Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста Голомшток Игорь
— Нет, не видели.
С Андреем его сближала их общая любовь к литературе, нелюбовь к уродливым сторонам советской жизни и озабоченность общими проблемами творчества. Но во время суда линии их защиты не совпадали. Синявский не признал свою вину ни полностью, ни частично. Да, я другой, я идеалист, да, я не с вами, но я и не против вас, говорил он в своем заключительном слове. Тогда это могло показаться уловкой, стремлением защитить себя от обвинения в антисоветчине, но это было искренним убеждением Синявского, и он повторял это неоднократно; Даниэль в своей защите не был столь последователен. В конце процесса он признал вину в том, что «мы отправляли наши произведения за границу… что в наших книгах много политических бестактностей, перехлестов, оскорблений… что мы не ангелы и что нас следует отправить домой на такси за счет суда». Потом он сам понял свою ошибку, переживал сказанное на суде, и это, думаю, во многом определило его поведение в лагере.
Я бывал шокирован, когда Лариса с малолетним сыном, приезжая со свиданий, рассказывали, как героически ведет себя Даниэль, как он участвует в забастовках, подписывает петиции, как, однажды, вскочив на стол, ударил ногой вохровца и как сама она перебрасывала через забор картошку несчастным заключенным и пререкалась с лагерным начальством. Такая позиция оказалась привлекательной для части наших политизированных друзей-диссидентов. В Даниэле они увидели лидера, под знамя которого можно встать в общей политической борьбе.
Синявский им такого знамени не давал. Он считал, что дело свое сделал и теперь надо достойно отсидеть свой срок. Розанова же видела свою задачу в том, чтобы сохранить Синявского, и в этом я был целиком с ней солидарен. В лагере Андрей выполнял самую тяжелую работу — работал грузчиком, подсобным рабочим, а в свободное время писал письма к жене. Переписка для заключенных ограничивалась двумя письмами в месяц, но начальство не догадалось точно определить их объем. Письма Андрея были толстые. Лагерная цензура не усматривала в них ничего криминального: ни тебе жалоб на кормежку, на грубость начальства, на тяжесть труда, а только какие-то рассуждения о Пушкине, о Гоголе, забавные фрагменты лагерного фольклора… Из этих писем возникли впоследствии книги Синявского — «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя», «Голос из хора». Такое расхождение взглядов имело для нашего круга роковые последствия.
Будучи уже в эмиграции, Синявский как-то заявил, что у него с советской властью только эстетические разногласия, чем вызвал бурное возмущение бывших диссидентов, испортившее ему много крови. Я думаю, эстетическая позиция гораздо шире и серьезнее политической, ибо она включает в себя понятия красоты, моральных и этических норм, представление о добре и зле, справедливости и бесправии — все то, чем человек политической ориентации может легко пренебречь ради достижения высших (с его точки зрения) целей, и что для Синявского (да и для меня) было главной причиной расхождений с советской властью. Политические противники могут договориться, прийти к компромиссу, наконец, переменить свои взгляды. Людям же разных — политических и эстетических — ориентаций договориться труднее. К такому умозаключению я пришел, поварившись в котле диссидентских склок.
Наши диссидентствующие друзья твердо встали на позицию Даниэля. Мы не возражали, если бы в их политизированных мозгах не застрял старый советский штамп: «Кто не с нами, тот против нас». Началось противопоставление героической позици Даниэля приспособленческой Синявского. Синявского обвиняли в том, что он не участвует в забастовках, не подписывает писем протеста, не садится в карцер, Розанову — что она не дает Андрею включиться в общую политическую борьбу. Наши встречи сопровождались спорами, руганью, оскорблениями в адрес Майи. И это при том, что сами Синявский и Даниэль до конца своих дней сохраняли уважение, любовь и верность друг другу.
Я несколько раз сопровождал Майю на свидания с Андреем. Он сидел тогда в мордовском лагере, расположенном в поселке под грозным названием Явас (Я вас!). Тот же унылый пейзаж: колючая проволока, заборы, смотровые вышки, колонны зеков, сопровождаемых охраной с собаками… В соседнем лагере сидел Алик Гинзбург. Я встречал его жену Арину на станции, когда она приезжала на свидание, устраивал на ночлег у местных жителей, подрабатывающих на такого рода бизнесе. Тогда еще все мы были вместе.
Поселок стоял на холмах, и если подняться вверх, то с крыльца стоящего здесь дома была видна территория лагеря: бараки и площадь между ними, довольно опрятная на вид. Как-то — это было воскресенье, нерабочий день, — очевидно, договорившись с Майей, Андрей вышел на площадь с двумя своими солагерниками. Я воспринял это как рекомендацию. Это были Миша Николаев и Рофалович. С тех пор наша с Ниной двадцатиметровая московская квартира превратилась в своего рода перевалочный пункт для освобождаемых из лагерей.
Первым появился у нас Леня Рендель. Леня был арестован в 1957 году вместе с группой комсомольцев исторического факультета МГУ, боровшихся за восстановление «ленинских норм». Целью их было пробиться к власти и создать свое — справедливое — правительство. Рендель был у них чем-то вроде теневого министра иностранных дел. Во время нелегальных приездов со своего 101-го километра в Москву Леня останавливался у нас. По утрам он читал газеты, а потом нервно мерил шагами комнату.
— Леня, чем вы взволнованы? — как-то спросил я.
— Сто миллионов негров голодают.
— Леня, посмотрите на себя в зеркало!
Из лагеря он вышел, как будто его только что из печки Майданека вытащили: кожа да кости, зубы, растущие перпендикулярно к деснам…
Следующим освободился из лагеря Миша Николаев. Рендель встречал его на вокзале. Мишу надо было как-то устраивать, и Леня предложил ему два варианта. Первый — дом простой, там едят на газете (он имел в виду жилье Петра Якира), второй — аристократический, там еду дают на тарелках (т. е. наша квартира).
Практичный Миша выбрал второе.
Настоящего своего имени Михаил Иванович Николаев не знал, а родителей не помнил. Очевидно, они были из крупных партийных руководителей, арестованы, расстреляны или сгинули в лагерях, а Миша попал в детдом для детей врагов народа, где и был окрещен новым именем, отчеством и фамилией. Перед войной детдомовцев отправляли на медицинское освидетельствование, прибавляли им два года и отсылали в ремесленные училища. Так в пятнадцать лет Миша был призван в армию и попал на фронт. После войны работал на стройках где-то на Урале, был арестован за антисоветскую пропаганду, после освобождения пытался перейти границу с Турцией, был схвачен, приговорен к расстрелу. Приговор ему заменили на 25 лет лагерей, а потом сократили до десяти. В целом он просидел 15 лет. И это был не самый большой срок. Как-то, рассказывал он, в лагерной бане он увидел могучего старика с большим деревянным крестом на груди.
— Сколько сидишь, дед? — спросил Миша.
— Да вот сорок третий год пошел.
— Так ты советской власти не видел!
— Бог миловал, — ответил дед.
Дед был из сектантов, почитавших советскую власть дьявольской, а всякую печать клеймом Нечистого. По освобождении он паспорт выбрасывал и снова садился за антисоветчину и бродяжничество.
В отличие от Ренделя, Николаев, появившись в нашем доме, выглядел вполне благополучно. Крепко сложенный, с большой черной бородой, похожий на цыгана, он в лагере предпочитал отсиживаться в карцерах, чем подрывать свое здоровье на тяжелой и вредной работе. Он много читал — книги из лагерной библиотеки, литературные журналы, художественную периодику, которые разрешалось выписывать заключенным и которыми они обменивались. Меня поражала его начитанность, внутренняя интеллигентность, не совпадавшая с внешним обликом. Миша мог умно и со знанием дела говорить о стихах, о литературе, о Цветаевой, о Пикассо…
Однажды Розанова привела к нам свою подругу Вику Швейцер. Вика работала секретарем секции переводчиков Союза советских писателей и после ареста Синявского и Даниэля собирала подписи под обращениями в их защиту среди членов союза. Ее специальностью было творчество Марины Цветаевой.
— Вот, — сказал Миша, когда мы сидели за столом, — какой-то мужик Швейцер здорово пишет о Цветаевой.
— А этот мужик как раз сидит перед вами, — показала Розанова на Вику.
Так начинался их роман, закончившийся женитьбой и эмиграцией в Соединенные Штаты.
Глава 14
Штрихи к портретам
Дружба — вино жизни.
Сэмюэль Джонсон.
Сократ мне друг, а истин много.
Московская перефразировка Платона.
После судьбоносных событий 66-го года я остался без работы, без денег, без возможностей как-то зарабатывать на жизнь. И не только я: многие протестующие, выступавшие в защиту, подписывающие письма, оказались в таком же положении. Спрашивается, как могли выжить такие отщепенцы в условиях тоталитарного режима?
Когда вскоре после ареста Синявского ко мне пришли мои ученики, у которых дома тоже был обыск, и задали традиционный русский вопрос — что делать? — я мог дать только один совет — держитесь своих. «Своих», т. е. круга друзей, знакомых, единомышленников. Московское общество структурировалось из таких кругов, сомкнутых общностью интересов и нуждой людей в помощи друг друга. «Нам не надо скорой помощи, нам бы медленная помощь…» — пел Галич. Чем сильнее давило на нас государство, тем крепче становились эти связи. И это работало.
Расторгнутый со мной договор на книгу о Иерониме Босхе в издательстве «Искусство» перезаключил на свое имя мой друг Валерий Прокофьев. Написанная мной книга была опубликована под псевдонимом Г. Фомин. Аналогичным образом поступила и сотрудница Государственного Эрмитажа А. Барская с моим расторгнутым договором в издательстве «Аврора» на большой альбом картин Сезанна в советских собраниях, подписав мой текст своим именем. Авансы, пятьдесят процентов гонорара, естественно, целиком шли в мой карман. (Остаток я не получил, потому что обе книги были изданы — увы! — уже после моей эмиграции.)
Все выживали по-разному. Розанова, тоже выгнанная со всех работ, вместе со своим учеником Сашей Петровым начала осваивать профессию ювелира. Майя работала головой, Петров руками, она выдавала идеи, он проводил их в жизнь. Друзья-художники поделились с ними своей мастерской. Пилили, долбили, точили… сердолики, яшму, простые камушки… медь, серебро… Изделия, выходившие из их рук, по стилю были похожи на русское барокко. Их стали экспонировать на выставках прикладного искусства, Петров стал членом МОССХа. Их броши, кольца, ожерелья пользовались спросом у московских дам. На выживание этого хватало.
Александр Каменский, один из ведущих критиков МОССХа, отдал мне свою «мастерскую» на Малой Лубянке — комнату в полуподвале с замерзающими зимой водопроводом и уборной. Здесь я работал, а по четвергам у меня собирались друзья. Постоянными членами этих собраний были Юра Овсянников, Саша Пятигорский, Славочка Климов, Саша Кондратов, когда из Ленинграда, где он жил, приезжал в Москву. Приходили Леня Баткин, Натан Эйдельман, Юра Щедровицкий, приводили своих знакомых. Выпивали, обсуждали искусствоведческие, исторические, политические проблемы, и участвовать в дискуссиях на таком высоком интеллектуальном уровне мне — увы! — больше уже не приходилось.
Персонажи стучатся у меня в голове, требуют выпустить их на бумагу. Что с ними делать? Сидите смирно! Писатель я вам, что ли?! Не толкайтесь! Выходите по одному.
С Юрием Максимилиановичем Овсянниковым я познакомился, когда он, после фронта, работал заведующим книжной редакцией в издательстве «Искусство». Мы тогда договорились с ним об издании большого альбома графики Пикассо, и я взялся за работу. После ареста Синявского идея показалась мне безнадежной. Но через несколько дней пришел ко мне Овсянников и сказал, что я должен продолжать работу над альбомом, что он постарается сохранить мое авторство, хотя гарантировать не может. Ему это не удалось. Альбом вышел с предисловием М. Алпатова, без имени составителя и автора комментариев. Я дарил его друзьям с надписью «от неизвестного автора середины XX века», а Синявскому подписал — «псевдониму от анонима».
Это Юра устроил перезаключение договора на книгу о Босхе на имя Прокофьева. Рукопись на рецензию он послал С. С. Аверинцеву.
Сергей Сергеевич тогда называл себя «исполняющим обязанности теолога», ибо других в Москве не было.
В рецензии он указывал на ошибки автора, который, в частности, говоря о средневековых ересях, путает их антицерковность с антихристианством… ибо «христианство — это совокупность всех живущих, живших и будущих жить людей». Как будто он писал эту рецензию не для советского учреждения, а для духовной семинарии. Но рукопись он оценил высоко и рекомендовал для печати. Он вообще, вопреки марксизму-ленинизму, умудрялся «жить в обществе и быть свободным от общества». Как-то на научной конференции в Институте философии Аверинцев вдруг встал с места и произнес своим скрипучим голосом: «Предыдущий докладчик говорил о какой-то ленинской теории двух культур. Я не понимаю, что это…». На него замахали руками: сиди, мол, и не нарушай благолепия научного собрания (о теории двух культур знал любой первокурсник любого советского учебного заведения). Будучи верующим, он как мало кто у нас понимал и ощущал духовную сущность культуры. Как-то в разговоре со мной он сказал о Каждане, которого считал своим учителем и уважал за ученость: «А.П. смотрит в лужу, видит отражение и думает, что это небо». Когда он в нашем музее читал публичные лекции о Средневековье, он движениями рук очерчивал контуры готического собора, отходил в сторону, смотрел на созданное своим воображением воздушное здание, указывал на его разные части и объяснял их сакральное значение. Как будто он видел храм, и это было поразительно.
Юрий Максимилианович был прирожденным издателем. Основанные им серии «Города и музеи мира», «Малая история искусств», «Жизнь в искусстве» и др. по полиграфическому оформлению и научному уровню были лучшими из того, что издавалось в этой области. Идеи приходили к нему одна блистательнее другой. Мне он поручил подготовить проект многотомной серии по истории мировой цивилизации. Работа была в высшей степени интересная. Я составил план серии и пригласил для участия ученых, которых считал наиболее компетентными в своей области знаний. Для обсуждения проекта директор издательства «Искусство» Севастьянов собрал у себя совещание. Пришли будущие авторы отдельных томов: С. С. Аверинцев, А. П. Каждан, А. М. Пятигорский, С. П. Маркиш, Л. Н. Гумилев… Обсуждался состав серии и ее содержание. Аверинцев говорил о необходимости ввести сюда отдельный том о еврейской диаспоре, без которой трудно понять средневековую историю, Пятигорский отстаивал дополнительный том об истории буддизма… Очевидно, Севастьянов первый раз в жизни слышал такие слова, как «этнос», «диаспора», «эсхатология»… После собрания он вызвал к себе Овсянникова и сделал ему внушение: «Эх вы! Какие люди собрались! Коньяком не могли обеспечить!».
Этот Севастьянов раньше был инструктором МК партии и вслед за Хрущевым громил советскую интеллигенцию. Когда времена потеплели, его перебросили директором в издательство «Искусство», где он правил относительно либерально, а когда снова подморозило, он изгнал из издательства либералов, а сам по спирали взлетел на должность инструктора ЦК. В числе изгнанных был и Юра Овсянников.
Юра никогда не говорил мне о причинах своего увольнения из издательства. Но его друг Борис Бернштейн, один из крупнейших наших искусствоведов, пишет в своих воспоминаниях: «…у Овсянникова начались неприятности: история с Босхом стала известна — и теперь лишился работы сам благодетель» (Борис Бернштейн. Старый колодец. Санкт-Петербург, 2008, стр. 311). «Благодетелем» Юра был не только моим: многих отщепенцев он подкармливал внутренними рецензиями, и, очевидно, не только я издавал у него книги под псевдонимом.
Какое-то время он был без работы, проедал свою библиотеку, писал книги о русской архитектуре, об истории Санкт-Петербурга. Потом его взяли в издательство «Советский художник». И здесь тоже проявился его издательский талант. Он основал ежегодник «Советское искусствознание», первый выпуск которого вышел в 1973 году. Я тогда уже был на Западе, но Б. Бернштейн пишет, что «ничего подобного в отечественной издательской практике не было» (там же, стр. 312).
Выше меня на голову, с копной седых волос, Юра обладал большим человеческим обаянием и внутренним благородством. Иногда после наших собраний на Малой Лубянке мы с ним отправлялись куда-нибудь «добрать». Как то сидели мы в баре «Метрополя». За стойкой молодая красивая девушка, сильно уже поддавшая, сцепилась с соседями и начала поносить советскую власть. Атмосфера накалялась. Юра подошел, вывел ее из бара, посадил в такси, отвез домой и через полчаса вернулся обратно.
С началом перестройки Юра то один, то с женой, очаровательной, умной Ириной, и сыном приезжал к нам в Оксфорд и Лондон. Я познакомил его с моим другом Эндрю Нюрнбергом — владельцем крупного литературного агентства в Лондоне, и в конце 80-х, в самое тяжелое для москвичей время, Юра мог зарабатывать на жизнь в московской конторе Нюрнберга. Наша крепкая дружба продолжалась до смерти Юрия Максимилиановича в 2001 году.
С Александром Моисеевичем Пятигорским я был знаком ровно пятьдесят лет. В Москве мы общались почти ежедневно, потом наши пути разошлись. Могу ли я утверждать, что знал его хорошо? Востоковед и философ, он парил в высоких недоступных мне сферах буддийской метафизики и европейской рациональной философии, и с такой перспективы наше повседневное бытие, очевидно, казалось ему не очень серьезным объектом для размышлений. Так я сейчас его представляю, и писать о нем нелегко.
Окончив философский факультет МГУ, он поступил в Институт востоковедения, где работал в кабинете Ю. Н. Рериха, учеником которого себя считал. Пятигорский стал буддологом, но почему-то считал себя буддистом. Каждый раз за столом, перед тем как опрокинуть рюмку водки, Саша погружал в нее пальцы, обрызгивал присутствующих, произнося при этом, очевидно, сакральную буддийскую формулу — «магама… магама…» и еще что-то неразборчивое. В чем, кроме этого, заключался его буддизм, я не понимал. Для меня, законченного агностика, все это было, по выражению Джеймса Джойса, йогабогомуть, что не мешало самым теплым отношениям между нами. Буддологом он стал выдающимся. И не только буддологом.
Мысль его работала как мотор, и меня удивляла его способность писать при любых условиях — на кухне, в баре, за столом, держа бумагу на коленях. Вместе с Ю. Лотманом Пятигорский разрабатывал новую в то время область науки — семиотику. Я присутствовал на Первом семиотическом конгрессе, состоявшемся в Москве в 1961 году. Сама по себе семиотика меня мало интересовала, но неортодоксальность очень далекого от марксизма подхода к проблемам науки, звучащая в докладах всех выступающих на конгрессе, меня привлекала. На последнее заседание явилась группа ортодоксов с намерением дать отпор пропагандистам этой идеалистической буржуазной лженауки. Речь главного из них, Мейлаха, была агрессивной по содержанию, хамской по тону и заканчивалась угрозой типа «мы еще поговорим с вами в другом месте». На это красный от гнева Вячеслав Всеволодович Иванов (Кома, как называли его друзья) своим скрипучим голосом, повышая октаву на каждом периоде, прокричал: «Я в качестве семиотика классифицирую речь Мейлаха как гнусный! политический!! донос!!!» Пятигорский, председательствующий на этом заседании, прореагировал мгновенно: «Я протестую! Предлагаю Вячеславу Всеволодовичу снять слово «гнусный»!». Иванов кивнул, и ортодоксы с возмущением покинули зал, унося с собой прилипшее к ним клеймо доносчиков. Как я понимаю, разговора «в другом месте» не последовало.
В многочисленных застольях, столь обычных тогда в Москве, Саша развлекал нас легендами и историями из восточного фольклора. Одну легенду про мудрого старика-буддиста я запомнил (Саша повторял ее неоднократно). Когда сына его убили, старик молчал. Когда изнасиловали его жену, старик молчал. Ну и т. д. Ибо для этого мудреца жизненные перипетии, по сравнению с буддистской надмирной гармонией, в которой он пребывал, были лишь мелкой рябью на иллюзорной поверхности бытия. Такая мораль могла быть поводом для серьезных размышлений, но со временем я стал подозревать, что она в чем-то определяет поведение и самого Пятигорского.
Саша не принимал участия в диссидентском движении — говорю это не в укор ему. Но когда арестовали известного буддийского монаха Дандарона, он встал на его защиту. Начались неприятности с властями, его положение в России стало непрочным. Я тогда уже пребывал на Западе и помогал ему с эмиграцией: устроил вызов и визу в Англию, добился его назначения на освободившееся место преподавателя в Школе восточных исследований при Лондонском университете, где он и проработал вплоть до пенсии, организовал для его семьи временное жилье… Все это стоило мне немалых хлопот. Но, приехав в 1974 году в Лондон, Саша, так сказать, отряхнул со своих ног прах прошлого. В эмигрантских распрях, которые нам, его бывшим друзьям, доставляли много неприятностей, он занял позицию строгого нейтралитета. Он молчал, как тот старик из буддийской притчи, когда травили Синявского, когда навешивали ярлыки русофобов на его бывших друзей. С другой стороны, в лекциях, выступлениях, появляясь на экране телевизора, он сыпал парадоксами, раздражался, кричал, поучал своих оппонентов. Его философские экстравагантности привлекали к нему учеников; постепенно он превращался в гуру, своего рода культовую фигуру. Мне это не нравилось, и в последние двадцать лет мы редко встречались.
Но я снова сильно забежал вперед.
Ростислав Борисович Климов (Славочка, как звали его друзья) жил неподалеку на Сретенском бульваре в доме бывшего страхового общества «Россия». В университете на искусствоведческом он учился на два курса старше, чем я. Ученик Б. Р. Виппера, он был звездой своего курса, и прямой путь ему был в аспирантуру, но партийное начальство выступило против — общественной деятельностью не занимается, в комсомоле не состоит, политически не подкован…
С тех пор и до конца дней Климов проработал главным научным редактором издательства «Искусство».
С детства Славочка страдал эпилепсией и находился под наблюдением врачей. Лечение затормозило болезнь. По крайней мере при мне с ним случился припадок только однажды — когда умер его постоянный лечащий врач. Я привел к нему Мирона Этлиса, Мирон, уезжавший в Магадан, передал его Юре Фрейдину, одному из талантливых московских психиатров, и, кажется, припадки больше не повторялись.
Работал он дома и в издательство ходил только за зарплатой. Ему это прощалось не только по болезни: как научный редактор Климов был незаменим. Под его редакцией выходили самые престижные книги издательства: многотомные «Всеобщая история искусств», «Памятники мирового искусства» и многое другое. Работал он по ночам, а днем спал. Я часто забегал к нему после работы в Музее, часов в шесть-семь. Славочка с трудом просыпался: «Что-то плохо я чувствую себя по утрам», — говорил он.
Но делом жизни для Климова была его работа над проблемой эволюции всего мирового искусства — «от бизона до Барбизона» и далее. Иногда мы с ним засиживались до утра, и он излагал свои концепции развития: циклы, стадии, этапы, периоды… схемы, таблицы, графики… В общей сложности он занимался этим почти сорок лет. Славу беспокоила такая медлительность работы, он опасался, что его идеи кем-нибудь и где-нибудь будут реализованы. Я его успокаивал: его концепции настолько оригинальны, настолько несут на себе отпечаток его личности, что ни в какую другую голову, какой бы гениальной она ни была, они прийти не могут. В этом я был убежден.
Я бы не назвал Славочку большим эрудитом. Свои идеи он черпал не из книг. Он смотрел и думал. Смотрел он в основном на репродукции. Подлинники в зарубежных музеях были для него закрыты. Только однажды он с группой искусствоведов побывал в Голландии и, кажется, еще раз в Италии. Но у него был такой глаз, такое понимание увиденного (не прочитанного!), каких я ни у кого, кроме Климова и Виппера, не встречал. К сожалению, он мало писал. Но его статьи о Брейгеле, Рафаэле, Матиссе стали классическими образцами глубокого искусствоведческого анализа, на которых училось следующее поколение историков искусства.
В его облике, манерах, в отношении к людям было что-то от аристократического демократизма, унаследованного им, очевидно, от своих предков. Недаром он хранил как реликвию шапокляк (складной цилиндр), иногда надевал его и тогда становился похож на английского сэра из романов Честертона. Мурочка Бекер, его жена еще со студенческих времен, была внебрачной дочерью митрополита обновленческой церкви Введенского, хотя ничего церковного в ней не замечалось. Она работала редактором в издательстве «Аврора», и мы с ней делали тот самый большой альбом картин Сезанна из советских собраний, о котором я уже писал. Я горжусь этим альбомом, потому что нам удалось все фрагменты картин Сезанна показать в натуральную величину.
На Мурочке держался дом. Вокруг их дочери Маши вилась молодая поросль, Ростислав Борисович был для них «дядюшка», и он воспринимал такое обращение как должное. По праздникам устраивались веселые вечеринки с выпивкой, танцами, а главное, с разговорами. Приходили друзья — Валерий Прокофьев, Женя Левитин, Римма Собко, приходил Ю. Золотов…
Золотов был сокурсником Климова по университету и партийным (или комсомольским) там деятелем. Именно он был одним из тех, кто преградил Климову дорогу в аспирантуру. Сам он сделал академическую карьеру, стал профессором, специалистом по французскому искусству XVIII века. Свою первую лекцию, еще будучи аспирантом, он читал на нашем вечернем отделении. В перерыве он имел несчастье подойти к нам и спросить, понравилась ли его лекция. «Нет, не понравилась», — ответил один из наших великовозрастных студентов и, повернувшись спиной, продолжал прерванный разговор. Думаю, у Золотова это осталось травмой на всю жизнь.
На вечеринках у Климовых он скромно сидел где-нибудь в уголке, а Слава спокойно, в академическом тоне разбирал его серые сочинения и объяснял автору, что тот плохо понимает, о чем пишет. Золотов удрученно кивал головой. Очевидно, он чувствовал несоизмеримость своего с Климовым научного потенциала и на душе у него кошки скребли.
Перед моей эмиграцией я поехал попрощаться с Климовым в Коктебель, где Слава отдыхал каждое лето. «Пусть бы все это обрушилось, хотя бы на мою голову», — говорил он тогда, имея в виду режим, при котором надо навсегда (как мы думали) расставаться с друзьями.
После перестройки каждый раз, когда я приезжал в Москву, мы встречались. Год от года его положение становилось все более угрожающе нестабильным. В середине 70-х умерла Мурочка, и жизнь Славы пошла под откос. Его, беспомощного в вопросах житейских, опекала Римма Собко. Когда я преподавал в университете, она училась на моем курсе, и более талантливой студентки я никогда больше не встречал. После аспирантуры она сама стала популярным преподавателем искусствоведческого отделения. Римма перепечатывала и редактировала рукописи Климова, хранила у себя его научный архив, снабжала литературой… Все мы думали, что они поженятся. Но — «седина в бороду, бес в ребро»: Слава влюбился в другую, женился, и женитьба оказалась в высшей степени неудачной. Разваливающийся советский режим обрушился и на его голову. При бешеной инфляции конца 80-х его зарплата в издательстве стала почти символической. Жил Слава буквально впроголодь.
В 2000 году мне сообщили, что Слава тяжело болен и хочет меня видеть. Из Лондона я прилетел в Москву. Слава лежал в общей палате Боткинской больницы. Был он худой, как скелет. Меня он узнал, но почти не реагировал, а только ел то, что принесла ему дочь Маша. На следующий день он умер. Лечили Климова от двустороннего воспаления легких, но умер он от рака.
Саша Кондратов (Александр Михайлович) жил в Ленинграде и, приезжая в Москву, останавливался у нас. Выпускник ленинградского Института физкультуры и спорта им. Лесгафта, он стал журналистом и популяризатором в самых разных областях научных знаний. С Туром Хейердалом он расшифровывал письмена острова Пасхи, с Ю. В. Кнорозовым занимался языком древних майя, с академиком Колмогоровым — проблемами математики… Я не встречал человека с такой способностью моментально абсорбировать любые идеи и тут же переносить их на бумагу. Саша мог после серьезной пьянки, когда все присутствующие уже лыка не вязали, смахнуть со стола тарелки и объедки, поставить на их место пишущую машинку и с пулеметной скоростью печатать свое очередное сочинение. Он издал три десятка книг, не говоря уже о бесчисленных статьях и публикациях о лингвистике, кибернетике, древних цивилизациях, биологии, палеонтологии, математике, геологии… Мы с ним собирались написать книгу об эволюции зарубежного искусства XX века от Марселя Дюшана до минимализма (под названием «От нуля к нулю»), на основе моей концепции о развитии. В самиздате ходили его сюрреалистические стихи и рассказы, произведшие на меня тогда сильное впечатление. Но, по-моему, самым значительным его достижением в области научной мысли была основанная им новая наука — удология. Вопреки теории Марра, Кондратов доказал, что в основе славянских языков лежал лишь один первоэлемент — УД. Элемент этот составлял здесь корень всех слов, имеющих положительное значение: сУД, пУД, мУД(рец), чУДо, УДа (удочка), прУД, холУ(о)Д, (холить уд — любимое занятие славян во время морозов), блУД (понимаемый ими как нечто хорошее) и т. д. Кондратов сопроводил свою теорию словарем на двести слов русского языка с этим корнем. Было бы очень жаль, если он не сохранился.
Для нас Саша был своего рода точкой координат: он сводил друг с другом интересных людей; Овсянникова знакомил с Бобой Бродским, Кнорозова с Пятигорским, меня впервые привел в дом Климовых (или Климова к нам — я уж не помню). В наших посиделках у меня в «мастерской» на Малой Лубянке он был четвертым постоянным членом. Из его рассказов мне запомнился один, относящийся ко временам его журнализма, когда Кондратов брал интервью у академика Е. С. Варги, и тот поведал ему об одном эпизоде из своей жизни.
Варга занимал пост директора Института мирового хозяйства и мировой политики и был чем-то вроде консультанта Сталина по этим вопросам. В 1947 году над ним, как тогда и надо многими, начали сгущаться тучи: замолчал телефон, друзья и коллеги уклонялись от встреч. И в один прекрасный день в его квартиру явились майор и лейтенант КГБ с ордером на арест. У Варги был телефон прямой связи со Сталиным, и он попросил разрешения позвонить. Трубку взял сам Сталин. «Иосиф Виссарионович, меня пришли арестовывать», — сообщил Варга. Сталин помолчал и велел передать трубку старшему. Их разговор Варга слышал лишь со стороны майора:
— Да, товарищ Сталин… слушаюсь, товарищ Сталин… так точно, товарищ Сталин… нет, товарищ Сталин… не могу, товарищ Сталин… номер пистолета… — и передал пистолет и трубку лейтенанту. И следующий разговор:
— Так точно, товарищ Сталин… слушаюсь, товарищ Сталин… — и выстрелил в майора.
Лейтенант вызвал шофера, они сняли со стены ковер, упаковали в него тело майора и удалились. Очевидно, бедолага-майор считал, что должен подчиниться приказу только своего непосредственного начальника, за что и поплатился жизнью. Быль это или легенда, сочинил ее Варга или приукрасил Кондратов, думаю, рассказ этот стоит сохранить как свидетельство времени.
О дальнейшей судьбе Кондратова я знаю только со слов его друзей. Он занимался инвентаризацией восточных древностей в антирелигиозном музее, находившемся в Казанском соборе, выступал в цирке с номерами из практики йоги… Саша умер в 1993 году, ему не было еще шестидесяти.
И жил одно время в моей «мастерской» грустный человек по имени Саша Морозов. Современные моралисты поставили бы его не последним в длинном ряду московских чудаков.
Окончив классическое отделение филологического факультета МГУ, Саша получил работу в отделе эстетики издательства «Искусство». Дали ему на редактуру том «Маркс и Энгельс об искусстве» под общей редакцией М. А. Лившица. Саша жаловался: «Я, конечно, не марксист, но нельзя же так искажать цитаты классиков» (Маркса он читал по-немецки). Произошел конфликт, и Морозов ушел из издательства. Подрабатывал в Московской патриархии переводами с древних и современных языков, но поступить на постоянную службу в советское учреждение он не мог (да, очевидно, и не хотел), а на работу сторожем, дворником или истопником его с университетским дипломом не принимали. Наконец общими усилиями его удалось пристроить шофером на автобазу. Здесь Саша тоже вел себя не по общепринятым правилам: километров себе не приписывал, бензином не приторговывал, начальству на лапу не давал, чем вызывал всеобщую ненависть здорового коллектива. Со временем шоферня поняла, что перед ними юродивый, а юродивых на Руси уважали испокон веков. Ему стали помогать, защищали перед начальством, приглашали в компании распить бутылку-другую. И тогда Саша ушел с работы. Почему?! «Не мог соответствовать», т. е. отвечать взаимностью, объяснял Морозов. Тогда бездомного Морозова и поселили в моей «мастерской».
Для себя Морозов занимался Мандельштамом. Именно он по разным сохранившимся спискам и устным рассказам реконструировал подлинный текст «Разговора о Данте» великого поэта. Вместе с Женей Левитиным, Юрой Фрейдиным и Юрой Левиным он был членом комиссии по архиву и наследию Мандельштама при Надежде Яковлевне, вдове поэта. Но и тут его сверхчувствительная натура не выдержала каких-то несправедливостей, и с комиссией он порвал.
Последний раз я видел Сашу Морозова осенью 1989 года на митинге на площади Дзержинского, посвященном открытию привезенного с Соловков камня, когда во второй раз после шестнадцатилетнего перерыва приехал в Москву. Площадь была буквально забита толпой. Около большого валуна, рядом с бронзовым изваянием основоположника концлагерей и тайной полиции, была сооружена трибуна, с которой старые соловчане и лидеры перестройки произносили речи, посылая проклятия кровавому режиму КПСС — КГБ. Темнело, и по мере сгущения сумерек в здании напротив зажигались огни. К концу митинга все огромное здание КГБ сияло огнями, как рождественская елка. Несмотря на волны народного гнева, КГБ работало. Уже тогда это воспринималось как зловещий символ времени. На трибуну поднялся и Саша Морозов. Он читал стихи Мандельштама и плакал.
И были знакомства, встречи, иногда мимолетные, иные продолжающиеся на протяжении нескольких лет, которые оставляли след в моей жизни. Они тоже стучатся и просятся на бумагу.
Где-то в конце 50-х годов Андрей Волконский со своим ансамблем давал концерт барочной музыки во Французском зале нашего музея. Кажется, тогда мы с ним и познакомились, хотя наши тесные отношения начались гораздо позже.
Не знаю, что притягивало этого потомственного Рюриковича и выдающегося музыканта к моей скромной особе. Очевидно, это была моя восприимчивость к музыке.
Музыкой я загорелся в семь лет, когда услышал по радио «Танец эльфов» Грига. Потом в этом моем увлечении наступил длительный перерыв: с нашими бесконечными московскими переездами было не до музыки, на Колыме радиоприемники были запрещены, а из черных тарелок громкоговорителей можно было услышать исключительно советские песни и фольклор народов СССР. По приезде в Москву это мое увлечение вспыхнуло с новой силой. Я начал ходить на концерты в Консерваторию, посещать здесь занятия проф. Цуккермана, которые он устраивал для таких же, как я, безграмотных меломанов, объясняя нам значение музыкальных терминов, разбирая сонатную форму и иллюстрируя это исполнением на рояле отрывков из произведений великих композиторов. Это было великолепно! Мама работала в поликлинике старых большевиков в Старопанском переулке, куда прикрепляли переживших террор революционеров «местного значения». Одна из ее пациенток служила билетершей пятого яруса филиала Большого театра и часто пропускала меня без билета. Ночами мы простаивали за билетами на концерты зарубежных гастролеров — Вилли Ферреро, Леонарда Бернстайна, Исаака Стерна… Когда же билеты было достать невозможно или денег не было, я занимался подделками: счастливый обладатель билета проходил через контроль, через барьер передавал надорванный билет мне, я заклеивал его с обратной стороны прозрачной наклейкой для марок, передавал следующему… и так несколько раз. Я любил музыку, как можно любить женщину, ничего в ней не понимая.
Волконский — блестящий композитор, клавесинист, создатель «Мадригала» — первого в России ансамбля старинной западной музыки, обладал еще качеством, не часто встречающимся у представителей этой профессии: стремлением донести музыку до восприятия дилетантов, вроде меня, получая при этом удовольствие от сопереживания при прослушивании произведений. Это нас и сблизило в первую очередь.
Помню его полупустую комнату, украшенную лишь полками с пластинками и книгами, где по ночам он ставил мне записи Малера, Шенберга, Штокгаузена и объяснял принципы атональной музыки. Мы слушали и пили водку (как для кого, а для меня алкоголь лишь обострял восприятие). Как-то Андрей привел меня к своему другу — слепому музыковеду (не помню его имени), у которого, по его словам, было самое крупное в Москве собрание записей композиторов XX века. И опять — Шенберг, Пуленк… Для меня это было открытием современной музыки.
Приехав после войны с родителями из Франции, Волконский привнес в нашу затхлую атмосферу европейский дух раскованности и свободы. Многих привлекал его подлинный, природный демократический аристократизм. Никаких сословных и национальных предрассудков для него не существовало. Он мог общаться на равных с московской богемой, с интеллектуальной элитой, с высокопоставленными чиновниками советских учреждений, с алкашами… Он как-то сказал мне, что его удивляет какое-то почтительное отношение к себе со стороны партийных бонз. Действительно, его не притесняли, как многих тогда модернистов в музыке и изобразительном искусстве. В 1964 году в переполненном Малом зале московской Консерватории исполнялась его знаменитая «Сюита зеркал», «Мадригал» гастролировал по городам Советского Союза. Дело было, конечно, не в изменившемся отношении начальства к современной музыке. Пресловутым «классовым чутьем» эти партийные бонзы уже учуяли воздух грядущих идеологических перемен: не столько народ, сколько дворянство, аристократия были опорой величия святой Руси.
Когда в начале 70-х годов Волконский решил эмигрировать, я знакомил его со своими бывшими студентками, намылившимися в Израиль и готовыми вступить в фиктивный брак, чтобы вывезти несчастного гоя из страны победившего социализма. Одной из таких оказий Андрей и воспользовался. Он терпеть не мог всякого чванства происхождением или кровью. Один эпизод уже из времен эмиграции как нельзя лучше его характеризует.
Это относится уже к началу 80-х годов, когда среди русской эмиграции началась травля Андрея Синявского как русофоба и еврея (?!). В редакцию журнала «Синтаксис», издаваемого Синявскими в Париже, пришло тогда письмо от некой г-жи Рожковской, в котором она клеймила разных синявских, амальриков, паустовских и прочих представителей нации, порабощающей русский народ. Волконский откликнулся письмом, тоже присланным в «Синтаксис». Привожу его целиком.
«Г-жа Рожковская!
Ваше письмо в редакцию «Синтаксиса» застало меня врасплох. Вы вынуждаете меня, прямого потомка Рюрика в ХХХ колене, раскрыть большую семейную тайну: Рюрик вовсе не был варягом, а был обыкновенным жидом. Вот с каких пор мы начали порабощать вас, русских!
Признаюсь, что некоторым из наших, хотя бы тому же Ивану Грозному, это особенно хорошо удавалось.
После ваших блестящих разоблачений нет больше смысла для меня оставаться в подполье вместе со всякими синявскими и прочими амальриками. Скинув маску, мне теперь будет легче продолжать дело отцов по растлению русского, а заодно и французского народов. Почту за честь быть в одной компании с еврейским недорослем Бродским. Правда, не знаю, заслуживаю ли: он-то семилетку закончил, а я нет.
Князь Андрей Волконский.»
Но мой мемуар становится похожим на мартиролог: большинства тех, о ком я пишу, уже нет в живых.
Пожалуй, следует вернуться к повести о жизни и необычайных приключениях моего друга Мирона Этлиса.
В 1956 году Этлис вернулся из лагерей. Еще в Рязани он женился на простой женщине безо всякого образования, работавшей в детском саду для неполноценных. Во время его отсидки Шура по лимиту перебралась в Москву, работала штукатуром на стройках, получила квартирку где-то на окраине. Она ездила к нему на свидания, а когда началось время реабилитаций, приехала в Караганду, устроилась официанткой в офицерскую столовую и умудрилась в списке кандидатов на освобождение передвинуть его фамилию из конца куда-то в начало (реабилитация производилась в алфавитном порядке). Мирона не реабилитировали, а амнистировали — на нем еще висело дело «о готовящемся покушении на Маленкова». В Москве он оказался на нелегальном положении: без прописки, без работы, безо всяких средств к существованию.
А дальше история развивалась как будто по сценарию судьбы, специально написанному для этого человека.
Прочитав в газете постановление ЦК от июня 57-го года об антипартийной группе Кагановича, Молотова, Маленкова и примкнувшего к ним Шепилова, Мирон помчался на Дзержинку, написал на листе ватмана заявление, смысл которого сводился к «за что вы меня, сволочи, посадили?!». Бумага за один день прошла все инстанции и спустилась с резолюцией о реабилитации (как будто покушение на впоследствии осужденного партией снимало вину с покушавшегося!).
Мирон начал работать дежурным психиатром города Москвы. По вечерам он часто заходил к нам на Петровку и выдавал истории из своей врачебной практики.
О том, как он брал на Ваганьковском кладбище женщину, которая пришла с лопатой и стала разрывать могилу своего мужа, потому что он явился ей во сне и просил принести кое-какие вещички, требующиеся для его загробного существования. Ее документы удостоверяли, что она является штатным лектором Общества по распространению политических и научных знаний и что тема ее лекций — сон и сновидения. О том, как его вызвали на Казанский вокзал, где сидел какой-то узбек и ни на какие вопросы не отвечал. Его отвезли в психушку, где он продолжал молчать, пока Мирон не догадался привести к нему дворника-татарина. Услышав речь на понятном языке, тот заплакал и разговорился. Крестьянин из глухого аула, он решил впервые посмотреть на Москву, но, оказавшись в вокзальной круговерти, подумал, что попал в ад, и на всякий случай решил замолчать. Ему собрали деньги и отправили назад.
О том, как брал замдиректора музея Скрябина, где тот по ночам вкупе с женским персоналом устраивал сексуально-мистические камлания, якобы следуя учению великого композитора. Здоровенный мужик встретил Мирона ножом.
О том, как спасал студентку, которая, стоя на карнизе десятого этажа нового здания МГУ, разговаривала со звездами и собиралась к ним присоединиться. Мирон вылез из соседнего окна, прошелся по карнизу и втолкнул девицу внутрь помещения. О героическом подвиге врача Этлиса даже писали в газете.
Помимо работы в качестве дежурного психиатра, Мирон принимал участие в разного рода комиссиях, консультациях, осмотрах больных в клиниках. Мы как-то подсчитали время его работы — получалось двадцать пять часов в сутки. Дело в том, что Мирон был экспресс-диагностик. Я как-то присутствовал на его приеме. Заводская медсестра привела парня, которого только что вынули из петли. Парень был в полной отключке и на происходящее не реагировал. Мирон спросил у него что-то, совершенно для меня непонятное, и вдруг пациент пришел в себя, начал говорить, и тут же Мирон выписал для него направление в психбольницу. На мой вопрос, что с парнем, Мирон ответил, что у него сексуальные проблемы с женой. Все это заняло не больше пяти минут.
Практическая психиатрия не могла целиком удовлетворить интеллектуальные запросы человека, стремящегося к научной деятельности. Но за время отсидки Мирона наука сильно продвинулась вперед: то, чем он занимался еще в Рязани, то, что он называл тогда классификацией наук, теперь обретало официальный статус отвергаемой ранее кибернетики. И Мирон понял, что безнадежно отстал. С горя он, как говорится, пошел по бабам. Бывает, с кем не случается, но Мирон по неизжитой за сталинские времена привычке русского интеллигента еще и вел дневник, и дневник этот прочитала Шурочка. Как-то она подстерегла меня у выхода из Ленинской библиотеки и устроила скандал. Она кричала, что убьет этого негодяя, а заодно и меня: она почему-то считала меня соучастником в его любовных похождениях. Кончилось все это трагически.
В один прекрасный летний вечер, когда Мирон пришел домой и лег поспать, ворвалась Шурочка с бритвой и три раза полоснула его по груди. Мирон умудрился встать, спуститься по лестнице к соседям, позвонить в «скорую помощь», после чего потерял сознание. На суде он принял вину на себя, и Шура получила срок условно.
Оставаться в Москве Мирон уже не мог. Я посоветовал ему Колыму — край, мало исследованный, открывающий много возможностей для научной деятельности. С тех пор и до настоящего времени Мирон проживает в Магадане. Недавно я получил библиографический указатель работ Мирона Марковича Этлиса, изданный в Магадане к его 80-летию. Чем только не занимался там Мирон за эти почти пятьдесят лет! Он был одним из основателей Института биологических проблем Севера, работал над проблемами образования, над архитектурным планированием в северных условиях, занимался борьбой с алкоголизмом путем примеси к водке биологической добавки, что на треть снизило ее потребление на Севере («в наркологии этот проект до сих пор считается экспериментом века»); он был председателем магаданского отделения общества «Мемориал», помогал Эрнсту Неизвестному в установке здесь памятников жертвам режима; он опубликовал сотни статей, очерков по самым разным вопросам… При этом я не знаю, защитил ли он хотя бы кандидатскую диссертацию.
Шурочка приходила к нам на Петровку, полная ярости и негодования. «Капустка вот, Шурочка, водочка…» — успокаивали мы ее. Но она продолжала негодовать: «Собака гад… тра-та-та… тра-та-та… я его все равно убью я ему теплые кальсоны послала ведь замерзнет как собака…» И все это на одном дыхании.
Да, есть еще женщины в русских селеньях!
Глава 15
Спор о вере
В то время начиналось повальное увлечение молодежи церковью. Солженицын объявлял это духовным возрождением России. За годы моей преподавательской деятельности я достаточно насмотрелся на новообращенных. Многие крестились просто из диссидентства, выражая тем самым протест против политики атеистического государства. Некоторые носом почуяли запах православного русофильства, которое три десятилетия спустя определило официальную идеологию путинской России. Едва ли таким неофитам крещение шло на пользу. Невежественные в вопросах веры, они сразу же начинали проповедовать такие идеи, от которых стошнило бы подлинного христианина. И были, очевидно, немногие, кто приходил к вере по зову сердца или сохранял ее по семейной традиции.
Старые друзья Синявского Андрей и Лидия Меньшутины, ставшие и моими друзьями, были верующие по традиции. Искренне убежденные в спасительной роли христианства, они по доброте душевной стремились путем крещения распространить это благо и на своих друзей, в том числе и на меня. Как-то они привели меня к о. Дмитрию Дудко, благо жили они неподалеку друг от друга в районе метро «Щелковская». Был день рождения священника, и в довольно обширной прихожей толпилось много народа — в основном новообращенная молодежь. Как-то так случилось, что я стоял близко от закрытой двери в столовую, и когда последовало приглашение к столу, я вошел первым, прошел вперед и оказался стоящим прямо перед иконостасом. Вдруг вся компания опустилась на колени, устремила взоры на иконостас, т. е. на меня, и запела что-то церковное. Я опуститься на колени не мог в силу своей непричастности к религии и стоял, опустив голову, как идиот. Большего конфуза я, кажется, в жизни не испытывал.
Несколько раз мы выходили из-за стола на лестничную клетку покурить, и я разговаривал с новообращенными. По моему мнению, это был сброд[3].
Где-то в начале 60-х мои молодые друзья привезли меня в поселок Семхоз, где находился приход о. Александра Меня, и с тех пор я стал бывать у него. О. Александр давал мне читать свои рукописи (неизданных тогда еще книг) о библейских Малых и Больших Пророках, об истории Ветхого Завета… Меня поражали яркость их литературного языка и живость воссоздания природы древней Иудеи, на фоне которой происходили события Библии, а главное — новая для меня идея о неправомерности разрыва между иудаизмом и христианством. Мень считал этот разрыв досадной исторической ошибкой. В начале 60-х годов (так он говорил мне) он собирался уехать в Израиль, чтобы проповедовать иудеохристианство; через несколько лет он счел, что время для этого еще не пришло.
Я не был религиозным по воспитанию, но само занятие искусством определяло серьезное отношение к вопросам веры. Экуменизм о. Александра находил отклик в моей душе. Может быть, во мне играли гены предков: внерелигиозных евреев и караимских раввинов. Может быть, свою роль сыграла Библия, которую я прочитал довольно рано. Меня привлекла идея не Бога, очеловечившегося в образе Христа, а Творца без лика и образа, предписывающего людям нормы поведения и не дающего рациональных объяснений необходимости их исполнения. Почему нельзя смешивать мясное и молочное, почему можно есть мясо животных только с раздвоенными копытами, зачем обрезать крайнюю плоть? А это не твоего ума дело, поступай как сказано, иначе — кара. (Точно так же я в первый и, кажется, в последний раз шлепнул по попе Веньку (сына), когда годовалый младенец пытался вставить пальчики в электрическую розетку. Ну мог ли я объяснить ему природу электричества, даже если бы сам ее понимал?) А за хорошее поведение будет тебе вознаграждение в этой жизни, что же будет потом — тебе этого все равно не понять. Формула смерти: «и приобщился к народу своему». Не больше, не меньше. Неясные упоминания об аде и рае я встречал лишь у поздних пророков. Если Бог существует, решил я, то его отношения с человечеством должны были бы быть как у мудрого старца с неразумным младенцем. И я стал ощущать себя чем-то вроде иудеоагностика, если такая категория существует.
За гостеприимным столом в своем доме о. Александр выглядел человеком светским. Разговаривали мы на самые разные темы; я в основном слушал, он говорил и много рассказывал о себе.
Его отец был ортодоксальный иудаист, мать принадлежала к Катакомбной православной церкви, и сын с детства воспитывался в двух вероисповеданиях. Мень рассказал, что в жизни его произошло два чуда, в результате чего он стал священником.
Он учился в Московском пушно-меховом институте и одновременно прислуживал в церкви, что, естественно, повлекло за собой репрессии (кажется, его исключили из института). Он уехал из Москвы, поступил в Иркутский сельскохозяйственный институт, но и оттуда был исключен за религиозные убеждения. А за этим последовало то, чего и следовало ожидать, — повестка в военкомат. Мень явился в это учреждение и откровенно, как на исповеди, изложил военкому свою ситуацию. И этот типичный военный бюрократ, подумав, вдруг посоветовал Меню немедленно уехать из Иркутска, а что касается следующей повестки, то он ее задержит. Это было первое чудо. Приехав в Москву, Мень пришел к какому-то церковному иерарху (ни имени, ни чина его я не помню) с просьбой принять его в духовную семинарию. Они беседовали целую ночь. Наутро иерарх сказал, что при знаниях Меня никакая семинария ему не нужна и что он готов его тут же рукоположить. Что и было проделано. Мень считал это вторым чудом.
В процессе наших бесед я спросил у о. Александра: как может он крестить людей, совершенно неподготовленных к принятию религии? «Я не могу отказать в крещении, — ответил он (привожу его слова по памяти), — а времени доводить их до моральной кондиции у меня нет… Что же касается церковных инспекторов, проверяющих законность крещения, то я просто ставлю на стол водку, и они, уходя, уносят в карманах бутылки с коньяком».
Экуменизм Меня был для православной церкви ересью, а еретики не только в религии, но и в идеологии, и в политике, представляются ортодоксам страшнее прямых противников. Недавно я прочитал в газете, что во дворе какого-то московского монастыря жгли книги о. Александра. И у меня нет сомнений в том, кто был инициатором событий 9 сентября 1990 года, когда так и оставшийся нераскрытым убийца размозжил топором голову о. Александра Меня.
Ни в какую веру обращать меня Мень не собирался, в отличие от некоторых моих доброжелателей, в том числе Меньшутиных. Я не поддавался, но их склонность к миссионерству приносила плоды.
В начале 60-х годов принял крещение Синявский. Я удивился: почему христианство, православие? На эти мои вопросы Андрей ответил, что если бы он был евреем или турком, он принял бы иудаизм или ислам. Вера была для него вопросом традиции, желанием, так сказать, «приобщиться к народу своему», делом сугубо внутренним, не нуждающимся в поддержке церковным обрядом. Я ни разу не видел, чтобы он перекрестился или произнес слова молитвы; не думаю, чтобы в Москве он часто ходил в церковь, если ходил вообще. Был ли Синявский религиозным по натуре? По воспитанию он был скорее нейтральным в вопросах веры. Но если понимать под этим не церковную обрядовость, а некий моральный императив, то да: вся его жизнь, его лагерные годы, годы эмиграции служат тому доказательством.
Не без влияния Меньшутиных крестилась и дочь Сталина Светлана Аллилуева. Она работала в Институте мировой литературы им. Горького, там же, где работали Меньшутин и Синявский. После хрущевских разоблачений сотрудники стали ее сторониться. Как-то после работы в институтской раздевалке Синявский по врожденной вежливости подал ей пальто. Она заплакала. С тех пор они стали общаться.
Я встретился со Светланой один раз у Меньшутиных. Она хотела, чтобы я давал уроки по истории искусства ее сыну Осе. Мы сидели за столом, и от нее шла такая тяжелая волна мрака, что мне стало не по себе.
Возможно, это была аберрация: за ней невольно возникала тень ее отца. Я отказался, сославшись на свою некомпетентность.
Глава 16
Перед эмиграцией
Уехать из этой страны я хотел, сколько себя помню. С середины 60-х годов узкий ручеек эмиграции потянулся в Израиль, но влиться в него я не мог, потому что, во-первых, боялся своим отъездом навлечь дополнительные неприятности на Синявского и, во-вторых, хотел дождаться его освобождения. Оставалось только ждать.
В конце 1968 года умерла мама от лейкемии. Я бегал по врачам, старался достать какие-то недоступные заморские лекарства… На поминках здорово напился и в присутствии сослуживцев отчима — партийных хозяйственников — на чем свет стоит поносил советскую власть. Хотя при чем тут советская власть?
В жизни мы мало соприкасались. Мама до последнего дня перед тем, как лечь в больницу, работала на двух или полутора ставках, а потом лечила друзей, родственников, знакомых, соседей. Денег она не брала, только иногда в доме появлялись коробки конфет, а на шкафу стоял фаянсовый белый медведь с золотой надписью: «Врачу Мэри Самуиловне Голомшток от благодарных пациентов». У меня были свои дела, и я редко появлялся в бабушкиной квартире. Мама не пыталась меня воспитывать. Она, конечно, боялась за меня и только старалась направить меня по обычному пути, с которого я постоянно сбивался. Моих интеллектуальных завихрений она не понимала. Я часто обижался: когда я увлекался музыкой и надеялся на день рождения получить новую пластинку, она подарила мне рубашку; когда я отпустил бороду (а вернее, перестал бриться), мне была преподнесена электрическая бритва…
В следующем году у нас с Ниной родился сын. Мы пошли на этот шаг по строгой договоренности: мы уезжаем из этой страны. Ибо взять на себя ответственность за его воспитание в условиях страны победившего социализма я не мог. Ну чему мы могли его научить? Делать из него антисоветчика и кандидата в тюрягу, или врать, закрывать ему глаза на действительность, как поступали тогда многие родители со своими детьми?
Говорят, что на созревание ребенка во чреве матери очень влияет то, что видит в своем окружении его будущая родительница. Во время Нининой беременности я сочинял книгу о Иеронимусе Босхе, и по всей нашей квартире были разбросаны репродукции картин этого великого провидца: фантастические монстры, инфернальные чудовища, адские муки грешников… Может быть, это и определило пристрастие Вениамина с детских лет к ужасам, фантастике, триллерам в кино, телевидении, литературе.
Перебивался я в те годы внутренними рецензиями, авансами под договоры, заключенные на других лиц, и статьями, публикуемыми под чужими именами. Пока на какой-то конференции не подошла ко мне Ирина Александровна Антонова и спросила, не хочу ли я вернуться в музей. Не думаю, что она сделала это предложение по собственной инициативе. Очевидно, где-то в верхах решили нашего брата куда-то пристраивать. А то сидит такой диссидент дома, стучит на машинке, а что, спрашивается, он печатает? Дешевле и проще было отдать его под надзор коллектива, чем держать у его дома топтунов и радиофицированные машины. Так в 70-м году я снова оказался сотрудником отдела Запада Музея изобразительных искусств.
За время моего семилетнего отсутствия музей мало изменился. Новый (после смерти Виппера) замдиректора по науке И. А. Данилова была серьезным специалистом по итальянскому Возрождению и привлекала на наши лекции и конференции выдающихся ученых; блистали своими докладами Аверинцев, Михайлов, Гуревич, Гаспаров, Эткинд… Расширилась и выставочная деятельность, налаживались связи с зарубежными музеями. Но общесоюзный бардак распространялся и на нашу скромную деятельность.
В 70-м году в музее проходила огромная выставка работ Ван Гога из голландских собраний, первая по межгосударственному соглашению — между СССР и Голландией. Я должен был принять работы по их прибытии на аэродром. Собственно, моя функция заключалась лишь в том, чтобы подписать бумаги приемки и сопроводить груз в музей. Все стальное — погрузка, доставка, разгрузка, — как и всегда в таких случаях, осуществлялось Дирекцией выставок и панорам Министерства культуры СССР.
Утром в музей приехал культурный атташе голландского посольства г-н Ханнема — человек высокой культуры и большого обаяния. Мы на его машине отправились в «Шереметьево», ведя по пути высокоинтеллектуальные разговоры об искусстве, о Босхе (в Амстердаме тогда проходила его выставка). Ровно в три часа по расписанию приземлился специальный лайнер с работами Ван Гога. Подъехала милицейская машина с мигалками, которая должна была сопровождать груз. Прошел час, другой, а машина с работниками Дирекции не появилась. Подъехал автобус с пассажирами на обратный рейс, пилот занервничал и заявил, что сейчас же отправляется вместе с грузом обратно в Амстердам. Я мотался по аэродрому в поисках рабочих и машины, наконец, договорился с какой-то разболтанной полуторкой и подогнал ее к самолету. Был март, слякоть, и мы с директором голландского музея господином Кроллер-Мюллером, сопровождавшим выставку, стаскивали ящики с картинами в подтаявший снег, в лужи, а потом грузили их на грузовик, чтобы отвезти на шереметьевский склад. Наконец, появился представитель Дирекции и с ним один пьяный рабочий. Машины при них не было. Я названивал Антоновой, Антонова названивала в Министерство, начали подъезжать посольские лимузины и министерские «Волги». Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы тут не подвернулся управляющий (или директор) амстердамской авиалинии — тертый голландец, указавший на стоящий в стороне пустой почтовый фургон. «Куда ехать-то?», — спросил шофер. «Следуйте за милицейской машиной». У парня отвисла челюсть. А дальше картина, достойная кисти самого Ван Гога.
Впереди на красный свет движется милицейская машина, сзади — кавалькада посольских машин, в середине — шофер, не понимающий, куда его везут, а внутри фургона — я, упираясь спиной о стенку, придерживаю ногами ящики с картинами, чтобы их не растрясло.
Часам к десяти вечера подъехали к музею. Перед входом выстроилось музейное и министерское начальство. «Это что, — возгласил пьяный рабочий, — их еще наверх тащить? Да пошли вы все…!» Начальство скромно потупилось. И мы с Леоновичем и господином Кроллер-Мюллером потащили ящики вверх по Красной лестнице.
Брать деньги перепуганный шофер наотрез отказался.
Помимо своих прочих обязанностей, я выступал в музее еще в двух ипостасях: с одной стороны, я был председателем похоронной команды, т. е. провожал в последний путь наших старичков и старушек, а с другой — был директором музейных капустников. Когда конферансье, после имен действующих лиц, провозглашал: «Директор капустника — Голомшток!», — зал почему-то разражался хохотом. Этим мое директорство и ограничивалось.
В 1970 году заканчивался срок заключения в лагерях Юлия Даниэля, и мы с нетерпением ожидали его освобождения. В это время мне вдруг начали приходить повестки из военкомата: мне, как младшему лейтенанту финансовой службы, предписывалось явиться на полугодичные (или трехмесячные?) офицерские сборы. Первая мысль, пришедшая мне в голову: просто меня на всякий случай хотят убрать из Москвы из-за возвращения Даниэля. Я эти повестки игнорировал, пока меня не поймали на работе и вручили таковую под расписку. Пришлось мне явиться в военкомат.
Никаких обычных следов военных сборов, на которые призываются сотни человек, я здесь не обнаружил. В пустом помещении за столиком сидел офицер с голубыми погонами. Я объяснял ему, что у меня только что родился ребенок, что жена не работает, что я единственный кормилец семьи и что, наконец, я уже двадцать лет не имел дел ни с какими финансами. Он только смотрел на меня рыбьими глазами, а в конце сказал, что я завтра должен предстать пред главным военкомом Москвы.
Я предстал и привел полковнику те же самые аргументы. На что получил строгое предупреждение: если я завтра в 10.00 не явлюсь с вещами на сборы, мое дело передается в суд и я получаю семь лет лагерей (это он преувеличивал) за уклонение от военной службы.
День прошел в колебаниях. Честно говоря, я боялся. За двадцать лет я совсем отошел от финансовых дел (да и раньше мало в них понимал), и, будучи посланным в воинскую часть, мог натворить в ее финансах такое, что лагеря уж точно были бы мне обеспечены. Решил не являться и начал готовится к посадке, в который уже раз. Нина по своей инициативе и против моего желания добилась встречи с этим военкомом, но получила тот же ответ. Друзья отвели меня в коллегию адвокатов к адвокату Каспарову, который должен был защищать на процессе Даниэля, но не получил доступа от КГБ. Выслушав мою историю, он сказал, что все это чушь, что я имею все юридические основания просить отсрочки от военных сборов и что он берет на себя мою защиту. Но, узнав мою фамилию, адвокат развел руками: дело это, сказал он, явно инспирировано КГБ, и в таком случае ничем помочь мне он не может.
История эта закончилась самым неожиданным и несколько фантастическим образом.
Моя старая приятельница по ВНИИТЭ Галя Демосфенова была хорошо знакома с новомирским сотрудником И. А. Сацем и рассказала ему о моих неприятностях. Сац тогда вместе с каким-то важным маршалом писал мемуары этого старого ветерана, чуть ли не помощника Жукова во время войны. Услышав от Саца мою историю, маршал возмутился. То ли у него, как часто в армии с тайной полицией, были свои счеты с КГБ, то ли делать ему было нечего, но он облачился в полную маршальскую форму, нацепил — до пупа — свои ордена и медали, сел в машину и отправился к военкому.
О чем они говорили, я не знаю и объяснить подоплеку этой истории и причины ее завершения не берусь. Во всяком случае, из военкомата меня больше не беспокоили.
Приближалось время освобождения Синявского. Как я понимаю, его пребывание в лагере повисло на КГБ тяжелым грузом. Процесс Синявского — Даниэля, задуманный как средство устрашения либеральной интеллигенции и завинчивания гаек, провалился. Протесты внутри страны не прекращались, советские делегации за рубежом продолжали подвергаться обструкции, для некоторых деятелей стало затруднительным попадание в потребительский рай. Глава КГБ Семичастный был смещен, и на пост начальника тайной полиции был назначен более гибкий и расчетливый Андропов.
Розанова писала наглые (с моей точки зрения) письма и заявления властям с требованием освобождения Синявского. Я хватался за голову, кричал, что за такие формулировки Синявского вообще могут не выпустить. Но Розанова, очевидно, лучше меня понимала, как следует обращаться к грубой силе с уже ослабевшей мертвой хваткой.
Власти были готовы пойти на уступки. Но тут дело застопорилось из-за позиции самого Андрея. Во-первых, Синявский отказывался идти на какие бы то ни было переговоры, пока не освободят Даниэля, а с Даниэлем КГБ сводило счеты за его вызывающее поведение в лагере. Во-вторых, надо было подавать просьбу на досрочное освобождение, так называемую помиловку, что означало признание своей вины и раскаяние во грехах. На это Андрей пойти не мог.
Синявского освободили за полгода до окончания срока. В общей сложности он отсидел шесть с половиной лет.
Андрей появился в Москве в июне 1971 года. Тощий, казалось, уменьшившийся в росте, косоглазый, с большой бородой, он был похож на старого потертого гнома. Семья сняла небольшой домик в Динькове под Москвой. Синявский доводил до кондиции тексты, которые в письмах из лагерей посылал жене. Из текстов рождались книги: «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя». Розанова изготовляла свои кольца и броши и кормила семью. Семилетний Егор ходил в школу, и в нем уже заиграли отцовские гены: он начал сочинять рассказы. Синявский избегал широких общений. Только близкие друзья заезжали в Диньково, под водочку обсуждали новости самиздата, делились впечатлениями от книг, фильмов, выставок. В те дни все издания повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» негласно изымались из публичных библиотек. Я помню мнение Синявского об этой книге, которое звучало примерно так: это его шедевр, лучше он уже не напишет, потому что может описывать только то, что видит; ему недостает творческого воображения. Думаю, что с этого начались «стилистические расхождения» между Солженицыным и Синявским.
Положение Синявского в Москве оставалось неопределенным. На преподавательскую и научную работу его бы не приняли, издавать свои литературные труды в России ему было заказано. Я уговаривал Синявских эмигрировать, но они колебались: ну что делать русскому писателю в стране без близкого окружения, без языка, без знакомого быта, служащего осевым материалом для литературы?
У меня же с освобождением Андрея руки оказались развязанными. В мае 72-го года мы с Ниной подали в ОВИР заявление на эмиграцию в Израиль. В музее я пришел к Антоновой, сказал, что эмигрирую, что не хочу подводить музей и поэтому подаю заявление об увольнении. Антонова в кабинете произнесла гневную речь, указывая при этом пальцем на потолок. Потом мы вышли на улицу и долго бродили вокруг музея. Единственно, о чем она попросила, — не говорить плохо о музее. Как я понял, она не хотела, чтобы я на Западе распространял информацию о хранящихся в секретных запасах музея художественных ценностях, награбленных во время войны из немецких собраний. Я обещал и слово сдержал.
Ирина Александровна по долгу службы причинила мне ряд неприятностей, и несмотря на это, я ее уважаю: она не только сохранила музей, но и значительно расширила его, превратив в настоящий культурный центр столицы. Когда я из эмиграции приезжал в Москву, мы встречались как добрые родственники.
Глава 17
Отъезд. Скачки с препятствиями
Прощай, немытая Россия,
Страна рабов, страна господ,
И вы, мундиры голубые,
И ты, им преданный народ.
М. Лермонтов
Прошу прощения за банальность эпиграфа, но эти строки все время звучали в моей голове, когда я готовился к отъезду.
В московских кухнях шли ожесточенные споры: уезжать — не уезжать. Щедровицкий эмиграцию не одобрял. Надо, говорил он, создавать тут культурный слой. Этот слой, возражал я, власти используют, чтобы прикрывать им хаос бескультурья. Кто был прав? Думаю, у каждого человека своя правота и у каждого свой путь следования своей правде.
Лето 1972 года выдалось на редкость жаркое. Москва окуталась дымом — горели торфяники. В ожидании ответа из ОВИРа мы обитали на даче у наших друзей в Домодедове. Гуляли по лесу, читали, слушали передачи ВВС, благо из-за соседства с аэродромом труднее было глушить вражеские голоса.
Как-то Нина поехала в Москву закупить продукты. Не успела она открыть дверь в нашу квартиру, как раздался телефонный звонок: «Говорят из ОВИРа. Вы получили разрешение на выезд в Израиль. Берите карандаш, записывайте». Дальше следовал перечень того, что надлежало предъявить в это учреждение: паспорта, военный билет, справки с места работы, из домоуправления… «И еще: вы должны заплатить за образование». «Сколько?» — спросила Нина. «29 тысяч рублей».
Оказывается, в апреле этого года, т. е. еще до того, как мы подали прошение на эмиграцию, был принят закон о плате за образование для всех отъезжающих в эмиграцию. Никто об этом законе понятия не имел, и мы, кажется, были первыми, кто услышал о таковом. Майя вспоминает, как я пришел к ним и сообщил с идиотской улыбкой, что получил разрешение, но никуда не еду. Сумма в 30 тысяч рублей была неподъемной (надо было заплатить еще за отказ от гражданства, за визу, билеты и еще какие-то мелочи). Я подсчитал, что за 23 года работы, включая все мои гонорары за книги, лекции, статьи, я таких денег не заработал. Наши надежды на отъезд рухнули, натолкнувшись на непробиваемую стену государственного произвола. Но Розанова считала иначе.
С присущей ей энергией и страстью распутывать самые острые, казалось бы, безнадежные, ситуации она приступила к сбору денег на наш выкуп. Приходили друзья, знакомые и вовсе незнакомые, приносили кто десятку, кто сотню; пришел Евгений Борисович Пастернак и сказал, что хочет выкупить сто грамм Голомштока. Но что можно было собрать с полунищей московской интеллигенции? Синявские продали икону XVI века, я начал распродавать книги, привезенные с Севера прялки, икону, нам вернули деньги за кооперативную квартиру (две тысячи рублей). К осени в результате всех этих продаж и подаяний набралось около десяти тысяч (чуть меньше или чуть больше); по всей вероятности, это был предел.
По Москве ходили слухи о каких-то зарубежных фондах, о помощи евреям, собирающимся на историческую родину. Но где эти фонды? Как к ним пробиться? С иностранными корреспондентами я знаком не был, с еврейскими организациями связей не имел. Оставалось искать информацию среди диссидентов.
За два примерно года с начала еврейской эмиграции в Москве, и не только в Москве, возникли новые группы диссидентов, так называемые отказники. Советское государство ставило на пути эмиграции не только материальные барьеры. Многие люди технических профессий сразу же получали отказ на выезд под предлогом якобы секретности их работы. Естественно, что такие отказники объединялись в группы борьбы за право на эмиграцию. Как и некоторые другие диссидентские объединения, они обретали характер организаций со своей структурой, иерархией, лидерами, групповыми интересами, со своими каналами связи, которые предпочитали держать для себя.
В Москве группа отказников-ученых основала машинописный журнал «Евреи в СССР» и по своим каналам пересылала его в Израиль для публикации. Лидировал здесь наш старый знакомый крупный физик Александр Воронель. Я явился к ним с традиционным русским вопросом — «кто виноват и что делать?» Кто виноват, было и так понятно, а вот что делать, т. е. как найти материальную помощь для эмиграции, для меня был вопрос загадочный и жизненно важный. Меня похлопывали по плечу, советовали не беспокоиться, говорили, что у них есть возможности, связи, каналы, а на мои вопросы — как? где? куда обратиться? — отвечали, что это не моя забота. Все будет сделано. Не сделано было ничего. Одна моя знакомая обратилась в аналогичную организацию, и на просьбу о помощи для меня получила ответ: «Перед сионистским движением у Голомштока нет никаких заслуг». Что правда, то правда. К сожалению, мой случай не был исключительным.
Наша денежная проблема разрешилась неожиданно. Где-то ближе к осени из далекого Лондона позвонил нам мой старый приятель по университету Алик Дольберг. Он учился на романо-германском отделении филологического факультета МГУ, на последнем курсе был комсоргом в своей группе, в 1956 году был включен в список на экскурсию в ГДР, в Берлине сел в метро, вышел на первой станции Западного Берлина (тогда еще не было берлинской стены), миновал контроль и попросил политическое убежище у американцев. О наших затруднениях он узнал из английской прессы. По телефону он морочил голову (не столько мне, сколько КГБ) рассказами, что деньги на наш отъезд дает сам Пикассо и что какие-то английские издательства готовы выплатить авансы под мои будущие труды. Конечно, все это было липой. На самом деле Алик стал собирать для нас деньги, однако добыть такую сумму даже на Западе было непросто, если бы не его друг Байард Осборн-Лафайетт. Байард происходил из старого и очень богатого американского рода. Сам он не был богат, ибо по завещанию его предков всеми деньгами и имуществом семьи распоряжался фонд, и, как у многих почтенных американских фондов, в его бюджете существовала и статья расходов на благотворительность. Байард просто позвонил бухгалтеру и получил для нас чек на пять тысяч долларов. Дольберг обеспечил нас и английской визой.
Итак, я оказался перед выбором: Лондон или Иерусалим?
С детства я ощущал себя евреем, хотя семья была достаточно ассимилирована и никакого, кроме государственного, антисемитизма я на себе не испытывал — в школе меня не дразнили, на улице не оскорбляли, на работе не притесняли… Но и государственного юдофобства было достаточно, чтобы бежать куда глаза глядят. В московских спорах я стоял стеной за отъезд в Израиль. Да и Ветхий Завет, несмотря на мой агностицизм, был мне ближе всего.
С другой стороны, в области культуры я был англофилом. Любимыми моими писателями были тогда Стерн, Филдинг, Диккенс, а позже Честертон, Хаксли, Орвелл, Кестлер, Джойс (фрагменты из «Улисса» были опубликованны в журнале «Интернациональная литература» в 30-е годы); на большой выставке искусства Великобритании у нас в музее я впервые увидел в подлинниках картины английских мастеров. Во времена господства соцреализма история зарубежного искусства строилась по французскому образцу. Давид, Делакруа, Энгр, Курбе, революционеры и реалисты, шли во главе художественного прогресса, а о Тернере и Констебле мы из университетских лекций узнавали только, что Делакруа, увидав их картины в Лондоне, переписал свою «Резню на Хиосе» (хотя по сравнению с новациями английских мастеров его знаменитая «Свобода на баррикадах» выглядела политическим плакатом). «Франция после 1789 года, — пишет английский историк искусства Э. Грэм-Диксон, — была революционной нацией с консервативной культурой, Британия после 1789 года была консервативной нацией с революционной культурой». По официальной советской трактовке выходило как раз наоборот. Из кусочков истории, почерпнутых из книг (из Карлейля, того же Диккенса), складывалась картина страны с ее плавным, без сдвигов и революций на протяжении трехсот лет, развитием, где личное ставилось над общественным, права человека над государственными интересами, что выражалось в загадочным, непереводимом дословно на другие языки, словечком privacy. Все это было непохоже на то, чем нас пичкали в школе и в университете.
Итак, Англия или Израиль?
Мне было сорок три года. К физическому труду и ратным подвигам я был неспособен, а это, как мне казалось тогда, в первую очередь и требовалось Израилю. А что делать искусствоведу-западнику, не видевшему ни одного западного музея? Только что висеть на шее у государства, чего мне не хотелось. К тому же с моим лингвистическим кретинизмом овладеть ивритом было бы проблематично.
К Англии меня склоняли не только культурные интересы. Я считал своим долгом отчитаться за полученные деньги, источника которых я тогда не знал, и отблагодарить людей, помогающих нам эмигрировать. В конце концов все это вместе определило решение. Трехлетний Венька в московском метро перед остановками объявлял: «Следующая станция — английская!». Но до Англии пока было очень далеко. Мне еще предстояло поучаствовать в скачках с препятствиями, чтобы добиться права на эмиграцию.
Чтобы оформить документы на выезд, надо было пройти через ряд процедур, перепрыгнуть через ряд барьеров, которые власти ставили на пути эмиграции. Для меня таким барьером, перескочить который я так и не смог, была необходимость иметь согласие родителей на отъезд. Мама уже умерла, отец, которому перевалило за восемьдесят лет, проживал в Свердловске. Пришлось лететь к отцу, которого последний раз я видел в 1943 году.
Отец жил на окраине города с женой — простой милой женщиной. К моей идее эмигрировать он отнесся как к неправдоподобной фантастике, как будто я собирался улететь на Марс. «Зачем ты уезжаешь? — снова и снова спрашивал он. — Наша страна сейчас выпускает в год столько-то тонн стали, строит столько-то самолетов…» — «Папа, а ты летал когда-нибудь на самолете?» — «Нет, не летал». Так что ему было до…!? Он все еще жил советскими представлениями 30-х годов. Тем не менее бумагу со своим согласием он подписал. Этого было недостаточно: надо было еще заверить его подпись в домоуправлении или у нотариуса. Домуправ, прочитав мне мораль на тему, как безнравственно покидать престарелых родителей, заверить его подпись отказался. По сугробам и колдобинам свердловских окраин отец ковылял за мной от нотариуса к нотариусу, но слуги закона, прочитав в бумаге слово «Израиль», наотрез отказывались от заверения подписи. Добрались до самого горкома партии, но и там кроме ругани и нравоучений ничего не добились. В Москву я возвращался ни с чем.
В московском ОВИРе я долго объяснял его начальнику тов. Золотухину ситуацию в Свердловске, но в ответ слышал одно: без подписи нотариуса и печати документ недействителен. Тем не менее на окончательное и положительное решение о нашей эмиграции такая недействительность не повлияла. Мне казалось, что тогда в Союзе одновременно действовали две силы: центробежная и центростремительная. Одна выталкивала нас наружу, другая втягивала внутрь. Одна находилась в ведении конторы Андропова и стремилась очистить страну от диссидентов, другая проходила по ведомству ЦК КПСС, и всякие эмиграции были ей глубоко противны. Взаимосогласия между ними не было. Когда эти силы вступали в равновесие, мы оказывались в неопределенном состоянии, когда одна перевешивала другую, мы либо выкидывались наверх, либо опускались вниз — в тягостное ожидание нового соотношения этих сил.
Однажды вызвали меня в Московское отделение Союза советских художников под предлогом уточнения каких-то анкетных данных. Секретарша достала папочку, полистала какие-то бумажки и вдруг спросила: «А уезжать вы не собираетесь?» «Собираюсь», — ответил я. «Ну, тогда напишите заявление, заполните анкету…», — сказала она с явным облегчением. Очевидно, тут срабатывали центробежные силы, Золотухин из ОВИРа был частью сил центростремительных.
Интересно: то, что носилось в воздухе, что мы ощущали на собственной шкуре, уже тогда понимали наиболее проницательные западные писатели и политологи. Так, еще задолго до перестройки, Грэм Грин писал: «Любимая моя теория заключалась в том, что в один прекрасный день контроль над страной перейдет к КГБ… КГБ набирает самых блестящих студентов из университетов, владеющих иностранными языками, знающими мир, для которых Маркс не является авторитетом»[4]. То же говорил мне Щедровицкий: самые способные студенты с его курса философского факультета МГУ шли в КГБ. Через пятнадцать лет предсказание Г. Грина осуществилось.
В октябре пришли деньги из Лондона — пять тысяч долларов. Вместо долларов государство выдавало тогда получаемые суммы в неких валютных рублях, причем шестьдесят процентов оставляло себе. Эти странные рубли высоко ценились на черном рынке, ибо на них можно было покупать недоступные товары и продукты в расплодившихся тогда валютных магазинах — «Березках». За такой валютный рубль давали шесть или семь рублей обыкновенных; нам удалось за несколько дней распродать их среди знакомых по три рубля за штуку. Не помню, какой получилась эта сумма, но ее хватило с избытком на погашение недостающей доли выкупа (примерно в 20 тысяч рублей). Огромную кучу бумажек мы запихали в портфель, и я в сопровождении друзей Димы Сильвестрова и Миши Штиглица (каждый под два метра ростом) отправился сдавать их в московский банк.
Оставалось только купить билет на самолет и лететь по избранному маршруту. Но и это оказалось непросто; предстояло перепрыгнуть еще через один барьер. В международной кассе на Казанском вокзале мне было заявлено, что билеты на Лондон они не продают и что мне, как всем прочим евреям, полагается лететь в Вену. Но чтобы лететь в Вену, надо было иметь израильскую или австрийскую визу, а без таковых билеты мне все равно бы не продали. И опять наше дело с отъездом зашло в тупик.
Я в который раз побежал к Розановой жаловаться на судьбу. Майя буквально руководила нашим отъездом — решала денежные дела, распутывала сложные ситуации. По каким-то своим связям она добилась моей аудиенции с начальником всесоюзного ОВИРа генералом Вереиновым. Я шел туда, кипя от возмущения, с намерением бросить в лицо властям заранее приготовленную фразу: «Я не спрашиваю, за что вы деньги взяли, и не ваше дело, куда я уезжаю». Но в кабинете начальника я сразу же натолкнулся на непредвиденное. За столом сидел интеллигентного вида сравнительно молодой человек с университетским значком на пиджаке. «А, Голомшток. Марья Ивановна, — обратился Вереинов к женщине, сидящей за пишущей машинкой, — позвоните в кассы, чтобы Голомшоку продали билет на Лондон». На этот раз в кассах меня встречали как важную персону. Очевидно, звонок из всесоюзного ОВИРа означал для них, что за рубеж направляется человек с какой-то секретной миссией.
Оставалось еще одно дело. В посольстве Голландии, которое выполняло тогда роль посредника между СССР и Израилем (с последним дипломатические отношения были прерваны) по не вполне понятной мне причине принимали от отъезжавших евреев какие-то вещи для отправки их в страну назначения. Друзья попросили меня воспользоваться этой оказией и передать в голландское посольство ряд их бумаг. В основном это были трактаты по физике Воронеля и его коллег. Я запаковал их в чемодан и отправился в посольство. Был обеденный перерыв, и перед кабинетом культурного атташе стояла огромная очередь. Прошло с полчаса, и я увидел, как по проходу, ни на кого не глядя и повторяя одну и ту же фразу — «Не могу работать в зверинце», — продвигался к своему кабинету мой старый знакомый г-н Ханнема. Можно было понять, почему цивилизованному голландцу толпа, стоящая у его кабинете, могла показаться зверинцем. Люди, прошедшие через ряд мучительных процедур, униженные, ограбленные, надеялись пронести с собой в неведомое хоть частицу прежнего благосостояния, быта, памяти… В очереди до меня доносились разговоры о каких-то золотых часах, брошках, долларах, валютных курсах… Нетрудно представить, чего только не просили, что не предлагали взамен несчастному культурному атташе эти люди, воспитанные на советском беззаконии. Подошла моя очередь, и я с чемоданом вошел в кабинет. «Что в чемодане? Откройте», — весьма недружелюбно потребовал Ханнема. «А ведь мы с вами знакомы. Помните выставку Ван Гога?» — «Так и вы уезжаете? — спросил он грустно. — Почему?» — «Ну, знаете, — прокричал я в запальчивости, — одного этого безобразия достаточно, чтобы дернуть из этой страны!» — «Марья Ивановна (почему-то в кабинетах и начальника всесоюзного ОВИРа, и голландского культурного атташе сидели марьи ивановны), возьмите чемодан».
На прощальный вечер собрались почти все наши друзья. Стол ломился от яств: шотландский виски, голландский розовый джин, французские вина, кетчуп, тоник, колбасы — все эти недоступные простым москвичам дары «Березки» и валютных рублей. Кажется, первый раз в жизни я не пил. С Майей и Андреем на кухне мы обсуждали наши дела. Синявский от своих бывших французских студентов, а теперь маститых славистов, получил приглашение на постоянное профессорское место в парижской Сорбонне, и Синявские подумывали об отъезде. Уже была переслана за рубеж рукопись Абрама Терца «Голос из хора». Мне предстояло получить ее из Израиля и постараться опубликовать к каком-нибудь небольшом, не ярко выраженном антисоветском издательстве. Мы составляли шифровку, по которой я в письмах буду информировать Синявских о событиях.
Разошлись далеко за полночь. В середине ночи постучали в дверь: это Андрей Волконский, Никита Кривошеин и еще кто-то спрашивали, не осталось ли чего-нибудь недопитого, и я вынес им бутылки с остатками алкоголя.
5 ноября 1972 года нас провожала в «Шереметьево» толпа друзей. Поднимаясь на посадку, я с галереи помахал на прощанье стоящим внизу Венькиным ночным горшком, который держал в руке. У меня было чувство, что никого из них я уже не увижу никогда.
Конец первой части
(Октябрь 2009 — февраль 2010)
Часть вторая
Эмиграция. О людях и странах
Глава 1
Лондон
Кто устал от Лондона, устал от жизни.
Сэмюэль Джонсон
Шестого ноября 1972 года мы приземлились в лондонском аэропорту Хитроу. Встречал нас Алек Дольберг[5]. В Лондоне мы были в числе первых эмигрантов «третьего потока» из СССР. Сведения о моих злоключениях на процессе Синявского и выкуп за право на эмиграцию просочились в английскую прессу, и меня принимали не то что как важного диссидента, а скорее как любопытный экземпляр Homo Sapiens из страны, которую «умом не понять и аршином общим не измерить».
Во время интервью с представителями Министерства иностранных дел Великобритании, после того как я изложил свою биографию, мне предложили просить политическое убежище. Я отказался. Я не был политиком, свою эмиграцию не считал политической и заниматься политикой здесь не собирался. Впоследствии некоторые знакомые упрекали меня в безответственности и непрактичности: политическое убежище обеспечивало эмигранта квартирой, пособием, устройством на работу и прочими материальными благами. Отчасти они были правы.
Никаких общественных фондов и организаций по устройству эмигрантов в Англии не существовало (в отличие от Израиля и США). По еврейской линии нас временно поселили в гостинице, благо зимой лондонские отели практически пустовали, и предоставили нам пособие в размере десяти фунтов в неделю на три месяца, после чего мы должны были долг возвратить. На эти деньги тогда можно было питаться, пользоваться общественным транспортом, иногда ходить в кино, но не более (художественные музеи в Великобритании были тогда и в основном остаются и сейчас бесплатными). Отказ от политического убежища лишил нас многих благ, но я не жалею: вместо того, чтобы попасть под опеку политических структур, я вошел в круг людей, близких мне по духу и профессиональным интересам.
Надо было как-то устраиваться, а вернее, нас надо было устраивать, потому что без денег, без связей, практически без разговорного языка мы были беспомощны. Этим и занялись наши новые доброжелатели: устраивались вечеринки, своего рода смотрины, куда приглашались люди, которые могли бы быть нам полезны. На одной из таких party и были решены наши проблемы на ближайшее будущее.
В богатой квартире в Челси, в огромной гостиной с баром собралось довольно много народу: преподаватели университетов, слависты, историки… После обычных представлений и разговоров я увидел где-то в уголке пустое кресло с низеньким столиком перед ним, на котором стояло блюдце с черными солеными сухариками. С кружкой пива я сел и приготовился насладиться обычной русской закуской. Подошел кот и сунул морду в блюдце. Я его отогнал. Кот с обиженным видом уселся рядом, а я продолжал закусывать пиво сухариками. Никто из англичан, наблюдая это постыдное зрелище, глазом не моргнул: если джентльмену нравится кошачья еда, почему нет? Так я начал постигать английский национальный характер.
Мои faux pas[6] не ограничились историей с котом. Как-то меня пригласили в роскошный индийский ресторан. После закусок подали главное блюдо, и я по привычке решил закурить. Но как только я зажег сигарету, подбежал официант и блюдо унес. Оказывается, если джентльмен закурил, значит, он кончил обедать. Ну кто же мог знать такие тонкости?! Я со своим английским — тыр… пыр… — и сделал вид, что все в порядке. И опять сидевшие за столом мои английские друзья предпочли промолчать, чтобы не ставить меня в неудобное положение.
В конце вечера, о котором шла речь, подошел ко мне заведующий кафедрой славистики университета в Колчестере Падди О’Тулл: «Может быть… в следующем триместре… у нас, возможно, будет место преподавателя разговорного русского языка… если бы вы согласились…» Естественно, я согласился. За ним подошел Френсис Грин — сын Грэма Грина: «Знаете… в моем доме есть пустая квартира… очень неудобная, неприбранная… я привожу ее в порядок… если бы вы согласились…» Конечно, я согласился.