работниками врывался на территорию поселка, невидимый ветер бросал навстречу его лобовому стеклу пригоршню разноцветных конфетти – ожидавших автобус детей. Самым трепетным был эпизод высматривания родителя в окнах автобуса. Слабое пламя надежды плясало в груди, когда последние ответработники выгружались из автобуса в невидимой ауре, состоявшей из запахов отработанного топлива, жженой резины и тошнотворного жара мотора. Надежда умирала с той же скоростью, с какой автобус выплескивал свое содержимое: отец никогда не приезжал первым рейсом. Столь же ритуальными и, как правило, безуспешными оказывались попытки высмотреть отца во втором и третьем рейсах. Иногда его приходилось ждать до последнего – то ли четвертого, то ли пятого автобуса, который приходил, если дело было в августе, уже в сумерках.

Это ожидание имело оттенок некоторой безнадежности – на него тратилось много часов, и до последних подробностей приходилось изучать свои оцарапанные коленки, велосипедную цепь, копошенье муравьев в лучах закатного солнца. Грязные от велосипедной смазки руки держали травинку, погружавшуюся в муравейник. Потом травинку следовало облизать – она кислила. Иногда время убивала игра в ножички с самим собой.

Ожидание попахивало регулярным поражением в соревновании с другими детьми – побеждал тот, чей родитель объявлялся раньше. (Точно в такой же логике когда-то меня встречал из детского сада старший сын.)

Дети разбирали своих родителей на ранних рейсах, а я продолжал ждать папу – иначе ритуал не был бы выполнен до конца.

Голова отца плыла в последнем автобусе рядом с уже немногочисленными (еще три-четыре человека) сотоварищами. Он выходил из дверей самым высоким – хотя бы это могло быть предметом гордости – и самым усталым человеком, с перекинутым через плечо серым летним (не по ткани, а по цвету) пиджаком. Несмотря на эти поздние возвращения, гарантировавшие мне поражение среди сверстников, автобус придавал жизни надежность и предсказуемость. Во-первых, тогда еще в аппаратах разных уровней не было привычки работать по субботам. Во-вторых, автобус приходил каждый из пяти рабочих дней. И отец приезжал тоже ежедневно. Автобусом измерялось плавное течение жизни – от зябкого раннего утра (рейсы начинались чуть ли не в семь часов) до вечернего стелющегося по земле аромата травы и срывающихся с неба, как со скользкого карниза, августовских звезд. Минут еще семь-восемь мы шли с отцом до нашего крыльца. Можно было ложиться спать или – в оптимистическом варианте – получить разрешение на прослушивание в темноте общего подъезда коммунальной дачи страшных историй, сочинявшихся моими соседями-детьми.

У отца действительно было много работы. Сектор писем общего отдела ЦК разбирал жалобы «трудящих». Поток, разумеется, был нескончаемым – все писали сразу в высшую инстанцию. Если даже я, начав свой «трудовой путь» в Верховном суде, был вынужден брать жалобы осужденных на приговоры домой на выходные, то что говорить о родном Центральном комитете…

Прощальный костер. Он подводил итоги райского сезона – почему-то в жанре пионерской эстетики: «Взвейтесь кострами синие ночи…» Костер, который разжигали на футбольном поле, был огромен. Это адское варево вторгалось искрами в черное предосеннее небо. Кипели и выстреливали поленья. Дым плутал по футбольном полю, повисал на ветвях яблонь и их кислейших плодах. Холод приближавшейся осени был особенно ощутим, когда мы отходили от костра на несколько шагов.

Праздник закрытия сезона самостоятельно выдыхался вместе с костром, словно был рассчитан на определенное число поленьев. Утром куча холодного пепла громоздилась безжизненной метафорой трех летних месяцев. Трава вокруг костра была основательно вытоптана. Драгоценными камнями поблескивали крышки от бутылок лимонада и пива.

И куда, интересно, делись сейчас эти крышечки, в какую форму материи, согласно канонам марксистской философии, превратились? Вероятно, они канули в Лету. Функцию Леты в Нагорном исполняла река Сходня. Холодная, узкая, извилистая, как соседнее шоссе, с низко опускавшимися над нею деревьями, бросавшими на воду неровную рябую тень, с внезапными сполохами света на песчаных отмелях. В жаркие дни мы с приятелем путешествовали по этой реке, позволяя течению нести нас произвольно как можно дальше. В такие минуты мы были «канувшими в Лету» – времени не существовало, было только это быстрое течение неглубокой подмосковной речки, когда-то судоходной, а ныне совсем обмелевшей. Память об этих водных странствиях, символизирующих, если угодно, жизнь человека, такая же рваная, как и любые импрессионистические воспоминания о детстве. Но память имеет свойство камеры: она способна увеличивать изображение, делать его более четким – стоит только чуть-чуть напрячь внутреннее зрение. Я вижу дно Сходни, пескарей; коряги, похожие на молнию, ощущаю их шероховатую малоприятную поверхность – и солнце, внезапно прорывающееся солнце, которое заставляет на секунду закрывать глаза. Лето Леты…

А потом начиналась жизнь в городской квартире. Сваленные на лето в тазики с водой горшки с цветами (чтоб не сдохли) водружались на место. Почему-то всякий раз ослепительное первое сентября разрывало год пополам. Загорелые голые коленки со всем этим замысловатым ландшафтом лета – царапинами, синяками, следами от шрамов и бугристыми темно-коричневыми корочками засохшей крови – оказывались в плену длинных синих школьных штанов. Синяя курточка с символом учебы на рукаве (изображением раскрытой книги, которое к концу учебного года закрашивалось шариковой ручкой и отслаивалось) заменяла популярные в те годы «дырявые» летние рубашки с коротким рукавом. На шею напяливался скользкий, как слизняк, пионерский галстук. И – вперед.

Повторюсь: советское общество 70-х было гораздо более западным, чем сегодняшнее, в том отношении, что жизнь была разграфлена не хуже, чем в каком-нибудь Цюрихе. Магазины и учреждения работали с немецкой педантичностью от сих до сих. И режим дня был внятен. «Пионерская зорька» без пятнадцати восемь. Тат-та-та, та-там, тамтаратарамтарамтарам. «Здравствуйте, ребята! Слушайте „Пионерскую зорьку“!» В восемь – отправление в школу. Через родной цековский квартал, мимо бывшего хулиганского интерната, превратившегося с годами в школу олимпийского резерва для велосипедистов и гребцов (что важнее и интереснее – велосипедисток и гребчих, во-о-т с такими ногами и плечами), мимо аккуратненького и заплесневелого дома престарелых, окруженного подстриженными, словно пластмассовыми, пиниями.

В воскресенье в 9:15 я садился за завтрак под невероятно оптимистические слова «Начинаем нашу воскресную радиопередачу „С добрым утром!“» и позывные композитора Фельцмана. Редко оставался дома до «Радионяни», поскольку то лыжня звала, то каток. Родная советская власть давала своим гражданам как минимум лишний час сна. Возможно, тем, кто просыпался под «С добрым утром, с добрым утром и с хорошим днем!», даже два часа. Но я точно к этому времени уже сидел за кухонным столом с видом на белый кафель. Как у собаки Павлова у меня вырабатывался слюноотделительный рефлекс на «Зорьку» и «С добрым утром!». Многолетняя дрессировка давала ощущение стабильности режима. Или режима стабильности. В бытовом и политическом смыслах словосочетания.

Жизнь в городской квартире была подсвечена горением листьев, а затем ярким снегом. Словарь зимы, как правило, начинался с хоккея и запойного чтения. Оранжевые тома Майн Рида, черные с красным на корешке – Конан Дойля, одинакового цвета индиго – собрания Жюль Верна и Джека Лондона, разноцветные томики Фенимора Купера, черное, почти конандойлевское, избранное в трех томах Ивана Ефремова. Мальчик 1970-х проваливался во все это с головой. «Эллинский секрет», «Озеро Горных духов», «Олгой-Хорхой» мальчик 70-х читал с карандашом, потому что мечтал стать ученым и жить… ну примерно так, как какой-нибудь описанный Ефремовым профессор Израиль Абрамович Файнциммер. Или как профессор из «Затерянного мира» Конан Дойля. В своей башне из слоновой кости, полной книг и архивных бумаг, обитой изнутри на английский манер деревянными панелями цвета «коньяк», кабинете, украшенном картами и старинным глобусом. Из всего этого имелось: отдельное пространство – своя комната; гигантский книжный шкаф с секретером; настоящий большой письменный стол («учись на отлично!»); политическая карта мира на стене; сувенирная тканевая карта Куршской косы и вымпел с изображением таллинской башни Длинный Герман; школьный глобус с отмеченными на нем маршрутами путешествий тех, кто совершал великие географические открытия; тетради для записей «научных» мыслей, результатов опытов и раздумий; толстые тетради с иллюстрированными приключенческими романами, оконченными и неоконченными (имелась и популярная публицистика – наставление по игре хоккейного вратаря, частично позаимствованное у аналогичного переводного чешского издания).

Зимой я любил болеть. Мне нравилось сжимать свой мир до размеров дивана – он был весь как на ладони и позволял чувствовать себя демиургом. Простиралось мое могущество на изменение горного рельефа одеяла, я управлял мыслями и действиями ковбоев, заставлял поклоняться мне, Гитчи-Маниту, целые племена гэдээровских индейцев с коричневыми торсами – вожделенный продукт обмена на вкладыши с комиксами от настоящих американских жвачек. В те годы пластмассовые ковбои и индейцы были еще в диковинку и состояли в том же статусе недоступности, что для взрослых – диссидентская литература. Из всех фигурок индейцев я выделял одну и отождествлял этого персонажа с самим собой.

Болезнь становилась пропуском в другой мир – в ту самую башню из слоновой кости. Формальный запрет вставать с постели снимал с меня обязанность поддерживать контакты с привычной цивилизацией, где царствовали контрольная по математике с классической училкой, карликового роста, злобными глазками за толстыми очками и невероятно волосатыми ногами, как густая штриховка на карандашном рисунке; безысходная вонь школьного туалета; дежурство по классу со шваброй, безнадежно серой дырявой тряпкой и лезвиями для стирания с линолеума черных следов от ботинок; школьные завтраки со всей их тоской лагерного совкового существования.

Болезнь сопровождала участковый врач-терапевт из поликлиники № 1 на Сивцевом Вражке (маленькие дети обслуживались на Сивцевом, подростки переводились в поликлинику в Старопанский переулок, затем, по достижении юношеского возраста, – снова в Сивцев). Это была полная, добрая, говорливая женщина, любившая неспешно беседовать с бабушкой. Она никогда не торопилась выписывать меня, поэтому я имел возможность в течение долгих дней выстраивать свои миры: в специальной тетради возникало целое государство с диковинным названием, с президентом, государственными органами, армией, своим языком, месторасположением на карте. Государство вело непростую политическую жизнь и нередко вступало в конфликтные отношения с такой же выдуманной соседней страной. Рождался краткий курс их истории. Это была игра в стратегию, только на бумаге. Потом я случайно обнаружил, что тем же самым в моем возрасте занимался брат – у него было свое государство, которым он управлял в границах школьной тетради. Впрочем, у меня было и свое, абсолютно эксклюзивное изобретение: бумажный хоккей. Бумажные хоккеисты играли бумажной шайбой, которую они забрасывали в бумажные ворота на полированной поверхности письменного стола. Здесь проходили свои чемпионаты СССР, мира, Европы, зимние Олимпиады, чемпионаты НХЛ и турниры на приз «Известий». Результаты записывались в турнирных таблицах в специальной тетради. Шум трибун я обеспечивал лично – самим собой.

Дни оказывались насыщенными и содержательными. Гремела на кухне посудой бабушка, возвращалась с работы озабоченная моим здоровьем мама, к вечеру я с особым трепетом ожидал прихода отца. Больному полагались гостинцы, как правило пряники из буфета здания на Старой площади, но главное – книги из библиотеки ЦК, те, которых у нас почему-то не было дома и, разумеется, посвященные приключенческой, географической, этнографической, мореходной тематике.

Болезнь уходила, оставив приятные воспоминания по себе и – о флибустьерах, индейцах, всадниках без головы. И еще романтических красавицах латино-индейской национальности, из которых складывался образ идеальной женщины, в брюках-клеш с бахромой, со смуглой матовой кожей и длинными темными волосами. Как писал Майн Рид, «для молодой креолки все стало мучительно ясно»…

Зимой к родителям приходили гости. Те самые, словно сошедшие со страниц трифоновских повестей. Мне нравились приготовления: раздвигание столов, протирание с мелодичным звоном ударявшихся друг о друга бокалов, запах закусок, разглаживание накрахмаленной скатерти, нетерпение ожидания, первый радостный звонок в дверь.

Все многочисленные гости были друзьями родителей с юношеских лет. В те зимы они отличались чрезвычайной говорливостью, восторженностью, сравнительно приличным здоровьем, которое позволяло им столь же прилично выпивать и закусывать.

Ботинки и пальто загромождали прихожую, квартиру заполнял неровный гул и радостные выкрики, все чаще весело журчал туалет, в коридоре пахло женскими духами, а из кухни распространялся соблазнительный и знакомый мне только по дачным посиделкам сигаретный дым (родители не курили). Мне иногда доставались мелкие сувениры, частенько я удостаивался и «взрослого» разговора. В ряде случаев даже некоторое время сидел за общим столом.

Эти застолья запомнились и Мише. Ведь когда наши родители мирно выпивали, для нас наступало интереснейшее время. Если мы чем-то и занимались в своих комнатах, то как бы между делом. А делом становилось отслеживание событий в гостиной (она же спальня), на кухне, в коридоре. Я прислушивался к разговорам, к каждому анекдоту, оценивал остроты и обсценный юмор, искал образцы для подражания.

Гости, родом из 40-х, как я из 70-х, любили петь английские и американские песни Второй мировой в «союзническом» переводе, на удивление удобоваримом. Моему воображению представлялись английские и американские солдаты – примерно в том виде, в каком их рисовал карикатурист Херлуф Бидструп. Только вот его злая коммунистическая сатира трансформировалась в сознании советского школьника в позитивные образы. Распутники и идиоты, готовые подхватить знамя нацизма из рук поверженных гитлеровцев, представлялись необычайно дружелюбными и положительными людьми. Думаю, что ровно такое превращение происходило в головах школьников старших классов 40-х годов: никогда сталинская Россия не была так близка Западу, как в годы войны. Не в идеологическом смысле, а в эмоциональном. Этой инерции хватило лишь на 1946 год, когда Симонова с Эренбургом отправили в пропагандистское турне в США, потом тяжелые дубовые двери захлопнулись.

Но во время войны и сразу после нее человеческие мотивы в поведении народов-освободителей были примерно одинаковыми. И здесь имеет смысл поговорить о такой вроде бы абстрактной категории, как свобода.

Во время открытия второго фронта, в июне 1944-го, свобода была мотивом и целью солдат, моряков и летчиков Союзных экспедиционных сил. Они воевали не за «кровь и почву», как противостоящий им противник, а за ценности. И несмотря на то, что «кровь и почва» читались в знаменитом призыве «За Родину! За Сталина!», по большому счету и на Восточном фронте шла борьба за ценность свободы.

«На вас обращены взоры всего мира. В этом пути с вами повсюду будут надежды и молитвы свободолюбивых людей», – говорил солдатам генерал Дуайт Эйзенхауэр, будущий президент США. И продолжал: «Вы сокрушите немецкую военную машину, ликвидируете нацистскую тиранию над угнетенными народами Европы и обеспечите самим себе безопасную жизнь в свободном мире». И снова о свободе: «Колесо истории развернулось. Свободные люди мира сообща шагают к победе».

Шестого июня 1984 года, в 40-летнюю годовщину второго фронта, Рональд Рейган произнес знаменитую речь у высоты Пуан-дю-Ок, которую с Ла-Манша штурмовали американские рейнджеры – из двухсот двадцати пяти парней в живых осталось только девяносто. Как и Эйзенхауэр, Рейган обращался к солдатам-ветеранам: «Я смотрю на вас, джентльмены… Почему вы сделали это?… Вы знаете, что есть вещи, за которые можно умереть. Можно умереть за страну, можно умереть за демократию, потому что это самая достойная форма правления, когда-либо изобретенная человеком. Вы все любили свободу. Вы все хотели побороть тиранию, и вы знали, что за вами были народы ваших стран».

Минимум крови и почвы, максимум – ценностей. И снова упоминание свободы, причем не в абстрактном, а в абсолютно прикладном значении: это ценность, за которую умирали, в том числе и на высоте Пуан-дю-Ок.

В одном из интервью Би-би-си Барак Обама обратился к той же теме, сказав, что «демократия, верховенство закона, свобода слова» являются «универсальными общечеловеческими ценностями», а не сугубо западными. Оговорившись при этом, что их все равно нельзя навязывать.

Примерно в той же логике рассуждал Гарри Трумэн, с которого ведут отсчет эпохе послевоенного вмешательства американцев в дела других стран. Однако надо понимать, что сразу после войны Трумэн рассуждал и действовал ровно в логике генерала Эйзенхауэра: он считал, что идеалы свободы необходимо защитить, в том числе и прежде всего от Советского Союза: «Мы выиграли войну, мы теперь обязаны обезопасить победу». Но при этом подчеркивал: «Политика, которая стоит того, чтобы ее называли американской, никогда не будет относиться к другим странам как к саттелитам. Демократические страны уважают мнение других, это основа их устройства».

По ту сторону будущего «железного занавеса» во времена открытия второго фронта тоже ценили свободу. Победить мог только внутренне свободный народ. А общая цель дает ощущение свободы.

Двадцать четвертого мая 1945-го на приеме в честь командующих войсками Красной армии Сталин произнес знаменитый тост за русский народ, где едва ли не покаялся перед ним, признав, что власть нарушила «общественный договор»: «Иной народ мог бы сказать Правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это». Двадцать пятого июня 1945 года на кремлевском приеме в честь участников Парада Победы Сталин произнес другой тост, не менее известный, – за людей-«винтиков», на которых держится страна: «За людей, которых считают „винтиками“ великого государственного механизма, но без которых все мы – маршалы и командующие фронтами, грубо говоря, ничего не стоим». Это были слова напуганной власти, вроде бы готовой к послаблениям в пользу «винтиков». Но чем выше были ожидания, тем более жесткими и непререкаемыми оказались ответные заморозки. Интересно, что логику Сталина раскусил не кто-нибудь, а философ Александр Зиновьев, в то время капитан штурмовой авиации:

  • Вот поднялся Вождь,
  • В свой невзрачный рост,
  • И в усмешке скривил рот.
  • И сказал он так: «Этот первый тост —
  • За великий русский народ!
  • Нет суровей, – сказал он, – его судьбы.
  • Всех страданий его не счесть.
  • Без него мы стали бы все рабы,
  • А не то, что ныне мы есть.
  • Больше всех он крови за нас пролил.
  • Больше всех источал он пот.
  • Хуже всех он ел. Еще хуже пил.
  • Жил как самый паршивый скот.
  • Сколько гнусных и черных дел
  • С ним вершили на всякий лад!
  • Он такое, признаюсь, от нас стерпел,
  • Что курортом покажется ад.
  • Много ль мы ему принесли добра?!
  • До сих пор я в толк не возьму,
  • Почему всегда он на веру брал,
  • Что мы нагло врали ему?
  • И какой болван на Земле другой
  • На спине б своей нас ютил?!
  • Назовите мне, кто своей рукой
  • Палачей б своих защитил…»
  • Вождь поднял бокал. Отхлебнул вина.
  • Просветлели глаза Отца.
  • Он усы утер. Никакая вина
  • Не мрачила его лица.
  • Ликованием вмиг переполнился зал…
  • А истерзанный русский народ
  • С умилением слезы с восторгом лизал,
  • Все грехи Ему отпустив вперед.

Словом, Сталин, в отличие от советского народа, имел в виду какую-то другую свободу. И уж точно не ту, за которую умирали те, кто пересекал Ла-Манш, «ковыляя во мгле». Тиран был благодарен «винтикам», но очень быстро закрутил гайки, чтобы «винтики»-победители много о себе не возомнили, приравняв себя к тем освободителям Европы, которые шли с Запада.

… Мне не нравилось подпевать – я стеснялся. Но тут иногда незаметно для других тихо включался в общий хор: «Путь далекий до Типперери»; «Нашел я чудный кабачок», с особым акцентом хора на

  • Прощай и друга не забудь, не забудь,
  • Твой друг уходит в дальний путь, в дальний путь,
  • К тебе я постараюсь завернуть
  • Где-нибудь, как-нибудь, когда-нибудь!;

«И-о, и-о, если только конь хороший у ковбоя и пивные попадаются в пути»; было там и «Мы летим, ковыляя во мгле». Действительно – песенки восьмиклассников – десятиклассников 1940-х. «Мы летим, ковыляя…» была переведена, а затем спета Эдит и Леонидом Утесовым уже в 1943-м, «Типперери» и «Кабачок» исполнил Краснознаменный ансамбль Александрова в 1945-м, как раз тогда, когда мама и папа заканчивали школу. До чего дошло: эти песни входили в официальный музыкальный оборот тех лет…

Потом следовал этап русских романсов и современных лиро-эпических жанров. Хор как бы притихших к песне «Мы эхо…» друзей не был по формальным признакам слаженным. Но по голосам, трезвеющим во время пения, можно было понять, что люди, сидящие за столом – и есть «эхо друг друга».

Позже я пытался восстановить некоторые человеческие, речевые и прочие характеристики гостей по их записям в специальных домашних альбомах (иногда разрозненным, а с определенного возрастного порога тщательно кодифицированным) и лишь немного прибавил к своим личным впечатлениям, окрашенным ярким электрическим светом и записанным памятью снизу вверх, глазами ребенка.

В этих записях невозможно найти ничего экстравагантного: они могли быть смешными, наивными, восторженными, остроумными, пустоватыми, но отражали самую обычную жизнь и самые обыкновенные чувства людей послевоенных десятилетий, захваченных сентиментальной дружбой. Необычной была сама дружба: встречи проходили с 1945-го каждый год в последний день каникул – 10 января – в течение полувека.

… Потом гости уходили – и это была целая история со своим сюжетом. Они долго топтались в прихожей, неистовствовал туалет, слышались радостные выкрики, кто-то по-слоновьи шагал в коридоре в рваном ритме джазовой импровизации. Синкопы шагов сменялись грохотом встроенного шкафа, на который всем телом налегал кто-нибудь из потерявших равновесие гостей. Смачные прощальные поцелуи, осторожный стук захлопываемой родителями двери, на которой висела и позвякивала наша с папой коллекция значков (почему-то все были уверены, что я спал), деликатное проскальзывание на кухню бабушки и мамы, начинавших разбираться с грязной посудой, шипение крана и звон тарелок, которые непременно мылись в тот же вечер.

Иногда я выглядывал из окна своей комнаты на нашем втором этаже. Свет уличного фонаря роился в темноте, расталкивая мрак броуновским движением светящихся танцующих частиц. Гости, то сходясь, то расходясь, то попадая под обстрел направленного света, то выпадая из него, в беспорядочной толкотне направлялись в сторону метро. Они совершали ритуал ухода. Ближе их никого не было на этой земле. Они уходили со значением, как будто навсегда, хотя и весело. Свой путь из нашего дома и моего детства в настоящее небытие они начнут много позже, а тогда им не было и пятидесяти. И уже невозможно будет остановить неумолимое движение друзей моих родителей из 1945 года в ту черную пустоту, где их не настигнет свет уличного фонаря в моем старом дворе. Мы летим, ковыляя во мгле…

В 1978-м, после смерти бабушки, мы, к моему неудовольствию, уехали из Нагорного. Почему-то поселок ассоциировался в сознании мамы с кончиной Любови Герасимовны. К тому же в дачном поселке Кунцево были куда более современные, не коммунальные, со всеми удобствами двухкомнатные квартирки. Рядом стояла дача, где теоретически должна была проживать Долорес Ибаррури, но ее никто никогда не видел, окна были зашторены. Неподалеку проживала племянница Ленина. Знающие люди говорили, что мебель на ее даче убрана в белые холщовые чехлы – как в кабинете Ильича в Кремле. По соседству располагался дом отдыха «девятки» – охранников из КГБ. Туда можно было беспрепятственно проникнуть через дыру в заборе. В нескольких километрах от поселка располагалась дача Брежнева, поэтому дорогу на Сколковское шоссе иногда перекрывали, но происходило это нечасто – здоровье генерального было подорвано, да и он, судя по всему, нередко отъезжал по другой трассе в любимое Завидово, пострелять кабанов с вышки. К тому же в те времена охрана так не зверствовала, как сегодня. Как-то у ворот, ведущих к даче генсека, мой брат гулял со своей маленькой дочкой, моей племянницей. Почему-то брежневский «зил» с генеральным на борту остановился – кажется, ждали кого-то. Дальше брат рассказывал так: «Старый, усталый человек с серо-бронзовым лицом сидел на переднем сиденье. Жена сказала дочери: „Пойди подари дедушке цветочек“. Ребята из „девятки“ не усмотрели ничего опасного в трехлетнем голопузом ребенке. Брежнев взял цветок и, кажется, заплакал. Кортеж снялся с места и укатил. А мы остались».

Было это летом 1979-го – единственный раз, когда брат живьем видел Брежнева.

Вряд ли когда-либо отец бывал в кабинете генерального секретаря на пятом этаже серого здания ЦК. Сотрудников его уровня на тот этаж, наверное, и не пускали – разве что доступ имели референты и помощники, «золотые канарейки», писавшие доклады и служебные записки. Выходя вечером из здания на Старой площади, отец смотрел на неизменно озабоченно горевшие электрическим светом окна руководства страны, особенно контрастные на фоне почти полностью темного ЦК – при Леониде Ильиче долго на работе не задерживались (проспали социализм!). И папе всякий раз было неловко: вот он уже идет домой, а есть люди, неустанно думающие о благополучии родины, которые продолжают работать, – завтра, думал он, задержусь подольше… С аппаратной тенью Брежнева – Черненко папа общался по должности: Константин Устинович возглавлял общий отдел, где отец работал в ранге заведующего сектором. И это общение всегда оставляло крайне неприятный след – по характеру разговора, по его стилистике. С Леонидом Ильичем, понятное дело, не общался – только запечатлен на общем фото с XXIV съезда КПСС.

А вот я в силу исполнения журналистских обязанностей в кабинете Брежнева бывал. Незримая карма власти действительно концентрировалась в этом месте, несмотря на казенно-равнодушный антураж, которому было все равно, кто именно занимает рабочее место. Но по сегодняшним меркам кабинет все-таки скромноват, не случайно с некоторых пор его занимали в основном люди уровня замглавы администрации президента. К тому же, если сравнивать с карточкой брежневского лейб-фотографа Мусаэльяна, здесь мало что изменилось со времен генерального секретаря. Такой же длинный стол для заседаний, на который ставились сосуды из толстого стекла, куда загружались остро заточенные карандаши. Такой же пустоватый письменный стол самого хозяина, тяжелые белые номенклатурные шторы, ниспадающие волнами.

В помещениях Старой площади, в отличие от Кремля, вообще до недавних пор мало что менялось. Фантастически долговечной оказалась мебель. От невероятно неудобных, жестких цековских стульчиков, обитых коричневой кожей и по аскетизму напоминающих Суслова, затекают ноги. Полированные столы, шкафы с занавесочками, ковровые дорожки с одинаковым для одной шестой части света рисунком, лампа с зеленым колпаком, кокетливо приоткрытая дверь в комнату отдыха. Все эти предметы и детали интерьера равнодушно пережили несколько эпох, режимов, постояльцев. (Так иной раз сестра-хозяйка номенклатурных объектов переживает всех возможных клиентов – и кто после этого хозяин жизни?)

А главное – это особый, слегка приторный, ничем и никогда не выветривающийся запах казенных коридоров и паркета, одинаковый что в 1978 году, что в 2008-м. Вот так – в буквальном смысле – дышит история…

Эпоха моего отца окончилась в 1990-е с развалом его страны и с вынужденной «эмиграцией» в похожее государство, которое он так и не признал за свое. 1970-е и другие, более ранние, годы прямо противоречили 1990-м.

Девяностые с их ломкой уклада, изменением образа жизни, исчезновением ликов вождей были неизбежны. Уже восьмидесятые напоминали пародию на семидесятые. Уже дело шло к развалу. И не раньше, так позже, не Ельцин и Гайдар, так кто-нибудь другой сломал бы уклад, изменил образ жизни, стер с плакатов лики вождей.

Девяностые безупречны в своей календарной завершенности. Это не разорванные по краям 1960-е с оттепелью, начавшейся в 1950-е, и ледниковым периодом, наступившими в 1968-м. Переходное время, время буржуазной революции, время Ельцина, началось в 1990-м с обретением Россией формальной и неформальной независимости и закончилось 31 декабря 1999 года – живой символ десятилетия объявил о своей досрочной отставке.

Завершилась эпоха, чей изобразительный ряд невероятно пестр, эклектичен, экстатичен. Историческая истерия. Истерическая история. 1990-е начинались еще с черно-белых фотографий, прорвались через годы, густо выкрашенные в цвет крови, и завершились бешенством цветов, сменяющих друг друга, как в детском калейдоскопе.

Девяностые – это время, положившее предел постановочным кадрам, имитировавшим жизнь и историю. Граждане трещавшей по швам страны обнаружили себя внутри истории, внутри гигантского исторического котла. На некоторое время от них даже что-то стало зависеть, они стали субъектом истории, а не ее объектом. Ничего личного – только публичная политика.

Трибуна съезда – главная вещь эпохи. Ельцин, сменяющий Горбачева и в конце пути нашедший себе преемника, – главный ее символ. Свобода – с большой или маленькой буквы – главное слово и основное содержание десятилетия.

Девяностые – это растянувшийся на десять лет конец эры Горбачева, который вряд ли представлял, чем закончится его политика перестройки и гласности. Едва ли мог понять в полной мере и результаты своей деятельности Борис Ельцин. Но, как во всяком выдающемся политике, историческое, почти по-звериному обостренное чутье, феноменальная политическая интуиция преобладали в Ельцине над рациональным. И он именно интуитивно шел сначала к противостоянию с Горбачевым, потом к либеральным реформам, затем к провалам чеченской кампании и выбору преемника, который в дальнейшем не слишком лестно отзовется о наследии 1990-х.

Девяностые оказались эпохой завышенных ожиданий именно потому, что это было время свободы. Все думали, будто свобода автоматически приведет к достатку и счастью. А свобода означала лишь одно – ответственность за себя и свои поступки. Ушло государство-отец. Рухнули предприятия, державшие на плаву целые города. Ушло время, когда за человека неизменно делали выбор другие – КПСС, комиссия по распределению из института, дом быта на работе, оформлявший продовольственный заказ. Даже наступившее изобилие товаров предполагало выбор, ответственность выбора, к которому люди прошлой эпохи не были готовы: раньше шла битва в очереди за один сорт колбасы, после гайдаровской либерализации не стало очередей и появилось два десятка сортов. Но чтобы сделать выбор, человек должен был теперь уметь воспользоваться свободой. Без этого умения он не мог найти денег ни на один из двадцати сортов колбасы.

Мы привыкли называть пестрые, как фотохроника, 1990-е временем разрушения основ, но забываем о том, что это разрушение было созидательным. Развалилось одно государство, но на его обломках появилось новое. Достижения начала XXI века построены на фундаменте 1990-х.

Это переходное десятилетие показало всем, что назад дороги нет. Мосты в социализм после либерализации цен, приватизации, после событий октября 1993 года, выборов 1996-го сожжены. Осталась только трепетная ностальгия по дореформенному времени, нелюбовь к 1990-м и то самое ощущение их неизбежности.

Девяностые надо было пережить. Для кого-то они оказались самым страшным временем жизни, для других – самым счастливым, каким бывает время революций и время Свободы.

В хронике десятилетия, запечатлевшей в основном массовые движения, массовые порывы, массовые боль и скорбь, почти невозможно разглядеть конкретного человека. Есть «шестидесятники». А были ли «девяностодесятники»? Или это просто те же самые люди – «шестидесятники», «семидесятники», – которые за десять лет изменились или были вынуждены измениться до неузнаваемости?

Девяностые были прямыми наследниками 1960-х – по духу свободы, питавшему и окончание перестройки, и создание независимых государств, и буржуазную, почти бескровную революцию в экономике. Они же стали временем отрицания наследия «шестидесятничества». Наступали прагматические времена стабильности, переваривания государством, обществом, простыми и не очень простыми людьми результатов заканчивавшегося десятилетия. И объективно уходили из обихода, из коллективной и индивидуальной памяти дела, слова, вещи, пафос, эстетика последних тридцати лет советской власти. Они становились Историей…

Вскоре после этого Историей стали и девяностые. И тогда мои родители умерли – в год миллениума, – завершая тем самым эпоху.

Система отбирала у пенсионеров дачи, номера в пансионатах, кормушку с докторской колбасой, блинчиками с мясом и тортом «Полет», но оставляла за ее верными солдатами квартиры и право пользования поликлиникой в Сивцевом Вражке, более пригодной для демонстрации элементов имперской архитектуры и номенклатурных интерьеров, нежели для собственно качественного лечения. И отец, и мама, и брат – все входили в так называемый «контингент», в число обслуживаемых персон. И ко всем «кремлевская медицина», в сущности, осталась одинаково равнодушной. Все они умерли внутри системы.

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Мемуары баронессы Мейендорф, фрейлины императрицы Марии Александровны и родственницы Столыпина, – на...
В этой книге перечислены основные страхи, которые может переживать человек на протяжении всей своей ...
Только седьмой сын седьмого сына может стать ведьмаком. Но не всякий им становится. Ведь ремесло это...
Далекое будущее…Миссия Фонда Развития Инопланетных Культур, возглавляемая легендарным консулом Иваро...
Староанглийский демон Корнелий Этельвульф живет в Москве уже 500 лет. Он – полукровка, бес низшего, ...
Перед вами книга из серии «Классика в школе», в которой собраны все произведения, изучающиеся в нача...