Кафедра А&Г Соломатина Татьяна
И повёл к себе домой, держа за руку. И Дуся впервые в жизни была счастлива, даже не пытаясь понять почему. Просто в солнечном сплетении, там, куда больно бьют старшие мальчишки, вдруг разлился не обычный ужас предчувствия удара, а бесконечная беспричинная радость, и Дусе казалось, что, не держи Николай Алексеевич её за руку крепко-крепко, она улетит, и даже руками махать, как крыльями, не придётся. Она просто оторвётся от земли и станет воздушным шариком. Она им и стала, воздушным шариком! И летит за директором, просто он её держит за ручку-ниточку.
Тогда, за директорским семейным столом, она впервые и почуяла, как пахнет настоящий, а не детский, дом. Настоящий дом пахнет своим. И своими. У своих в своём доме нет безымянных, нет никого по имени: «Эй ты, шваль!», и каждый свой знает, что Леночка Безымянная ещё и «Пусечка», а Сашенька Безымянный ещё и «Котик». У своих не только одно имя. Не только то имя, что предназначено для записи в важные бумаги и строгие журналы, но ещё и своё, домашнее, имя. Имя не для мира безымянных. Имя для мира своих. Конечно же, маленькая девочка Дуся Безымянная не мыслила такими сентенциями, но где-то не то в душе, не то в надпочечниках сироты и, конечно же, в том самом солнечном сплетении навеки осталось это внезапно открытое ею ощущение дома, который есть не что иное, как кто-то свой.
Дуся-то и слов таких не знала: «абажур», а розетка до того визита в дом Николая Алексеевича представлялась всего лишь и только розеткой. Двумя дырками в стене, куда техничка втыкает штепсель утюга. Как-то детдомовские подружки подговорили маленькую Дусю сунуть в розетку шпильку, оброненную нянечкой, и у неё на всю жизнь остался шрам от электрического ожога на большом пальце правой руки. Похоже, Николай Алексеевич хотел взять Дусю к себе навсегда. Так ей показалось. Но точно так же казалось всем сиротам детского дома, по очереди бывавшим в гостях у директора. Каждый из них считал себя уникальным, не понимая и не принимая до конца, что так оно и есть на самом деле. Каждый начинал лучше вести себя некоторое время и даже тщательнее чистить зубы в холодном общем туалете. При всём желании директор детского дома, крепкий мужик-фронтовик, бывший беспризорник, не мог усыновить и удочерить многочисленных ничейных безымянных, несмотря на выправленные бумаги с прописанными мирскими именами, детей. У него были свои. Всё, что он мог дать сиротам, – это знание о том, что, кроме электрической розетки, нагревающей утюг и оставляющей ожоги, на свете существуют красивые хрустальные, и из них можно красивой ложечкой зачерпывать вкусное варенье, и запивать его вкусным чаем из хрупких чашек с алыми маками, а не из эмалированных кружек со сколами и инвентарными номерами. Он и сам не мог понять, плохо это или хорошо – подобное знание для этих не его его детей. И не слишком ли много печали для брошенных зверьков в послевкусии такого варенья, если мир их пока полон в основном боли? И не становится ли ещё больнее и без того болезненная среда обитания, если ты уже знаешь, что не в твоём детском доме, а в просто доме, у других, не у тебя, есть ещё и варенье? Своё варенье для своих пусечек и котиков. Не для чужих безымянных Дусь. Не твоё. И пил, бывало, Николай Алексеевич горькую, захлёбывая её солёными слезами. Пил и выл. И понимал, что на войне было проще. Вот он, враг. Твоё дело правое, а с той стороны не такие же люди, а враги. Приказ есть приказ, а думать некогда и не о чем. Разве что о доме. Ну, то есть о Родине. А теперь? И писал он регулярно заявления об уходе, и снова и снова получал под нос фигу от вышестоящих инстанций, потому что прекрасный хозяйственник, добрый человек и у детишек детдомовских не ворует. Руку скорее себе отгрызёт, чем хоть кроху малую позволит от детской пайки откусить. И персонал подбирает хороший. Метания же и душевные томления – это, уж прости, Николай Алексеевич, не по нашему ведомству, а по давно устранённому институту, не учили тебя, брат, что ли, в ВПШ[5] научному атеизму? И пусть мучился директор невозможностью всеобщего блага, но дело своё делал. Своё дело. Так что Дусе Безымянной, как и прочим сиротам этого детского дома, было немного легче, чем многим и многим сиротам других, не его, подобных учреждений, сочетающих в себе элементы и детского сада, и исправительной трудовой колонии строгого режима.
И хотя ходил Николай Алексеевич в школу на родительские собрания чуть не к каждому своему питомцу, но школа запомнилась Дусе не с самой приятной стороны. Чудесными для неё школьные годы не были. Благо только восемь классов. После которых именно он, их всеобщий и, значит, ничей благодетель, пристроил её в какое-то училище сельскохозяйственного профиля. Звёзд она с неба не хватала, животных любила и была слишком не от мира сего для города. В селе всё попроще. Но и эти размышления Дусю миновали в своё время. Всё вышло естественным образом. И лишь когда у неё появился сын, она вспомнила и абажур, и то, что долго не могла сформулировать своим не слишком предназначенным для этого непростого ремесла умом: «Дом, родина – это кто-то свой». Хотя не знала Дуся Безымянная, что в иных славянских языках слово «семья» фонетически идентично русскому «родина». Сын Лёшка и стал её домом и родиной. Патологическая фиксация? Так ли всё просто? Может быть ещё проще? Для Дуси Безымянной – да. С Лёшкой стало всё проще. С ним и чай, и варенье имели свой смысл. И во враждебную когда-то для неё, а теперь наверняка и для него среду – школу – она не могла решиться его вписать. Да и разве можно представить себе, что твой дом, твоя родина, твоя семья от тебя уходит, пусть даже и на время? Это Николай Алексеевич был чужим домом, чужой родиной, чужой семьёй, потому был волен приходить и уходить, когда захочет, а её сын – он только её. Свой собственный. И дом, и родина, и семья, и человек, и божество, и не может от неё уйти в какую-то школу, как не может уйти от тебя своя собственная хрустальная розетка со своим вареньем. Дуся Безымянная являла собою пример той самой материнской любви, граничащей с безумием. Абсолюта любви, недостижимого, как пресловутый абсолютный ноль, и такого же ненужного, мало того – смертоносного для обычных людей. Особенно для своих собственных людей, которые однажды утром могут тебе сказать:
– Мамочка, дай мне моё свидетельство о рождении.
И с завёрнутым в газету свидетельством о рождении, где в графе «Отец» стоял прочерк, отправиться в соседнее село записываться в школу. Самостоятельно. Без тебя. Прежде ласково, но строго сказав, глядя на материнские хлопоты:
– Мам, я сам! Пожалуйста…
– Ты чей? – строго спросила его уже бабьего, несмотря на молодость, вида толстая директриса сельской школы. Именно в её кабинет Лёшка, вежливо постучав, аккуратно вступил предварительно отмытыми в ведре у технички босыми ногами. Не бегать же за каждой встречной и не теребить воздух глупым вопросом: «Тётенька, тётенька, где здесь в школу записывают?!» Везде есть кто-то самый главный. Или главная. В колхозе – председатель. Не потому, что громче всех орёт, а потому, что может «решать вопросы». А в школе кто может решать вопросы? Директор. Маленький Безымянный это отлично понимал.
– Свой собственный! – внятно и громко, но в то же время просительно и с какой-то совершенно неуловимой интонацией, являющейся и всю последующую жизнь одной из главных составных частей его харизмы, ответил маленький босой мальчуган. И улыбнулся уже тогда неизбывно трогательно и подавляюще властно одновременно.
Дуся не дождалась.
Жизнерадостная до никчёмности, любящая только сына и ещё немного животных и даже соседей, ничья женщина, лишь семь лет владевшая своим, вскрыла себе вены осколками бутылки от газировки. В детском доме подросшие барышни (и даже юноши) частенько вскрывали себе вены, и каждый раз это ненадолго оживляло довольно скучное и скудное бытовое существование. Подростков, конечно же, тут же бинтовали, потому что надолго без присмотра в образцово-показательном детском доме не останешься, увозили их с громкой сиреной на карете «Скорой помощи» в больницу, и Николай Алексеевич лично носил гостинцы, узнавал у врачей, не надо ли чего. И долго-долго сидел только с ними, с чужими детьми. И разговаривал только с ними, о том, что жить надо изо всех сил, несмотря ни на что. И говорил, что нельзя лишать себя жизни самостоятельно, грех это, что бы там научный атеизм ни доказал, не тебе решать, когда окончить своё земное существование, потому что не твоё оно, а отца… кхм… этого самого. И даже кричал, что ладно бы погибнуть на войне, но вот так, от глупости, от ерунды, от чего-то – тьфу! – не стоящего, с чем любой здравомыслящий человек может справиться, потому что не даёт этот самый, которого большевики отменили, испытаний детям своим больших, чем по силам им! Становясь на некоторое время им, чужим детям, своим собственным, потому что никогда и нигде, кроме больницы, не кричал на детдомовских. Такую честь – повышать голос – он оказывал только своим родным детям, и детдомовские завидовали тому, что он кричал на родных детей, а на них – никогда. А сейчас, в больнице, кричал и сдерживал слёзы, вздрагивая, как от электрического удара, при простом и коротком слове «папа», сказанного ему не Пусечкой и не Котиком, а этими до боли своими чужими детьми. И потом, бывало, брал ненадолго к себе в свой собственный дом, договариваясь и с милицией, и с психиатрами, чтобы «не портили детям анкету». Бедный-бедный Николай Алексеевич, хозяйственный мужик, добрый человек, безмерно любящий детей, не видящий ни зги во мраке сиротской души и не разбирающий направления в бездорожье одинокого сердца. Когда-то Дуся поняла, что дешёвые эффекты ни к чему не приведут, хотя и не знала слова «манипуляция». Сегодня Дуся Безымянная поняла, что всё своё у неё уже было и больше ничего своего у неё не будет. Поэтому, вскрыв свои вены и абсолютно не почувствовав своей боли, она спокойно допила свой чай со своим вареньем. Легла на свою кровать и спокойно умерла своей собственной смертью, так же легко и беззаботно, как и жила с тех самых пор, как рождение сына примирило её с тем, что в не её доме есть не её абажур, хотя фамилия владельцев всего этого, не Дусиного, такая же, как и у неё. Потому что особой фантазией директор не отличался и большинству безбумажных, возникших из небытия сирот давал свою собственную фамилию. И никакой отец небесный не явился к Дусе, чтобы вовремя накричать, и пусть даже дать подзатыльник, и объяснить на пальцах, что всё просто, как дважды два: своя собственная у человека только его собственная жизнь. А может, решил, что хватит уже с простодушной Дуси Безымянной. Потому и не явился. Зато послал соседа дядь Колю с кубиками, припасёнными для любимого всеми «выблядка» Лёшки в подарок из последней поездки «в раён», обнаружить бездыханное бескровное тело его матери на пропитанных кровью простынях.
Кто отличит вирус безумия от божьего промысла? Психиатр? Священник? Сосед-механизатор?
– Это… Парень, вот что… – дядь Коля ждал на крылечке. – Ты туда пока не ходи. К нам пока ходи. Тут это… Мамка там твоя умерла, – выговорил он наконец. И, хмуро пожевав губами, стал гладить мальчика по светлой голове.