Владимир Скляренко Семен
Возле терема князя ждали бояре, воеводы, тиуны, лучшие и нарочитые мужи Горы. Они поднялись вслед за князем в терем и заполнили Золотую палату.
Боярство и мужи тотчас зашумели:
— Погибло наше воинство в Византии, княже! Великое горе постигло Киев.
— Слыхал уже, бояре и мужи. Воистину горе велико, болит мое сердце, стенает душа.
— Не только вой. Их нет, они, приняв смерть, почивают. Мы ведь — живые, в городе неспокойно, ждали тебя. Что было, что только было! Весь Киев вышел на стены встретить воев и, узнав правду, застонал, заплакал. Терема купца словно и небывало, его самого и сына убили… Душа у нас не на месте, ведь не купец, а мы сами послали воев к Константинополю.
— Вельми жалею, — сказал князь Владимир, — что не был в Киеве. Правда и то, что не купец Феодор, а вы василиков ромеев с почетом встречали, ряд с императором полагали и в Константинополь-град посылали наших воев.
— И ты, княже!
— Так, и я, — глубоко вздохнув, подтвердил Владимир.
Наступила тишина. В палате, окна которой были закрыты, жарко горели свечи и набилось полно людей, трудно было дышать.
— Что же будем делать, княже? — прозвучал испуганный голос.
Князь Владимир, который сидел, склонив голову, точно проснувшись, окинул взглядом палату.
— Отворите окна! — сказал он.
Несколько дворян кинулись к окнам и распахнули их. Где-то на Горе выл пес. Пахнуло свежим воздухом.
— Спрашиваете, что делать? — глубоко вздохнув, промолвил князь. — А что же? Завтра велю похоронить тело воеводы Рубача… на Воздыхальнице, где покоятся князья, — он не посрамил Руси.
— Пойдем все, похороним, княже! — зашумели в палате.
— Всем воям, что были в походе, — продолжал князь, — велю дать пожалованье; живым надо жить, у мертвых есть жены, дети.
— Не пожалеем, дадим, — поддержали князя бояре в мужи.
— И еще скажу: не дозволю, не припущу[222] императорам ромеев так говорить с Русью и со мной — вороги они нам отныне.
Тогда поднялся боярин Воротислав.
— Ты сказал правду, княже, — начал он тихо, — срам, что императоры так говорили с тобою и с нами, это правда — враги они нам… Но почему, почему так ведется, княже? С польскими и чешскими князьями императоры ромеев говорят, как с равными, немцы, варяги, угры им друзья, а с Русью и ее князем ведут себя, как с варварами, с рабами.
— Все оттого, — вставил боярин Искусен, — что польские, чешские и угорские князья, германские императоры — христиане-латиняне и законы у них новые, совершеннее наших, освящающие права князя и боярина, дающие что-то и бедняку, наши же люди молятся деревянным богам, живем мы по старому закону и по кону, давно пора их сменить.
— Кто мы? — шумела палата. — Кому поклоняемся? По какому закону должны жить? Почему вокруг нас враги, а в землях смута и смута?
Князь Владимир смотрел и видел перед собой множество глаз, но ему казалось, что он видит перед собой одни глаза, глаза Горы — суровые, безжалостные, мрачные.
В неверном мерцании свечей ему на минуту представились еще глаза, которые также слагались из глаз множества людей Руси, — воинов, гридней, ремесленников, смердов — грустные, встревоженные, пытливые, светло-серые глаза.
Не только боярство, мужи Горы спрашивали нынче князя Владимира, ждали ответа, Русь обращалась к нему, и он спрашивал самого себя:
«Кто мы? Кому поклоняемся? По какому закону должны жить?»
Владимир поднялся. Суровый, решительный, походивший лицом, всем обликом, каждым движением на отца Святослава, а карими глазами на мать, князь протянул вперед правую руку и, глядя на палату, устремив взор на мужей Горы, видел, казалось, далекое будущее.
— Слышу вас! — сказал князь. — Вижу прошлое, нынешнее, хочу прозреть и в наше грядущее… Родная земля, я прошел тебя от края до края, чтобы устроить,[223] утвердить. Великая, вечная Русь, в веках вижу твою славу!
Владимир умолк, от необычайного волнения у него перехватило дух, какое-то мгновение он молчал.
— И мы, — продолжал он дальше, — ныне вижу я, знаю, не остров в безбрежном море-океане; много земель, народов, племен, подобно вековечным волнам, бьются о наши берега, вместе со всеми должны мы жить.
— Правда, княже, правда! — зашумела палата.
— Но как жить далее, как блюсти с народами мир? — спросил князь. — Днесь возникла у нас свара с Византией, и не новая то свара: с той поры, как стоит Русь, не было мира у нас с Византией. Много крови пролили мы на бранях с нею, и конца-краю им не видно… Вы не сказали всего, мужи, я скажу за вас и за всю Русь. Не потерпим, не можем простить поношения, учиненного нам императорами Византии, ныне говорю им — иду на вы!
— Пойдем, княже, за тобой! — кричали бояре и мужи.
— Веди, княже! Где ты, там и мы! — восклицали воеводы, хватаясь за крыжи мечей.
Великое, священное чувство мести владело ими, русские люди были сейчас непоколебимы, грозны, суровы к своим врагам, как встарь, во дни князей Олега, Игоря, Святослава…
Однако не одна лишь месть стучалась сегодня в их сердца, в жизнь властно входило новое. По-новому следовало заканчивать спор с Византией.
И это новое неизбежно должно было прорваться в Золотой палате; снова выступил вперед боярин Воротислав, возглавлявший многих бояр, воевод, которые давно уже приняли христианство.
— Ты сказал правду, княже, — тихо промолвил Воротислав, — и мы с тобой единодушны! Но ради чего мы пойдем на Византию?… Мертвых не воскресить, людей наших не вернуть вовек! Взять дань? Нет, греческие золотники нам не нужны, у самих золота, серебра, всякого добра хватает. Отобрать у Византии земли, так и земель у нас, и лесов, и рек предовольно.
Резко говорил боярин, но с достоинством, мудро — такова ныне Гора, такова и вся Русь.
— Мы пойдем за тобой, — продолжал Воротислав, — есть на свете Византия, но есть и Русь; в Константинополе сидит император, а в городе Киеве ты князь и наш василевс; они похваляются своими законами, а у нас свой, русский покон; но, видно, надо утверждать и новые законы. Не так ли я говорю, бояре и воеводы? — обернулся Воротислав к стоявшим в Золотой палате мужам.
— Так, боярин Воротислав, так! — подтвердила палата. — И о вере, о христианах скажи…
— И о вере скажу, мужи, — закончил Воротислав. — Впрочем, о чем говорить? Мы уже христиане, княже!
5
В эту ночь князь Владимир спать не ложился. На какую-то минуту он зашел к Рогнеде — ей, своей жене, он хотел поведать думы, тревожившие душу и не дававшие спать.
Однако беседа длилась недолго. Трудно ей было понять, что требовало от князя боярство, какие помыслы тревожили Владимира — Рогнеда опять, в который уже раз, столкнулась с собственным горем, разрывавшим на части ее сердце…
— Снова брань, — жаловалась она. — Как быстро миновали мир и покой, как внезапно все это случилось.
Склонив голову мужу на грудь, она тихо, беззвучно заплакала.
— Перестань, Рогнеда, — сказал он сурово, даже черство. — Не плачь, к чему тут слезы? Императоры ромеев оскорбили киевского князя, обидели и унизили всю Русь…
О, княгиня Рогнеда тотчас подняла голову. Честь мужа Владимира — ее честь, поношение Руси — одновременно и ее поношение.
— Коли так, — промолвила Рогнеда и утерла на щеках слезы, — поезжай, муж мой…
— Я должен стать равным императорам, — говорил Владимир, — а Русь поставить наравне с Византией.
— Иди, супруг мой!
— Должен утвердить в Руси новый закон!
— Утверждай, княже!
— Ты не плачь, не горюй, каким уезжаю, таким и вернусь, Рогнеда!
— Верю, Владимир! Этим и живу! Благословляю и молюсь за тебя…
Звезды плыли за окнами по своим извечным орбитам, ветви деревьев стояли на страже за стенами; у самой груди Владимира билось родное ему сердце, в эту пору ночи, в такую минуту, оставшись наедине, они должны были говорить откровенно, искренне, и Рогнеда сказала все, что думала.
И князь Владимир, казалось, сказал ей все — да, снова поход, снова брань, разлука…
У Перевесищанских ворот поджидал князя Владимира воевода Волчий Хвост.
— Я сделал все, как ты повелел, княже… Кони готовы, во дворе над Стугной нас ждут, можем ехать.
— Воевода! О том, что мы делаем, никто не должен знать.
— Я твой слуга, княже.
— Вот и поедем.
Воевода мчался впереди, он хорошо знал дорогу к Стугне, на берегу которой был княжий, а рядом и его собственный двор. Князь, глубоко задумавшись, молча скакал за ним.
«Жаль, — думал князь, — что не поговорил с Рогнедой. Впрочем, что может она мне посоветовать — где нужен разум, на сердце полагаться опасно…
Ни боярам, ни воеводам не могу о том поведать, ибо поступаю так не потому, что они желают, а сама жизнь принуждает меня».
Кони мчались среди черной ночи все быстрей и быстрей.
«Не ради себя это делаю, ради всех…»
Прискакали они к княжьему двору над Стугной незадолго до рассвета, когда там все, казалось, должны были спать.
Но кто-то, видимо, ждал там князя и воеводу, потому что в одном из окон терема, который стоял на высокой круче у самой воды, светился огонек, когда же топот коней раздался во дворе, кто-то сразу же вышел на крыльцо и приветствовал поздних гостей.
В просторной палате, где горел трисвечник, князя встретил старый священник Григорий, который еще в давние времена служил княгине Ольге; привез его сюда Волчий Хвост. Григорий сидел за столом, на котором лежали пергаменты, и поднялся только, когда князь переступил порог покоя.
— Поклон тебе, княже! Что привело тебя сюда в этот поздний час и зачем я тебе нужен?
Князь Владимир ответил на приветствие и сел на лавку. Священник вернулся к своему креслу за столом.
Вся обстановка — желтые огни трисвечника, пергаменты на столе, спокойное лицо седовласого священника, а более всего его глаза успокаивали князя и побуждали к чистосердечной, искренней беседе.
— Хочу вести речь с тобой о душе и вере, отче, — сказал князь.
— Всяк, кто приходит ко мне, — ответил священник, — глаголет о душе и вере, и я охотно помогаю им. И ты, княже, говори откровенно — тут лишь ты, да я, да еще Бог.
— Сказать хочу и про Русь. — Князь Владимир поднял руку и указал на темное окно: — Вон она стоит тут, и далее, далее, повсюду вокруг… Люблю ее, отче, вспоила она меня и вскормила, потому никогда не жалел я ради нее ни сил, ни крови, ни жизни, молился и верил ее богам, как отец мой, деды и прадеды-князья.
— Ведаю, княже, все ведаю, все знаю, — согласился священник.
— Но что сталось? — продолжал князь Владимир. — Почему неспокойна моя земля и ее люди? Почему раздирают их усобицы и страсти, нет согласия в землях, в городе Киеве, на Горе? И нет такожде покоя в моей душе, нет веры… Куда иду, куда должен вести людей своих?
Он умолк, видимо вспоминая минувшую вереницу лет.
— Я искал, верь мне, долго и упорно искал веру, ко мне приходили булгары с Волги, которые молятся Бахмуту,[224] иудеи из Хазарии, благовестники римского папы… Я сказал им прямо — не верю, не могу верить в богов ваших.
— Ведомы мне все твои сомнения и дерзания, — священник поднял голову, — и я долго, терпеливо тебя ждал, ибо знал, что нигде ты не обретешь и ни у кого не примешь веры: она давно пришла и утвердилась на Руси, княже…
И священник, словно силясь что-то вспомнить, продолжал:
— Давно знаю тебя, княже, еще с того времени, когда ты младенцем лежал в покоях княгини Ольги, а мы стояли с нею над тобой, уже в ту пору она хотела крестить тебя, готова была и купель, лежали Евангелие, крест, но твой отец Святослав не позволил.
Князь Владимир ловил каждое слово священника, а сам вспоминал другую, тоже давно прошедшую минуту, когда он стоял перед отцом и слушал его слова:
«А если, сын, придет время, когда отомрет покон отцов наших и люди отрекутся от Перуна и захотят Христа, ты не перечь им…»
— Так оно и пошло, — продолжал ровным, спокойным голосом священник. — Отец твой Святослав так, держась старой веры, и погиб. Ты всю свою жизнь исповедовал ту же веру…
— Ты осуждаешь меня, отче?
— Нет, — ответил, не задумываясь, священник и ласково улыбнулся, — ты делал, что мог, поступал согласно заветам отца, именно так ты должен был жить и трудиться… Я любил, — закончил священник, — твою бабку-христианку Ольгу, веротерпимого отца твоего Святослава. Как же мне не любить тебя — их внука и сына?!
— Спасибо, отче! — искренне поблагодарил Владимир.
— Нынче ты пришел ко мне с алчущей душой… Знаю, понимаю, вижу, княже! Хочешь, скажу… Не токмо тебе, всем людям Руси тяжело, не таков ныне мир, как прежде, не так живут люди, как встарь, многотрудной стала жизнь. Богатый радеет о своем гобине,[225] бедный терпит голод и холод, но каждый хочет во что-то верить — в одной семье отец молится Перуну, а дети иному богу. И ты сам, имея богатство и власть, опору бояр, воевод, дружину, ты боишься жизни, не знаешь, как жить… Говори, княже, правда ли это?
Князь Владимир долго думал и наконец сказал:
— Так, отче, ныне мне страшно жить…
— А почему? — спросил священник и тут же ответил: — Жизнь изменилась и меняется, ее не остановишь, княже. Того, что было когда-то, уже нет, то, что существует ныне, таким уж останется во веки веков. И каждый человек хочет быть уверен, что здесь, на земле, все останется так, как есть: князю — свое, боярину — что положено, а убогому такожде Бог дал все — тело, руки, душу…
Широко раскрыв глаза, князь Владимир смотрел на священника.
— И все это не пришло само по себе, — тихим голосом продолжал Григорий, — создавая деревянных богов, человек уже боролся с ними, сии деревянные боги помогали издревле людям, однако ничего не могут сделать ныне, один Христос стоит на страже новой жизни, ибо он учит; нет на земле власти, аще не от Бога, Христос говорит — не укради, живи своим, бойся Бога, почитай князя.
Священник своими ясными глазами, казалось, заглядывал в самую душу князя.
— Аще человек принимает крещение, — не спеша говорил он, — Господь отпустит все грехи, содеянные им прежде, через купель человек вступает в новую жизнь… Аще нет жизни на земле, есть жизнь вечная, в раю на небе.
Глубокий вздох, точно стон, вырвался из груди Владимира.
— Затем и пришел к тебе, отче! — попросту сказал князь. — Не верую… Помоги моему неверию!
— Разумно делаешь, княже Владимир… Кабы вера христианская была худой, не приняла бы ее твоя бабка Ольга и множество людей русских.
Он накинул на шею епитрахиль, взял в руки Евангелие и крест.
— Купель готова, — промолвил священник. — Раздевайся, княже, ступай в нее…
Князь Владимир оглянулся на окна, на распахнутую дверь, за которой темнела фигура Волчьего Хвоста.
— Погоди, я погашу свечи, — прошептал священник, — довольно и одной.
В палате воцарился полумрак. Князь Владимир быстро разделся и стал в купель.
— Крещается во имя Бога Отца, Сына и Святого Духа…
На рассвете князь Владимир остановился у ворот Горы, слез с коня и отдал поводья Волчьему Хвосту.
Подождав у ворот, покуда Волчий Хвост не скрылся на Горе, князь двинулся вдоль стены и остановился на краю вала, который высился над днепровскими кручами.
Высоко в небе полыхала ярким светом денница, гасли звезды, восток бледнел; на Горе, Подоле, внизу вдоль берегов, где катил свои воды Днепр, — повсюду, как это бывает перед рассветом, царила необычная тишина, ночь прощалась с землею.
Эта ночь не прошла напрасно для князя Владимира. Произошло то, к чему он неизбежно шел. Языческая, древняя Русь жила еще вокруг него; совсем близко, рядом, чернели на требище деревянные идолы, которых он собрал со всех земель и велел поставить туда, но сам он — князь Руси — был уже не язычником, а христианином.
Князь задумался над тем, хорошо ли он поступил, приняв христианство, которого еще не приняли его люди? Он стоял с непокрытой головой, с неба падала роса на платно, на корзно, делая их жесткими и тяжелыми, ноги ощущали шедший от земли холодок.
«Правильно ли я поступил? — спросил себя князь. — Что скажут люди, ныне сущи на Руси и те, что придут на эти горы после меня?»
Он не знал, что ответить на вопрос, который так мучил его все это время. Но, конечно, понимал, что все это не зависит от него самого. На свете и на Руси есть сила, которая заставила его так сделать. Если бы он не крестился сегодня, пришлось бы это сделать завтра, а не сделал бы и завтра, то уже не по собственной воле, а силой заставили бы его креститься.
Кто же этот Христос? Знает ли его князь Владимир или нет? Он поглядел вверх на звездное небо и вздрогнул — нет, он не увидел Христа. Не было Христа и здесь, на земле, — на днепровских кручах, в долине, за плесом, где все больше и больше алело небо.
Кто же он, откуда грядет, что несет? Нет, князь Владимир того еще не постигает разумом, хотя давно уже не верит деревянным богам, которые все отчетливее и отчетливее вырисовываются на требище в лучах еще одного для них рассвета, он чувствует, как отмирает с каждым днем старый мир, трухлеют и скоро рассыплются в прах старые боги, и видит, что грядет новый мир, который на своем знамени начертал лик Христа…
Гак что же, покориться, упасть на колени перед новым, что разрушает старое, отдаться на милость Византии, германского императора, римского папы?!
— Нет, — сорвалось с уст князя Владимира, — я не покорюсь Византии, не признаю главою германского императора, я проклинаю римского папу… Христос! — прохрипел он. — Вот я, князь Руси, стою над Днепром, сойди же и ты со своего небесного престола, стань тут и помоги мне!
Небо молчало. Безмолвствовала земля. Это был последний предрассветный миг — за Днепром запылал сноп буйно-золотистых лучей, в серой бездне внизу вырисовался темно-синий плес, со всех сторон — из-за Днепра, с островов, берегов, лесов — поплыл многоголосый птичий гомон.
Светало. Князь Владимир стоял на горе, смотрел вдаль и ждал восхода солнца.
Глава четвертая
1
Всю осень и зиму готовилось воинство к походу на Византию. Дружина обучалась на Подоле и над Почайной.
Наука давалась нелегко. Кто знает, какие препоны встретятся в далеком походе, с каким врагом и в каких условиях придется сражаться русским людям.
В конце Щекавицы, над обрывом, построили высокую каменную стену, соорудили несколько башен, выкопали рвы, насыпали валы с частоколом. Воины в полном вооружении, со щитами, с копьями или топорами идут на приступ стены, их отбивают, сталкивают, они падают и даже получают увечья. Всякое ученье может пригодиться в далеком походе.
На Оболони идет стрельба — там среди песков ставят огромные щиты, на них нарисованы кони и люди; с раннего утра до поздней ночи воины стреляют из луков в воображаемого врага — на тридцать, сорок, пятьдесят и сто шагов.
Всю осень, пока не сковало Днепр, воины роями и сотнями с большим грузом бросаются в ледяные волны, переплывают Днепр, греются на косах у костров и снова плывут к городу.
Над Почайной, в Вышгороде и Витичеве тем временем строят лодии, долбят из толстых стволов однодеревки, разводят их борта, устанавливают на днища упруги,[226] к бортам нашивают насады, стелют палубы. Со всех сторон к Киеву гонят табуны лошадей, тысячи волов. Гонцы едут в ближайшие земли собирать земское войско, побывали они и в Остере и в Любече.
Могила Микулы к тому времени поросла травой, которая въелась корнями в землю и так зеленела, что уже трудно было заметить небольшой бугорок, под которым вместе со своей женой спал вечным сном сын последнего старейшины любечского рода.
Не одного Микулу приняла земля — в песках за Любечем полегло немало воинов, боровшихся против Ярополка; в этом же песке, порою совсем рядом, тлели кости и тех, кто защищал Ярополка и шел против Владимира; смерть уравнивает и мирит самых лютых врагов.
Когда князь Владимир со своим воинством погнал рать Ярополка к Киеву, в Любече на какое-то время воцарилась тишина, жизнь замерла, люди присмирели, выжидая, что будет дальше.
Они надеялись, что после окончания войны князь-победитель даст им послабление и, может, вернет людям земли, которые забрал Бразд, уменьшит уроки, освободит от холопства, пришлет посадника — мужа справедливого и доброго.
Пустое! Не стало Бразда, но остались три его сына — Гордей, Самсон и Вавила, к ним по закону, установленному Ярополком и утвержденному Владимиром, перешел весь озадок[227] после отца: терем в Любече, земли над Днепром, леса, бобровые гоны — все, на чем стояли его знамена с изображением месяца под солнцем, от которого во все стороны стрелами расходились лучи.
Под этим знаменем сыновья Бразда нарисовали еще и волны: солнце — князь; месяц — покойный отец; а сыновья — волны в море, которые ширятся и ширятся без конца.
И так не только у Бразда — в руках у его брата Сварга остались леса, днепровские берега, где добывалась руда, корчийница. Любечские богачи, которым во времена Ольги, и Святослава, и Ярополка жаловали земли, леса, ухожеи,[228] так их владетелями при Владимире и остались. Князь ссорился с князем. Воеводы, бояре, волостелины, посадники служили одному князю, потом переходили и давали роту новому. Они боролись за свою честь, славу, добро и добивались их, а тяжкое бремя брани, пот, слезы, кровь ложились на людей убогих — они ничего не получали, а все больше и больше теряли.
Однажды в Любеч приехал и волостелин Кожема. Он, как было всем известно, в брани князей-братьев поддерживал Ярополка и киевское боярство, однако, лишь только воины Ярополка показали спины, велел своей дружине сложить оружие и дал роту служить Владимиру.
Так он и остался волостелином в Остре, объезжал от имени князя Владимира города и веси над Днепром и Десною, ставил на землях, в лесах, на бобровых гонах, раньше принадлежавших Ярополку, знамена князя Владимира, назначал от его имени новые уроки: само собой, князю — княжево.
Радел Кожема и о своем господаре — князе черниговском Осколе. Он тоже было примкнул к Ярополку, бился у Любеча и в Киеве, бежал в Родню, а там вместе с князьями других земель сложил оружие, дал роту верно служить и служил ныне князю Владимиру и как был, так и остался князем черниговским.
И о себе не забывал Кожема — если куда едет, то уж не преминет заглянуть, не уничтожил ли кто в лесах, на землях, на бобровых гонах его знамен, на которых красовался глаз с тремя полосами: волостелину — свое.
Но на сей раз волостелин Кожема приехал в Любеч посоветоваться с богами, кого назначить княжьим посадником. Собственно, тут и думать было нечего — новый, властно врывавшийся в жизнь закон не только защищал добро богатых, но и давал им еще больше прав: место посадника в Любече занял старший сын Бразда — Гордей, молодой еще человек, обликом и нравом как две капли воды походивший на отца.
Впрочем, что нрав! Силой, жестокостью, тупостью, которые унес с собой в могилу Бразд, в новые времена мало что, пожалуй, можно было сделать. Гордей — сын Бразда, тоже христианин, знал грамоту, хитрый, льстивый, он влезал в душу каждого.
Подыскивая себе жену, Гордей поступил не так, как отец. Гордей не взял приглянувшуюся ему девушку — нет, он долго ездил в Остер, засиживался до поздней ночи у волостелина Кожемы, прогуливался по саду с его дочерью Лименой.
Лимена была на редкость уродлива: рыжая, курносая, с большими рачьими глазами, — чтобы с ней не встретиться, ее обходили стороной, через три улицы.
А Гордей делал свое дело, условился с девушкой, поговорил с Кожемой и отвез ее как жену в Любеч.
Гордей, сын Бразда, стал посадником еще и потому, что был самым богатым человеком в древнем селении, которое становилось городом. Рядовичи,[229] учинившие когда-то ряд с его отцом, или их дети служили по закону уже ему; закупы выплачивали купу только ему; кто не мог погасить свой долг, становился обельным холопом старшего сына покойного Бразда.
А рядовичей, закупов, холопов чем дальше, тем становилось в Любече больше и больше. Новый город, выраставший над Днепром, не походил вовсе на древнее селение, родовое гнездо: в нем была своя Гора — терема за высокими тынами на лучшей земле вдоль леса; Посад — хижины ремесленников, скудельников, рыбаков на гнилищах и в оврагах вокруг Горы; Оболонь — землянки на песке и над затоками Днепра, где ютились со своими многочисленными семействами рядовичи и закупы, у которых оставалось два выхода — либо в Днепр, либо в холопы.
Впрочем, у бедных людей появилась еще одна надежда. Как в городе Киеве, так и в Любече были крещеные; два священника — Ксенофон-грек и Кузьма-болгарин, жившие на любечской Горе, обещали убогим рай и тем больше блаженства на небе, чем больше они страдали на земле…
После смерти Микулы в его хижине долго никто не жил — люди по-всякому говорили о смерти Микулы и Висты, всех удивляло, что князь Владимир велел воздать ему погребальные почести, как сыну старейшины. Травою поросла могила Микулы, бурьяном переплело дворище древнего рода.
По ночам, сказывали люди, там слышались стоны и плач, кто-то видел мигавший в душниках[230] землянки огонек. Кому охота идти туда, где живут чуры, домовые да плачут навы?![231]
И все-таки в Любече нашелся человек, не побоявшийся домовых, чуров и навов, видимо предпочитая бежать к ним от живых, но жестоких и страшных людей, — некий Антип, племянник Микулы, внук Анта.
Антип, единственный сын Гапона — двоюродного брата Микулы, рано потеряв родителей, жил недолгое время под отчим кровом, выплачивая взятую отцом у Бразда купу сыну его Гордею, потом отдал за долги двор и хижину и ютился, как птица, на днепровских кручах, питаясь рыбою, зимой зайчатиной, белками и всякой давлениной.
Осталась у Антипа одна лишь воля. Ни рядович, ни закуп, ни холоп — над ним не было хозяина. Задушным человеком его называли.
Этот Антип и поселился в Микулином дворище, в древней родовой хижине, спал на полатях в том месте, где почивали старейшины Улеб, Воик, Ант, сын его Микула, и, хотел того или не хотел, был последним в роде старейшин, потому что оберегал их очаг и жил там, куда по ночам прилетали их души.
И это были счастливые для Антипа дни — над головой крыша, в очаге тлеет жар, по ночам слышны тихие беседы чуров под углями.
Только недолго довелось пожить ему в Микулиной землянке — в Любече знали, что достаточно кому-либо пожить какое-то время в нечистом месте, как оно становится чистым, — знал о том и Гордей, сын Бразда, посадник Любеча.
Гордей вошел во дворище Микулы, за ним два холопа несли деревянное знамено[232] нового, знатного рода.
— Кто ты еси? — спросил Гордей Антипа, который стоял босой, в старом рубище с длинными, спадающими до плеч, космами.
— Я Антип, неть[233] Микулы и твой родич, посадник, — ответил задушный человек.
— Не о том спрашиваю, — загремел Гордей, — и мне все едино, кому ты нетем приходишься. По какому праву ты тут живешь, забрал чужую хижину и двор?
— Ничего я не забирал, — Антип покачал головой, — и ничего мне не нужно — живу, и все…
— Живу, и все! — передразнил Гордей и засмеялся. — Разве теперь кто так живет на свете? Хижина и двор принадлежали Микуле.
— Так, Микуле, — согласился Антип, — мир праху его.
— Аще живешь тут, — продолжал Гордей, — должен знать, что Микула имал от князя купу и ты должен ее погасить… Аще живешь тут, должен платить подать князю от дыма, от рала, от каждого злака.
— Тут нету дыма, нет у меня рала, не садил и злаков.
— Тогда уходи, Антип, отсюда! — крикнул Гордей. — Ставьте знамено! — велел он холопам.
Ночью Антип сидел над Днепром. Начиналась зима. Он замерз, но приютиться было теперь негде.
Внук старейшины — да и, вероятно, последний внук, помнивший своих предков, — и этот последний в роду, проклинал Любеч, всю землю.
А тем временем а Любеч приехал волостелин Кожема. Вместе с посадником Гордеем он собрал любечан и звал их на брань с ромеями.
И люди, надо сказать, как ни трудно им было жить, как ни голодали, ни бедствовали, но и они содрогнулись, замерли от ужаса, услышав страшную весть…
— Императоры ромеев — наши враги, они загубили множество русских воев, готовятся идти на Русь, надевать ярма на наши выи! — кричал Гордей.
Ромейские ярма на выях русских людей? Нет, трудно живется ныне на родной земле, тяжело гнуть спины на князей, волостелинов, посадников, но во много крат тяжелей, страшней, нестерпимей носить ярмо Византии, видеть, как гибнет родная земля.
— За Русь! Мы пойдем, отдадим за нее жизнь и силы! Вдоль берегов прозвучала песня:
Широкий Днепр наш, Дунай далеко, Мосты поставим через все море, Главу отрубим царю ромеев, Доставим дому и честь и славу…
Лишь Антип, внук старейшины, не пошел с воинами. И не потому, что не хотел. О, сердце его пылало неугасимой любовью к родной земле и ненавистью к ромеям…
Он не мог идти с воинами: не было у него коня, не мог он купить у Сварга щита и меча, а воин без оружия — не воин. Такого князь не возьмет.
Поутру Антип зашагал вниз по Днепру — все дальше и дальше; он пройдет всю Русь, пересечет Русское море, доберется до горы Афон,[234] станет монахом Антонием, вернется обратно в город Киев, а после смерти его назовут святым…
Никто в Киеве, даже воеводы, не знают, каким путем поведет князь Владимир свою рать: Днепром ли до устья, а там Русским морем к Дунаю или, может, суходолом, через земли тиверцев и уличей, а далее, как ходил некогда князь Святослав, через Болгарию.
Владимир не идет по стезе отца: он не может двинуться на Византию через земли болгар — Болгария покорена, там повсюду вдоль Дуная и до самого Русского моря стоят легионы Империи, Владимир не может затеять прю с императорами на чужой земле.
«Когда-нибудь, — думает князь Владимир, — кто знает, снова сольются пути болгар и русов, ныне же разъединены мы, каждая из наших земель собственными силами борется за свое будущее, за счастье, приходится стать против Византии одному, наша победа придаст силы и болгарам…»
Поэтому Владимир решает дать ромеям бой на древней славянской земле, на берегах родного Русского моря он готовится нанести удар городу Херсонесу в Климатах.
2
Ранней весной, едва лишь прошел лед и Днепр наполнился до краев, как чаша, с берегов Почайны отплыли двести лодий-насадов с тридцатью — сорока воинами на каждой. Впереди со старшей дружиной князь Владимир; ведет он с собой в поход сына Мстислава. Князь посылает загодя в поле за Днепр, по Соляному гостинцу[235] на юг дружину из четырех тысяч всадников во главе с воеводой Волчьим Хвостом и велит им ждать его у порогов.
Среди воинов были и те, кто недавно вернулся из Византии после битвы под Абидосом, они жаждут отомстить, расплатиться за кровь и обиды.
С воинством на этот раз следовало немало безоружных людей: бояре с Горы, мужи нарочитые с земель, купцы — князь Владимир думал не только ратоборствовать, но и вести с ромеями переговоры о купле продаже, о вере, и потому он хотел иметь подле себя советников, силу, которая подпирала княжий стол.
Лодии быстро плыли по Днепру, еще быстрее мчались по Соляному пути всадники. Подождав князя у Ненасыти, они помогли перетащить волоком самые большие насады.
Оставив воинов на левом берегу Днепра отдыхать, князь Владимир со старшей дружиной переправился на остров Григория,[236] где в давно ушедшие времена воины, плывшие вниз по Днепру и далее в Русское море, приносили под священным дубом жертву богам и просили даровать им победу. Окруженный воеводами и тысяцкими, Владимир поднялся по крутой тропе на скалу и остановился перед дубом, посаженным руками предков лет триста, а может, и пятьсот тому назад.
На дубе поблескивала свежая зеленая листва, однако немало ветвей, опаленных молниями, засохло — ведь все на этом свете растет, развивается, а потом стареет и умирает. Священный дуб на острове Григория после многих лет, казалось, засыпал среди моря молодых, буйно-зеленых деревьев над извечно голубым Днепром и под бездонным небом.
И, может быть, потому, что умирал многовековой дуб, а может, — и это, пожалуй, вернее — потому, что умирало в людях старое и нарождалось новое, зарастала и тропка, ведущая от Днепра к дубу; на ветвях его еще висели истлевшие убрусы,[237] ржавые изогнутые мечи, у ствола, в густой траве, белели кости животных — следы старых жертвоприношений, однако новых уже не было.
Князь Владимир тоже приехал на остров не для того, чтобы принести жертву. Постояв под дубом, он прошел в конец острова, где возвышался насыпанный многими руками курган, — здесь, как сказали Владимиру, отец его Святослав в темную ночь рубился с печенегами, здесь сложил голову, здесь же отдали ему последние погребальные почести — сожгли в лодии его тело.
Сняв шеломы и низко склонив головы, стояли князь Владимир с сыном Мстиславом и воеводами перед курганом, на нем зеленела трава и всеми красками рдели цветы. Все молчали, тихо было кругом, лишь где-то высоко в небе жаворонки разливали бесконечную и немного грустную песню.
— Будет так! — молвил князь Владимир, стоя над могилой своего отца. — Мы идем на правый бой с Византией, отомстить за тех, кто погиб от руки ромеев, утвердить новый закон и новую жизнь. Ты, воевода Волчий Хвост, веди всадников полем до Хазарской переправы, оттуда в Климаты и подступай к городу Херсонесу с востока, а мы, воеводы, поплывем по Днепру, потом Русским морем и налетим на Херсонес с севера и запада.
Однако это было еще не все, о чем думал сейчас Владимир. Стоя на высоких кручах Хортицы, князь и его дружина смотрят на Днепр, на его левый берег. Перед их глазами стелется безграничное поле, по нему вьется гостинец — суходолом до Сурожского моря и на Дон, а по обе стороны, сколько может видеть око, курганы.
И так было всюду, куда бы они ни шли, — над полуденными дорогами, где русские люди бились со множеством орд и отбивали набеги, с давних пор высились, со временем снижаясь, а то и сравниваясь с землею, могилы наших предков, сложивших головы за Русь.
Глядя на эти курганы, князь Владимир думал о прошлом, своем настоящем и будущем, что в его представлении казалось чем-то нераздельным, ведь будущее всегда превращается в настоящее, а настоящее неминуемо и очень быстро, подобно жизни человеческой, становится прошлым, только прошлое вечно — мертво, но всегда живо, чтобы стоять на страже быстротекущей жизни…
— Родная земля! — говорит князь Владимир. — Будем беречь ее всегда и всюду.
Опустив руку на плечо Мстислава, он продолжает:
— Мы идем на Херсонес и не знаем, что нас ждет. Верю, мы возьмем город и тогда поговорим с императорами. Однако, сидя в Херсонесе, хочу чувствовать опору. Ты отправляйся суходолом в Тмутаракань, сын мой Мстислав, — это Русская земля, покуда там сидим — греки в Климатах как в мешке. Быть тебе, Мстислав, князем тмутараканским, защищай оттуда мое войско в Климатах, а будет потреба — покличу, иди на помощь.
— Спасибо, отче! — поблагодарил новый князь Тмутаракани Мстислав. — Сидя в Тмутаракани, буду защищать тебя, войско, всю Русь.
Он извлек из ножен меч. Поцеловал его холодный клинок, на котором играли лучи солнца.
Князь обнял сына и ласково поглядел на его юное лицо с пробивающимися темными усиками и пушком на подбородке. Вот и пришло время расставаться с одним из сыновей — придется ли еще когда-нибудь свидеться?