Как роман Пеннак Даниэль
Если бы мы подсчитали, сколькими великими читательскими впечатлениями мы обязаны Школе, Критике, всем средствам массовой информации, а сколькими, напротив, другу, возлюбленному, однокласснику, да и семье — если она не строит книги по ранжиру на образовательной полке, — результат ясно показал бы: лучшим, что мы прочли, мы обязаны чаще всего тому, кто нам дорог. И с тем, кто нам дорог, мы об этом и заговорим. Наверное, потому что привязанность, как и желание читать, означает предпочтение. Любить, в сущности, значит одарять своим предпочтением тех, кого мы предпочли. Обмен такими дарами делает обитаемой незримую цитадель нашей свободы. В нас живут книги и друзья.
Когда кто-то из близких дает нам почитать книгу, мы среди строк поначалу ищем его — его вкусы, причины, побудившие подсунуть нам именно эту книжку, какие-то знаки братства. Потом текст захватывает нас, и мы забываем того, кто нас в него окунул; вот, она, сила чтения — отметать даже такое обстоятельство!
Однако годы спустя случается, что упоминание о какой-то книге приводит нам на память человека, и заглавия вновь становятся лицами.
Будем справедливы, иногда возникает лицо не друга, а критика или учителя (но как редко!).
Мне вспоминается Пьер Дюмайе, его взгляд, голос, паузы в «Чтении для всех», передаче моего детства, в нем было столько уважения к читателю, каким, благодаря ему, мне предстояло стать. Вспоминаю учителя в школе — страсть к книгам делала его терпеливым, и нам даже казалось, что он нас любит. Конечно же любит — или уважает — нас, своих учеников, раз дает нам читать самое для него дорогое!
Жан-Мари Жибаль в своей биографии поэта Жоржа Перроса передает слова одной из студенток из Ренна, где Перрос преподавал:
«Он (Перрос) появлялся во вторник утром, встрепанный, прикатив на ржавом синем мотоцикле, надышавшись ветром и холодом. Сутулый, в моряцком бушлате, с трубкой в зубах или в руке. Он вываливал на стол целую сумку книг. И был сама жизнь».
Пятнадцать лет спустя она, все еще очаровательная и очарованная, не устает говорить о нем. Склонив улыбку над чашкой кофе, она задумывается, неспешно созывая воспоминания, и вот: «Да, сама жизнь: полтонны книжек, трубки, табак, номер „Франс Суар“ или „Экип“, ключи, записные книжки, квитанции, свечи зажигания… Из этой кучи он выуживал книгу, косился на нас, испускал довольный смешок, от которого и у нас разгорался аппетит, и начинал читать. Читая, он расхаживал по классу, одна рука в кармане, другая, с книгой, протянута, будто, читая, он эту книгу нам дарил. Его чтение было подарком. Взамен он ничего не требовал. Когда кто-то из нас отвлекался, он на миг останавливался и, глядя на витающего в облаках, подсвистывал. Не укорял, весело звал вернуться. Он никогда не терял нас из виду. Даже углубившись в чтение, смотрел поверх строк на нас. Его голос, звучный, ясный, бархатистый, идеально заполнял пространство класса, а мог бы заполнить амфитеатр, театр, Марсово поле, и ни одно слово при этом бы не потерялось. Он инстинктивно чувствовал объем пространства и наших мозгов. Был естественным резонатором любого текста, воплощением книги, книгой в человеческом образе. Слушая его, мы вдруг понимали, что все это писали для нас. Неожиданное открытие после стольких лет занятий в школе, где изучение литературы удерживало нас на почтительном расстоянии от книг. Что же он делал такого, чего не делали другие учителя? Ничего. Можно даже сказать, что он делал гораздо меньше всех них. Вот только он не отмеривал нам литературу по капле аналитической пипеткой, а щедро подносил полной чашей… И мы понимали все, что он нам читал. Все слышали. Не было толкования текста более ясного, чем интонации его голоса, он осуществлял волю автора, выявлял подтекст, раскрывал намеки… исключал возможность понять что-нибудь превратно. Совершенно немыслимо было, послушав в его чтении „Двойное непостоянство“, продолжать нести чушь о „жеманстве Мариво“ и рядить в розовое людей-кукол этого анатомического театра. В лабораторию, вот куда вводила нас точность его интонаций, на вивисекцию приглашала ясность его дикции. Он, однако, не пережимал, не делал из Мариво прихожую маркиза де Сада. И все равно все время, пока он читал, у нас было такое чувство, будто мы видим мозг Арлекина и мозг Сильвии в разрезе, как если бы мы сами были лаборантами этого опыта.
Он преподавал у нас всего один час в неделю. И этот час был подобием его сумки: хаос переезда. Когда в конце года мы с ним расстались, я подвела итог: Шекспир, Пруст, Кафка, Вьялатт, Стриндберг, Кьеркегор, Мольер, Беккет, Мариво, Валери, Гюисманс, Рильке, Батай, Грак, Ардле, Анри Тома, Сервантес, Лакло, Чоран, Чехов, Бютор… перечисляю как попало, может, кого и пропустила. За десять предыдущих лет я и десятой части всего этого не слыхивала!
Он говорил с нами обо всем, читал нам все, потому что не предполагал, что у нас в голове библиотека. Никаких иллюзий. Он принимал нас за тех, кем мы были, — за девственно-невежественных юных бакалавров, которые заслуживают знаний. И никаких там культурных наследий, никаких невероятных надмирных тайн; у него тексты не с неба падали, он подбирал их с земли и давал нам читать. Все было здесь, вокруг нас, все шумело жизнью. Помню, как мы увяли было в первый момент, когда он взялся за классиков — за тех, про кого учителя нам, между прочим, уже рассказывали, кого мы — редкий случай — воображали, что знаем: Лафонтен, Мольер… За какой-то час они лишились своего статуса школьных идолов и стали для нас чем-то личным и таинственным — иначе говоря необходимым. Перрос воскрешал авторов. Встань и иди: от Аполлинера до Золя, от Брехта до Уайльда, все они заявлялись вдруг к нам в класс, совсем живые, словно только что из „Мишу“ — такое было кафе напротив. Кафе, где он иногда давал нам второй раунд. Не затем, однако, чтоб разыграть этакого свойского препода — это был не его стиль. Он просто-напросто продолжал вести то, что называл своим „курсом неведения“. С ним культура переставала быть государственной религией и стойка бара становилась кафедрой не хуже любой трибуны. Сами мы, слушая его, не испытывали желания приобщиться к некоей религии, стать послушниками знания. Нам хотелось читать, вот и все… После того как он умолкал, мы опустошали все библиотеки Ренна и Кемпера. И, чем больше мы читали, тем сильнее, в самом деле, ощущали свое неведение, ощущали, что мы — одни на отмели нашего неведения, а перед нами море. Только с Перросом мы уже не боялись окунуться. Мы ныряли в книги, не тратя времени на поеживание у берега. Я не знаю, многие ли из нас стали учителями… скорее всего, мало кто, и это, пожалуй, обидно, потому что он, как бы невзначай, оставил нам в наследство неслабое желание передавать. Но передавать вольно, на все четыре стороны. Он, которому было довольно-таки плевать на преподавание, мечтал, смеясь, о некоем бродячем университете: — Так бы и шататься по всему свету… проведать Гете в Веймаре, наорать на Господа Бога с папашей Кьеркегором, посмаковать „Белые ночи“ на Невском проспекте…»
«Чтение, как воскрешение Лазаря, отваливает могильную плиту слов».
Жорж Перрос, «Echancrures».
Вот этот учитель не вдалбливал знания, он дарил то, что знал. Был не столько преподавателем, сколько трубадуром из цеха жонглеров словом, тех, что кочевали по постоялым дворам дороги, ведущей в Сантьяго-де-Компостела, и рассказывали неграмотным паломникам героические жесты.[3]
Все должно иметь начало, и каждый год он созывал свое маленькое стадо к устным истокам романа. Его голос, как голос трубадуров, был обращен к публике, которая не умела читать. Он открывал ей глаза. Зажигал фонари. Выводил на дорогу книг, отправлял в бесконечное паломничество к неведомому, в странствие от человека к человеку.
«Главное, он читал нам вслух! И безоглядно верил в наше желание понять… Человек, читающий вслух, помогает нам добраться до книги. Он и вправду дает читать!»
А мы, начитанные и утверждающие, что пропагандируем любовь к чтению, — мы слишком часто предпочитаем самим себе комментаторов, толкователей, аналитиков, биографов, интерпретаторов текста, который, набожно засвидетельствовав его величие, делаем немым. Заточенное в крепость нашей эрудиции, слово книги уступает место нашему слову. Вместо того чтобы позволить мыслям текста говорить нашими устами, мы предпочитаем собственные мысли и сами говорим о тексте. Мы — не посланцы книги, мы присяжные стражи книжного храма и славим его чудеса словами, которые замыкают вход в него: «Надо читать! Надо читать!»
Надо читать: в этом призыве подросток улавливает нарушение логики. Какие бы блистательные доводы мы ни приводили… нарушение логики и ничего больше.
Те из наших учеников, кто открыл книгу без нашей помощи, будут и дальше читать, как читали. Наши самые яркие объяснения, как маяки, помогут самым любознательным из них ориентироваться в океане чтения.
Из тех, кто «не читает», самые сообразительные научатся, как мы, говорить вокруг да около: поднатореют в инфляционном искусстве комментирования (читаем десять строк, размазываем на десять страниц), в технике конспектирования (проглядываем четыреста страниц, сводим к пяти), в умненьком выуживании цитат из «кратких изложений» (брикетов замороженной культуры, которые продаются в каждом уважающем себя магазине); они научатся орудовать скальпелем построчного анализа и станут специалистами в хитроумном манипулировании «избранными отрывками», которое обеспечит им сначала степень бакалавра, потом лиценциата, а затем и место на кафедре… но не обязательно любовь к чтению.
Остаются прочие ученики.
Те, кто не читает, кого очень рано запугали требования всюду искать смысл.
Те, кто считает, что они глупые…
Что книги не для них…
Что их вопросы так и останутся без ответов…
А скоро не остается и вопросов.
Представим, что нам снится сон.
Мы присутствуем при конкурсном экзамене на право преподавания литературы, кандидатка проводит открытый урок.
Тема урока: «Литературно-художественные особенности романа „Госпожа Бовари“».
Юная кандидатка сидит за пюпитром внизу, шесть членов жюри на возвышении. Для вящей торжественности допустим, что экзамен происходит в большой аудитории Сорбонны. Запах веков и освященного временем дерева. Глубокое безмолвие Науки.
Реденькая публика — родня, друзья рассеяны по ярусам амфитеатра, их сердца бьются в такт с испуганным сердцем девушки. Мы смотрим на все снизу вверх; девушка ниже всех, она раздавлена ужасом перед своим неизжитым невежеством.
Еле слышные поскрипывания, приглушенные покашливания: вечность, оставшаяся до экзамена.
Дрожащей рукой девушка раскладывает перед собой листки с записями; разворачивает партитуру своего научного соло: «Литературно-художественные особенности романа „Госпожа Бовари“».
Председатель жюри (это ведь сон, так что пусть председатель у нас будет старик в темно-красной мантии с горностаевым воротником и в судейском парике, оттеняющем его гранитные морщины), так вот, председатель жюри наклоняется к своему соседу справа, отгибает край его парика и что-то шепчет на ухо. Помощник (он помоложе, румяный, в расцвете научных сил, но в такой же мантии и парике) важно кивает. Он передает сказанное своему соседу, а председатель шепчется с соседом слева. Согласные кивки распространяются в оба конца стола.
«Литературно-художественные особенности романа „Госпожа Бовари“». Запутавшаяся в своих записях, впавшая в панику девушка не видит, как жюри встает из-за стола, не видит, как жюри спускается со сцены, не видит, как жюри подходит и обступает ее пюпитр. Она поднимает глаза, надеясь собраться с мыслями, и обнаруживает, что загнана в клетку взглядов. Она бы испугалась, если б уже не боялась до смерти, что не знает своего урока. Во власти этого страха, она разве что недоумевает: что им тут около меня понадобилось? И вновь зарывается в свои записи. «Литературно-худо…» Она потеряла план урока. А какой был четкий план! Куда она могла задевать план урока? Как она теперь ознакомит всех с перспективой своего показательного урока?
— Мадемуазель…
Девушка не допускает до себя голоса председателя. Она ищет, ищет план урока, затерявшийся среди гор накопленных ею познаний.
— Мадемуазель…
Она ищет и не может найти. «Литературно-художественные особенности романа „Госпожа Бовари“»… Она ищет и находит все остальное, все, что знает. Но не план урока. Плана нет как нет.
— Мадемуазель, прошу вас…
Что это коснулось ее локтя, уж не рука ли председателя? (А с каких это пор председатели конкурсного жюри трогают за локоть кандидаток?) Что это, уж не детская ли мольба, столь неожиданная в этом голосе? С чего это экзаменаторы заерзали на стульях (потому что каждый принес с собой стул, и все расселись вокруг нее)… Девушка наконец поднимает глаза.
— Мадемуазель, прошу вас, плюньте на все эти литературно-художественные особенности…
Председатель и его экзаменаторы сняли парики. У них встрепанные ребячьи вихры, широко раскрытые глаза, полные жадного нетерпения.
— Мадемуазель… Расскажите нам «Госпожу Бовари»!
— Нет! Нет! Лучше расскажите ваш самый любимый роман!
— Да, «Балладу о невеселом кабачке»! Вы ведь любите Карсона Мак-Каллерса, мадемуазель, ну, пожалуйста, «Балладу о невеселом кабачке»!
— Пожалуйста, мадемуазель, сделайте, чтоб нам захотелось перечитать «Принцессу Клевскую». Ладно?
— Сделайте, чтоб нам захотелось читать, мадемуазель!
— По-настоящему захотелось!
— Расскажите нам «Адольфа»!
— Кафку! Что-нибудь из «Дневника»!
— Свево! «Самопознание Дзено»!
— Почитайте нам «Рукопись, найденную в Сарагосе»!
— Книги, которые вам больше нравятся!
— «Фердидурке»!
— «Заговор дураков»!
— Да не смотрите вы на часы, времени еще полно!
— Ну пожалуйста…
— Расскажите!
— Мадемуазель…
— Почитайте нам…
— «Трех мушкетеров»!
— «Яблочную королеву»!
— «Жюля и Джим»!
— «Чарли и шоколадную фабрику»!
— «Принца Перевраля»!
— «Базиля»![4]
III
Дать им читать
Возьмем обычный класс, человек тридцать пять подростков. О, не тех, заботливо отобранных, которые без сучка без задоринки пройдут в величественные врата высших учебных заведений, — нет, остальных, тех, кого отчислили из лицеев центральных округов, потому что их оценки не давали надежд на степень бакалавра, ну то есть никаких надежд.
Начало учебного года.
Их выбросило сюда.
В эту вот школу.
Вот к этому учителю.
«Выбросило» — этим все сказано. Они выброшены на берег, между тем как их вчерашние однокашники вышли в открытое море на борту лицеев-пакетботов, держащих путь к «блестящим карьерам». Обломки крушений, оставленные школьным отливом. Именно так они сами себя описывают в традиционных личных карточках, заполняемых в начале учебного года:
Фамилия, имя, дата рождения…
Другие сведения:
«Мне совсем не дается математика»… «Учить языки мне не интересно»… «Я не умею сосредоточиться»… «У меня не получается хорошо писать»… «В книгах слишком много слов» (sic! Да, sic!), «Я ничего не понимаю в физике»… «По орфографии у меня всегда был ноль»… «История бы ладно, но я не запоминаю даты»… «Наверное, я недостаточно стараюсь»… «Я плохо понимаю»… «Я много пропустил»… «Мне хотелось бы рисовать, но я не одаренный»… «Мне это слишком трудно»… «У меня плохая память»… «Мне не хватает подготовки»… «Я не умею думать»… «Я не умею говорить»…
Конченые люди…
Так они себя аттестуют.
Конченные, еще не начавшись.
Разумеется, они немного преувеличивают. Таков закон жанра. Личная карточка, так же как личный дневник, держится на самокритике: в ней инстинктивно очерняют себя. К тому же, это ограждает от избытка требований. Школа их тоже кое-чему научила: свои удобства есть и у обделенности. Как спокойно ученику с постоянным нолем по математике или орфографии: отказавшись от успеха, он избавился и от тягот усилия. А признание, что в книгах «слишком много слов», может быть, — как знать? — избавит от чтения?..
Однако автопортреты, написанные подростками, не слишком схожи с оригиналами; читая их автобиографические телеграммы, плохой кинорежиссер вывел бы одно лицо — тупицу с низким лбом и квадратной челюстью.
Нет, они все разные, каждый выбрал что-то свое в нашем многоликом пестром времени: записной рокер — заклепки и казаки, поклонник высокой моды — «Берлингтон» и «Шевиньон»,[5] безлошадный байкер — не мотоцикл, так хоть косуху; у кого длинные волосы, у кого жесткий ежик — в зависимости от семейных вкусов… Вон та девочка утопает в отцовской рубахе, свисающей до продранных коленок джинсов, зато другая вся в черном, как сицилийская вдова («мне нет дела до этого мира»), а ее белокурая соседка, метит, наоборот, на конкурс красоты: ухожена, разнаряжена, причесана, как с обложки глянцевого журнала.
Они вышли из возраста свинки и ветрянки и подцепляют теперь моды.
А высоченные-то какие — во всяком случае, большинство! — спокойно могли бы хлебать суп с головы учителя! А парни до чего дюжие! А девочки-то какие фигуристые!
Учителю кажется, что сам он в их возрасте был не таким оформившимся… помельче, похилее… послевоенный заморыш… на консервированном молоке плана Маршалла… он, учитель, переживал тогда период восстановления, как и вся Европа…
А они — воплощение результата.
Это цветущее здоровье, это соответствие моде создают впечатление взрослости, от которой впору и оробеть. Их прически, наряды, плееры, калькуляторы, манера общаться, самоуверенность наводят на мысль, что они, возможно, куда лучше «приспособлены» к современности, чем учитель. Больше о ней знают…
Что же они знают?
В том-то и загадка.
Нет ничего загадочнее, чем видимость взрослости.
Не будь наш учитель стреляным воробьем, он вполне мог бы почувствовать себя вытесненным из изъявительного наклонения настоящего времени, отсталым, что ли… Только навидался он за двадцать лет преподавания и детей, и подростков… тысячи три, наверное, а то и больше… и всяких мод навидался, и как они проходят… и даже как возвращаются!
Единственное, что не меняется, так это содержание личных карточек. Стиль «упадок и разрушение» на всю катушку: я ленивый, я глупый, я ни на что не гожусь, я все перепробовал, но без толку, не тратьте на меня усилий, мое прошлое лишено будущего…
Короче, они себя не любят. И кричат об этом с убежденностью, совсем еще детской.
Они, по сути дела, оказались между двумя мирами. И с обоими потеряли контакт.
Мы, конечно же, «крутые», «продвинутые», мы «пофигисты» (и какие!), но школу мы «в гробу видали», ее требования нас «задолбали», мы «уже не маленькие», но всего-то и толку, что маемся в бесконечном ожидании, когда же станем взрослыми…
Мы хотели бы быть свободными, а чувствуем себя брошенными.
И само собой разумеется, они не любят читать. Слишком много слов в книгах. Страниц тоже. И вообще, слишком много книг.
Нет, читать они решительно не любят. Тому свидетельство лес поднятых рук в ответ на вопрос учителя:
— Кто из вас не любит читать?
В этом квазиединодушии даже чувствуется некоторый вызов. Кое-кто рук не поднял (в том числе Сицилийская вдова), но это знак подчеркнутого безразличия к вопросу.
— Ну и хорошо, — говорит учитель, — раз вы не любите читать… я сам буду читать вам всякие книги.
И тут же, перейдя от слов к делу, открывает портфель и достает во-от такущую книжищу, толстую, прямо-таки кубическую, нет, правда, жуть какую огромную, в глянцевой обложке. В общем, книгу, так уж книгу…
— Готовы?
Они не верят своим глазам, не верят ушам. Этот псих собирается им все это прочесть? Да на это уйдут годы! Растерянность… Даже некоторая напряженность… Такого не бывает — чтоб учитель вздумал весь год читать. Или он отъявленный бездельник, или тут какой-то подвох. Больно хитрый, поймать нас хочет. А потом подай ему список новых слов, отчет о прочитанном…
Они переглядываются. Некоторые на всякий случай кладут перед собой листок и берут ручку наизготовку.
— Нет-нет, записывать ничего не надо. Просто послушайте.
Тут возникает новая проблема — куда себя девать? Что происходит с телом в четырех стенах класса, если отнять у него алиби шариковой ручки и чистого листа? Что с собой делать в подобной ситуации?
— Устраивайтесь поудобнее, расслабьтесь…
(Скажет тоже! «Расслабьтесь…») Заклепкам-и-казакам не удается совладать с любопытством:
— Вы собираетесь прочесть всю эту книгу? Вслух?
— Ты вряд ли что-нибудь услышишь, если я буду читать про себя…
Застенчивый смешок. Но юная Сицилийская вдова в такие игры не играет. Шепотом, достаточно громким, чтобы всем было слышно, она роняет:
— Мы уже не в том возрасте. Предубеждение распространенное…
В основном среди тех, кому никогда по-настоящему не дарили чтения. Другие-то знают, что для этого удовольствия возраста не существует.
— Если через десять минут ты убедишься, что это тебе не по возрасту, подними руку, и я найду тебе другое занятие. Договорились?
— А что за книга-то? — спрашивает «Берлингтон» с видом человека многоопытного и искушенного.
— Роман.
— А про чего?
— Трудно сказать, пока не прочтешь. Ладно, все слушают? Отставить разговоры. Приступим.
Они слушают… скептически, но слушают.
— Глава первая: «В восемнадцатом столетии во Франции жил человек, принадлежавший к самым гениальным и самым отвратительным, фигурам этой эпохи, столь богатой гениальными и отвратительными фигурами…»[6]
«В городах того времени стояла вонь, почти невообразимая для нас, современных людей. Улицы воняли навозом, дворы воняли мочой, лестницы воняли гнилым деревом и крысиным пометом, кухни — скверным углем и бараньим салом; непроветренные гостиные воняли слежавшейся пылью, спальни — грязными простынями, влажными перинами и остросладкими испарениями ночных горшков. Из каминов несло серой, из дубилен — едкими щелочами, со скотобоен — выпущенной кровью. Люди воняли потом и нестираным платьем; изо рта у них пахло сгнившими зубами, из животов — луковым соком, а их тела, когда они старели, начинали пахнуть старым сыром, и кислым молоком, и болезненными опухолями. Воняли реки, воняли площади, воняли церкви, воняло под мостами и во дворцах. Воняли крестьяне и священники, подмастерья и жены мастеров, воняло все дворянское сословие, вонял даже сам король — он вонял, как хищный зверь, а королева — как старая коза, зимой и летом.»
Дорогой господин Зюскинд, спасибо вам! Ваши страницы источают аромат, который щекочет ноздри и нервы. Никогда у вашего «Парфюмера» не бывало читателей увлеченнее, чем эти тридцать пять подростков, столь не расположенных вас читать. Через десять минут, можете мне поверить, Сицилийская вдова сочла, что по возрасту вы ей очень подходите. Трогательно было смотреть, как она закусывала губу, боясь своим смехом заглушить вашу прозу. «Берлингтон» широко раскрыл глаза, будто это уши, и — «Тихо вы там! Заткнитесь, ну!» — едва кто-нибудь из его товарищей не выдерживал и прыскал. Где-то странице на тридцать второй, там, где вы сравниваете вашего Жана-Батиста Гренуя, оказавшегося на попечении у мадам Гайар, с клещом, затаившимся в засаде (помните? «Одинокий клещ, сосредоточившись в себе, сидит на своем дереве, слепой, глухой и немой, и только вынюхивает, годами вынюхивает на расстоянии нескольких миль кровь проходящих мимо живых…»), так вот, где-то на этих страницах, где мы впервые погружаемся во влажные глубины Жана-Батиста Гренуя, Заклепки-и-казаки уснул, уронив голову на руки. Уснул сладким сном, мирно посапывая. Нет-нет, не надо его будить, ведь так хорошо уснуть под колыбельную — это же самая первая из радостей чтения. Он снова стал маленьким, Заклепки-и-казаки, маленьким и доверчивым… и он ничуть не старше, когда, разбуженный звонком, восклицает:
— Блин, я все проспал! Что там было у мамаши Гайяр?
И вам спасибо, господа Маркес, Кальвино, Стивенсон, Достоевский, Саки, Амаду, Гари, Фант, Даль, Роше, спасибо всем вам, живым и мертвым! Ни один из тридцати пяти противников чтения не стал дожидаться, пока учитель доберется до конца той или иной из ваших книг, он дочитал ее раньше. Зачем откладывать на неделю удовольствие, которое можно получить сегодня вечером?
— Этот Зюскинд, он кто?
— Он жив?
— А что еще он написал?
— «Парфюмер», он, что, по-французски написан? Похоже, что по-французски. (Спасибо, спасибо, господин Лортолари, спасибо, труженики и труженицы перевода, огненные языки Пятидесятницы, спасибо!)
Проходят недели, и…
— Ну, супер — «Хроники объявленной смерти»! А «Сто лет одиночества», месье, это про что?
— Ой, месье, Фант — это вообще! «Мой пес Глупыш» — правда, умора!
— А Ажар… ну, который Гари… «Жизнь впереди» — во класс!
— Ну Роальд Даль дает! Как у него тетка пристукнула своего чувака мороженым окороком, а потом скормила ментам улику, я прямо отпал!
Конечно, конечно, суждения еще незрелые, формулировки не отточены… но это придет… пусть читают… все придет.
— Месье, а смотрите, «Раздвоенный виконт», «Доктор Джекил и мистер Хайд», «Портрет Дориана Грея» — все книжки примерно про то же: добро, зло, двойник, совесть, искушение, всякие такие вещи, правда?
— Правда.
— А про Раскольникова можно сказать, что он романтический герой?
Вот видите… уже приходит.
Между тем никакого чуда не произошло. И заслуга учителя тут невелика. Просто радость чтения была совсем близко, задавленная у этих ребят давним, глубоко угнездившимся страхом: они боялись, что не поймут.
Они забыли, что такое книга, что она может дать. Забыли, что любой роман — это прежде всего рассказанная история. Не знали, что роман должен читаться, как роман: утолить в первую очередь нашу жажду интересных историй.
Утоляя эту жажду, мы давно уже обратились к голубому экрану, который работает бесперебойно, как конвейер, нанизывая мультфильмы, сериалы и триллеры в нескончаемое ожерелье из взаимозаменяемых штампов, выдавая нам ежедневный паек фантазий. Мы забиваем ими голову, примерно так же, как набивают суррогатами брюхо, есть сытость, но нет питательности. Ничего не задерживается. После так же пусто, как до.
Читая вслух «Парфюмера», мы познакомились с Зюскиндом: история, да, занимательная история, смешная, причудливая, но и голос тоже — голос Зюскинда (позже в сочинениях они назовут это «стиль»). Да, история о чем-то, но рассказанная кем-то.
— Удивительное дело, месье, вот там в начале: «… комнаты воняли… люди воняли, площади воняли, церкви воняли… король вонял…» А нам велят избегать повторов! А ведь получилось красиво, правда? Необычно и красиво, да?
Да. Наслаждение сюжетом дополняется обаянием стиля. Перевернув последнюю страницу, мы не остаемся в одиночестве — с нами эхо голоса. Голос Зюскинда — даже через двойной фильтр перевода и учительского голоса — совсем не похож на голос Маркеса — «с первых слов заметно!» — или Кальвино. И возникает удивительное ощущение: штамп говорит со всеми однаково, а Зюскинд, Маркес, Кальвино, говоря каждый своим языком, обращаются именно ко мне, рассказывают свою историю только мне и никому другому — мне, Сицилийской вдове, мне, Безлошадному байкеру, мне, Заклепкам-и-казакам, мне, «Берлингтону», и я уже не путаю их голоса и выбираю тот, что мне больше нравится.
«Много лет спустя, перед самым расстрелом, полковник Аурегиано Буэндиа припомнит тот далекий день, когда отец повел его поглядеть на лед.
Макондо был тогда небольшим поселком из двадцати глинобитных, с камышовыми кровлями домишек, стоявших на берегу реки, которая несла свои прозрачные воды по ложу из белых, гладких и огромных, как доисторические яйца, валунов».[7]
— Я ее наизусть помню, эту первую фразу «Ста лет одиночества»! И валуны, «как доисторические яйца»…
(Спасибо, господин Маркес, с вашей легкой руки повелась игра, которая продлится весь год: запоминать и коллекционировать начальные фразы или любимые пассажи из каждого понравившегося романа).
— А у меня начало «Адольфа», помнишь, про робость: «Я не знал, что мой отец был робок даже со своим сыном и что нередко после того, как он долго ожидал от меня каких-нибудь проявлений любви, проявлений, которым не позволяла выйти наружу его кажущаяся холодность, — он покидал меня со слезами на глазах и жаловался другим на то, что я не люблю его».[8] Прямо как мой отец со мной!
Они были замкнуты, зажаты перед закрытой книгой. Теперь они вольно плавают на ее развернувшихся страницах.
Ну да, голос учителя, конечно, помог примирению, он избавил их от усилий расшифровки, четко обрисовал ситуации, расставил декорации, облек плотью персонажей, выделил темы, оттенил нюансы, выполняя насколько возможно свою функцию фотографического проявителя.
Но очень скоро голос учителя становится помехой: одно удовольствие мешает другому, более утонченному.
— Когда вы нам читаете, месье, это, конечно, помогает, но потом я люблю побыть один на один с книгой…
Потому что голос учителя — история, доставшаяся даром, — помирил меня с письменностью и тем самым вернул мне вкус к моему тайному и безмолвному голосу алхимика, того самого, который каких-то десять лет назад был зачарован тем, что «мама» на бумаге — это самая настоящая живая мама.
Истинная радость от чтения и состоит в открытии этой необычайной личной связи: автор и я… Одиночество написанного взывает о воскрешении текста моим собственным немым одиноким голосом.
Учитель тут не более чем сваха. Настало время ему тихонечко, на цыпочках удалиться.
Кроме навязчивого страха не понять, есть еще одна фобия, которую надо преодолеть, чтобы вернуть школьному народцу вкус к чтению, — боязнь нескончаемости.
Время, которое уйдет на чтение книги, видится им угрожающей бесконечностью!
Когда учитель достал из своего портфеля «Парфюмера», они были в шоке, увидев перед собой айсберг! (Заметим, что учитель выбрал — и намеренно — файяровское издание: крупный шрифт, большие поля, много воздуха на страницах — книга, на взгляд этих противников чтения, огромная и сулящая бесконечную пытку).
И вот он принимается читать, и они видят, как айсберг тает, буквально на глазах!
Время уже больше не время, минуты летят секундами, и сорок страниц прочитано, и час прошел как не бывало.
Скорость учителя — сорок страниц в час.
Значит, за десять часов 400 страниц. При пяти часах языка и литературы в неделю за триместр он может прочесть 2400 страниц! 7200 за учебный год! Семь романов по тысяче страниц! Всего за каких-то пять часов в неделю!
Потрясающее открытие, которое меняет все! Книга, если разобраться, читается быстро: один-единственный час чтения в день, и за неделю я управлюсь с романом в 280 страниц! Я могу прочесть его и за три дня, если положу на чтение по два часа с небольшим! 280 страниц за три дня! Считай, 560 за шесть будних дней. Когда книжка действительно «супер» — «„Унесенные ветром“, правда, супер, месье!», — и в воскресенье прихватишь четыре часа сверхурочно (почему бы и нет, по воскресеньям спальный район Заклепок-и-казаков беспробудно дрыхнет, а «Берлингтона» родители увозят за город, где скука смертная), вот у нас и еще 160 страниц: итого 720!
Или 540, если скорость у меня — тридцать в час, тоже вполне приемлемый результат.
Или 360, если я двигаюсь прогулочным шагом со скоростью двадцать в час.
— У меня 360 в неделю! А у тебя?
Считайте страницы, ребятки, считайте… Писатели тоже считают. Видели бы вы их, когда они доходят до страницы 100! Сотая страница для писателя — мыс Горн!
На сотой странице он распивает сам с собой невидимую бутылочку, отплясывает скромную джигу, встряхивается, как рабочая лошадь, и — н-но! — ныряет обратно в чернильницу, чтобы приняться за страницу 101. (Рабочая лошадь, ныряющая в чернильницу… мощный образ!)
Считайте, считайте страницы… Сначала дивишься и радуешься количеству прочитанных страниц, а потом… потом пугаешься, как мало их осталось до конца. Всего пятьдесят страниц! Вот увидите… Нет ничего сладостнее этой грусти: «Война и мир», два толстенных тома… и всего-то пятьдесят страниц осталось.
Растягиваешь их, растягиваешь, но ничего не поделаешь…
Наташа выходит за Пьера Безухова — и конец.
Да, но у меня такой жесткий график, откуда взять этот час на чтение? У кого отнять? У друзей? Телека? Разъездов? Вечеров в кругу семьи? Уроков?
Где найти время читать?
Серьезная проблема.
Которая и не проблема вовсе.
Коль скоро встает вопрос, есть ли время читать, стало быть, нет на то желания. Потому что, если разобраться, времени читать ни у кого никогда нет. Нет у мелких, нет у подростков, нет у взрослых. Жизнь — постоянная помеха чтению.
— Читать? Я бы с радостью, но работа, но дети, но хозяйство, времени нет…
— Как я вам завидую, что у вас есть время читать!
А почему же вон та, которая работает, бегает по магазинам, растит детей, водит автомобиль, крутит любовь с тремя мужчинами, посещает дантиста, через неделю переезжает — почему она находит время читать, а вот этот благонравный холостяк-рантье не находит?
Время читать — это всегда украденное время. (Как, впрочем, и время писать, время любить.)
У кого украденное?
Скажем, у обязанности жить.
В этом, несомненно, причина того, что метро — устойчивый символ упомянутой обязанности — являет собой величайший в мире читальный зал.
Время читать, как и время любить, расширяет время, состоящее из минут и часов.
Если бы любовь приходилось рассматривать с точки зрения распределения времени, кто бы на нее отважился? У кого есть время быть влюбленным? А между тем, кто-нибудь когда-нибудь видал влюбленного, у которого не нашлось бы времени любить?
У меня никогда не было времени читать, но ничто никогда не могло помешать мне дочитать полюбившийся роман.
Чтение никак не связано с регламентом жизни общества, оно, как и любовь, просто образ жизни.
Вопрос не в том, есть ли у меня время читать (время, которого, кстати, никто мне не даст), но в том, подарю я себе или нет счастье быть читателем.
Дискуссия, которой Заклепки-и-казаки подводит итог сокрушительным лозунгом:
— Время читать? Вот оно, у меня в кармане!
При виде книжки, которую он оттуда вынимает («Легенды осени» Джима Харрисона, 10x18), «Берлингтон» глубокомысленно кивает:
— Да… когда выбираешь куртку, важно, чтоб карманы были подходящего формата!
Контрольные по литературе, зачеты по внеклассному чтению…
Большую толстую книгу фигурально называют кирпичом.
Уберите учет и контроль, и кирпич станет облаком.
Единственное условие этого примирения с чтением: ничего не требовать взамен. Совсем ничего. Не выстраивать вокруг книги никакой стены предварительных сведений. Не задавать ни единого вопроса. Ни малейшего задания. Не добавлять ни слова к словам прочитанных страниц. Никаких оценок, никаких объяснений лексики, никаких анализов текста, никаких биографических данных… Настрого запретить себе «говорить вокруг да около».
Чтение — подарок.