Аватара клоуна Зорин Иван
Поколения в корпусе менялись быстро, а вокруг, как гиены, бродили медики. «Выживет – и так выживет, – шипел про себя Сачурин, – умрёт – и так умрёт…» Он тысячу раз повторял со сцены эту реплику из «Ревизора», вызывая смех, но теперь она наполнилась новым, ужасным смыслом. Он вдруг подумал, что весь мир – это огромная больница, над которой возвышается попечитель богоугодных заведений.
А во сне он по-прежнему бродил по сцене, превращаясь в Харитона Скуйбеду, только теперь выбивался из роли, будто шёл на поводу у обманщика-суфлёра. «Держись за Бога, а больше ни к кому не прилепляйся!» – выступая из тени, учил монах. И добавлял, спотыкаясь на каждом слове, как заика: «Жизнь, что езда на телеге: Бог – это хвост у кобылы, а ближние – виды вдоль дороги…» А иногда хохотал, тряся козлиной бородкой, грозил пальцем: «Посмотри на ближнего своего – разве ты его выбирал? А неразборчивая любовь – это распутство!» И Сачурин просыпался в холодном поту, в двух шагах от смерти. Он не приглядывался к ближним, лёжа в темноте, он слышал их стоны, нёс их страдания, которые складывались с его собственными в одну гигантскую пирамиду, подпиравшую небо.
По утрам, соскабливая ложками прилипшую к мискам кашу, угрюмо здоровались, не досчитываясь за столиками соседей. Врачи говорили, что их выписали, но все знали, что они лгут. Привозили и новеньких, с испуганными, существовавшими сами по себе глазами, их встречали, как соседей по купе, понимая, что, любя одних, предаёшь других, а любить всех невозможно. Прибывающие быстро опускались, и только Аверьян Богун, прилаживая к щеке скользкий обмылок, скрёб и скрёб щетину в ржавый, протекающий умывальник…
А Иакинф всё не умирал. Он уже пережил своё поколение, и это смутило врачей.
– Тыщу лет проживёте, – густо покраснел доктор, проверив его анализы, – ошибочка вышла…
И Сачурин вернулся к жизни. «Провожающий – не попутчик», – повторяет он со сцены из вечера в вечер, превращаясь в Харитона Скуйбеду, и, оправляя рясу, замыкает на ключ Библию в железном окладе. Срывая аплодисменты, он кланяется, прижимая к подбородку цветы, из ближнего ряда на него восторженно смотрит жена, счастье переполняет его в эти мгновенья до кончиков парика, но, перекручивая ночами простыни, он кусает подушку, не в силах забыть других, полных жгучей обиды глаз, которыми провожали его бывшие ближние, которых он предал.
История распятого по правую руку
В начале прошлого века её свидетелем стала моя бабка, родившаяся в медвежьем углу Владимирской губернии. Родители возвращались поздно, и, укладывая меня, она следила, чтобы сны приходили с нужной стороны, а сердце не украли домовые. «Тогда люди становятся жестокими, – говорила она, – и всю жизнь боятся темноты». Бабка была неграмотной и, рассказывая, водила пальцем по Библии, будто читала. Она кала на северный лад и беспрестанно поправляла платок, точно слова выбивались оттуда вместе с волосами. Теперь её говор перемешался с моими воспоминаниями, как шёпот воды с ветром, и, опустившись в колодец прожитых лет, стал тем эхом, которое ошибочно называют «своими словами».
Для одних мир распахнут, как окно, для других он – замочная скважина. Для Петьки «Козырька», карманника и щипача, мир с колыбели приоткрылся на два пальца, и в эту узкую щель сыпались, как горох, тусклые будни. Осенью в ней отражался двор, задыхавшийся под шапкой серого, клочковатого неба, а зимой мертвецами из могил вставали сугробы.
Петька был мельче мелкого, к тому же последыш, про таких говорят, что родился в довесок. Его братья казались старше своих лет, а родители младше своих болезней. При этом и те и другие бросали свой возраст в общую копилку, и семья становилась древней, как разросшийся за околицей дуб. На всех у них была одна крыша, одна печь и один смех. Поэтому если кто-то смеялся, остальные плакали.
А плакать было отчего. Дыры они видели у себя, а деньги у других, и, точно слепцы на верёвке, беспрестанно дёргали друг друга, ощущая свою жизнь, как вставные зубы. По нужде они должны были шастать в ночь, как филины, а прежде чем париться в бане – наломать дров.
Петька оказался смышлёным и рано понял, что живот у одного сводит от смеха, а у другого – от голода. От постоянных дум о куске хлеба голова делалась как вата.
– А правда, что людей на свете, как листьев в лесу? – спрашивал он, ложась на желудок, чтобы заглушить его звон.
– Да, сегодня четверг, – шипели ему. Не всё ли равно, о чём говорить, когда на уме одно?
Годы просверлили в Петькином мире чёрный ход, но через него пришли только сидевшие на шестах куры, да крикливый петух, которого зарезали за то, что пел раньше срока. Стуча крыльями, он бегал без головы, а его кровь потом долго мерещилась в блёстках на бульоне. Раз Петьку водили к знахарке, она катала яйцо, заговаривая грыжу, и гадала по руке: «Не доверяй мужчине с женскими бёдрами и женщине с глазами, как ночь». Вернувшись, Петька никак не мог уснуть, ворочался с бока на бок, всматриваясь в ночь с глазами женщины, и видел в её тёмных размывах женские бёдра.
А потом он подрос, став выше табурета, на котором сидел, и шире улыбки, за которой прятал слёзы. Однажды ему надели картуз, всучили вместо портфеля плетёную корзину и утопили в перешедший по наследству сюртук. Из школы Петька вынес, что «обедать» – это существительное, несовместимое с глаголом, а «время» – местоимение, потому что у каждого оно своё. На уроках математики он постиг также, что мир проще таблицы умножения и что «деньги» – это числительное, он считал их в чужих карманах, а галок на плетне – по пальцам.
Восемь дней в неделю Петька ёрзал на стуле, ловил ворон, и его драли, как сидорову козу.
У его учителя лицо было таким узким, что с него постоянно сваливались очки и, казалось, он может хлопать себя ушами по щекам. Он носил низкую чёлку, за которой прятался, как за дверью, и не ходил в лес, опасаясь наступить на ежа. Опускаясь на стул, он прежде шарил по нему руками, отыскивая кнопки и проверяя спинку. Когда Петька подложил ему очки, которые выкрал с носа, учитель побледнел, решив, что хрустнул позвоночник, а потом расстегнул верхнюю пуговицу, чтобы выпустить пар.
– Кто эта паршивая овца! – наткнувшись на молчание, как на штыки, заревел он. – Кто эта ложка дёгтя?!
Петьку будто окунули в погреб, со дна которого небо казалось с овчинку. В дверь уже просунулась лошадиная морда воспитателя, от которого за версту несло чесноком и розгами. На войне он потерял ногу, и в спину его дразнили «Культёй». Он жил бобылём, потихоньку спивался и, вымещая обиду на паркете, стучал в коридоре протезом.
– Кто напакостил? – в последний раз спросил учитель. – Повинную голову и меч не сечёт.
Он вёл грамматику и Закон Божий и любил поговорки не меньше чужого раскаяния. Но все молчали. Даже инвалид усмехнулся, ведь на признание ловят, как на блесну. И вдруг на её пустой свет клюнул Иегудиил, с которым Петька сидел за партой. Они были одногодки, но Иегудиил успел вытянутся, как осока, и погрустнеть, как река. Он был, как плакучая ива, про таких говорят: однажды не смог понять, что проснулся, и с тех пор живёт во сне.
– Дурак! – дёрнул его за штаны Петька. Учитель завернул лицо в ладонь, как в носовой платок, сквозь который змеилась улыбка.
– А ты, почему не донёс? – близоруко щурясь, скомкал он Петькино ухо. – Я из вас сделаю граждан!
Их заперли в сарай длиной не больше семи локтей, в котором мир представлялся таинственным, как темнота, которую носят в кармане. Они вышли оттуда, спотыкаясь о собственную тень, и долго стояли под яблоней, подбирая падалицу и поддавая огрызки босыми ногами.
И стали свободными, как стрелка в сломавшихся часах.
Поначалу Петька ещё выдёргивал перо из шипевшего гуся, садился в поле и под стрёкот кузнечиков представлял, как его будут пороть. Но когда это случилось, всё пошло своим чередом: мыши по-прежнему проедали дырки в карманах, а жизнь текла ветерком по ржи.
И всё встало на места: хромой воспитатель, сосчитав однажды глотками бутылку водки, разбил её о плетень и вскрыл себе вены, родители не пережили своих болезней, братья разбрелись куда попало, а Петька стал промышлять на ярмарках и нахальничать в кабаках. Заломив картуз, он ходил по базару, затыкая за пояс мужиков, и лез бабам под фартук. Для вида он бойко торговался, вытаскивая гроши, которые берегли, как зубы. Случалось, ему фартило, и деньги, как мыши, сновали тогда по его карманам. Он спускал их тут же, не успев распробовать вкуса, просыпаясь в постелях женщин, имён которых не знал. Накануне он представлялся им купцом, клял их убогую жизнь и обещал, что утром увезёт за тридевять земель. Женщины всплёскивали руками, прикрыв рот ладошкой, ахали, а когда он засыпал, плакали.
В Бога Петька не верил. «Устроилось как-то само», – думал он, глядя на бегущие по небу облака и шумевший под ними лес. И жил, как зверёк, в этом лесу. Бывало, он засыпал богачом, а просыпался нищим. Но, засыпая нищим, всегда видел себя богачом. «Да у меня сам квартальный брал под козырёк!» – бахвалился он во сне и слышал, как кто-то невидимый рассыпался тогда смехом: «Эх, козырёк, козырёк…»
В городе Петька ходил в синематограф смотреть комика, который уже давно умер, но, беседуя с Богом, продолжал кривляться на экране. «Чудн…» – чесал затылок Петька и опять вспоминал, что время у каждого своё. Теперь он думал руками, а ел головой, и всё чаще видел во сне мужчину с женскими бёдрами и женщину с глазами, как ночь.
А потом пришёл суд, плети и каторга с одним на всех сроком, одной ложкой и одними слезами. Петька вышел оттуда седым, как расчёска, набитая перхотью, и принялся за старое.
В отличие от Петьки, овладевшего единственным ремеслом, Иегудиил стал мастером на все руки. В драной, пыльной рясе он ходил по деревне, совмещая должности звонаря, пономаря и богомаза. В народе Иегудиил считался малость не в себе.
– Вот стрела, – бывало, учил он, сидя на бревне и чертя в пыли веткой, – тетива забывает о ней, и она свистит, пока не застрянет, как крючок в рыбе, или не потонет, как месяц в туче. Так и слово… Слова, как птицы, – рождаются в гнёздах, живут в полёте, а умирают в силках.
Он изощрялся в метафорах, подбирая сравнения в деревенской грязи, а заканчивал всегда одинаково:
– Слово, как лист, гниёт на земле и сохнет на ветке, а живо, пока летит.
Он мог распинаться часами, но слушали его только бредущие с пастбища козы, да деревенский дурачок с тонкими, как нитка, губами.
Навещал он и учителя, тот постарел и лежал теперь, разбитый параличом, шевеля глазами, как собака.
– События тусклы, как лампада, – говорил ему Иегудиил, – это люди возвышают их до символа. И тогда их слава, как тень на закате, оборачивает землю, зажимая её, точно ребёнок, в свой маленький, но цепкий кулак.
Пробовал философствовать и Петька. Раз на голой, как палка, дороге, когда этап отдыхал после дневного перехода, он встретил бродягу, сновавшего между деревнями за милостыней. Повесив на клюку котомку, нищий опустился рядом с Петькой. Он поделился с ним хлебными крошками, а Петька – солью, которая была их крупнее. Еду жевали вместе с мыслями. «Вот галка летит, попробуй, приземли её, – чесал до плеши затылок Петька. – Мир сам по себе, а человек – сам…» В ответ бродяга кинул клюку и перешиб птице крыло. С тех пор Петька понял, что его речи скликают неудачи, а счастье убегает от них, как от бубенцов прокажённого.
Встретились они всего раз. Стояла осень, ржавчина крыла деревья, но в погожие дни солнце ещё съедало тени. Петька, куражась, привёз из города гармониста, который знал все песни наперечёт, и, запуская глаза в стакан, третий день горланил на завалинке.
– Эй, святоша! – обнимая бутылку, окрикнул он Иегудиила, проходившего за оградой, и, хлопнув калиткой, полез целоваться. Ему хотелось рассказать, что в Сибири, далёкой и холодной, как луна, слёз не хватает, как денег, и там, если кто-то плачет, то остальные смеются, хотелось пожаловаться на судьбу, горькую, как водка, и, быть может, найти утешение в прошлом, когда они стояли под яблоней, рвали дичку и видели перед собой длинную-предлинную дорогу. Но вместо этого подковырнул: – Значит, ждёшь воздаяния?
В церковь Петька давно не ходил, а из Закона Божьего усвоил только, что в пятницу нельзя смеяться, чтобы в воскресенье не плакать, и что Предтечу зарезали, как петуха, кукарекавшего раньше рассвета. Но над Страшным Судом смеялся: чай, не хуже Сибири. В глубине он был уверен, что мир встречает, как сиротский дом, ведёт через дом казённый, а провожает богадельней.
Не получив отпора, Петька озлобился.
– Уж лучше синица в руке… – подняв бутылку к бровям, икнул он.
– С синицей в руке не поймать журавля в небе.
А потом, старой телегой, загромыхала гражданская война, и в деревню пришли враги. Они так долго воевали, что уже и сами не знали, «красные» они или «белые», посерев от пыли трущихся об их шинели дорог. Вначале они расстреливали и рубили, а потом, жалея патроны и затупив сабли, стали отводить на лесопилку и давить досками. Их начальник, с усами, как крылья летучей мыши, и взглядом, как клинок, выбрал для постоя самый худой, покосившийся дом и судил, сидя на перевёрнутой просоленной бочке, словно говоря: «Не ждите от меня доброты, всё вокруг и так валится». В молодости он был актёром, и одно время его имя гремело, пока не затерялось эхом в горах, оставив на душе разочарование и безмерную усталость. С тех пор, забыв настоящее, он носил своё театральное имя и пачкал его кровью, как мясник фартук. Пафнутий Филат был старше своих подчинённых вместе взятых, по утрам у него хрустели суставы, а от сырости ломило кости.
И он был привязан к своему времени, как стрелка в часах.
Чистили всех, и всех – под одну гребёнку. На допросе Петька косился на колени с повёрнутым в его сторону наганом. Играя желваками, Филат крутанул барабан.
– Бывает, и палка выстрелит, – мелко перекрестился Петька. Пламя над свечой заплеталось в косичку, по углам плясали тени, и казалось, что в их паутине развалился чёрт. Перевернув револьвер курком вниз, Филат почесал рукояткой подбородок:
– А когда ты коней в эскадроне воровал, не боялся?
Земля ушла из-под Петькиных ног, защищаясь, он вскинул руки.
– Врёшь! – пригладил слюной брови Филат. – Ты их ещё, как цыган, надувал через камыш.
В сенях кособочилось зеркало, и, мелькнув в нём, Петька вдруг заметил у себя женские бёдра, а у своей смерти – глаза, как ночь.
А потом вернулось детство: его заперли в тот же сарай, сквозь брёвна которого мир представлялся таинственным и жутким. Он вытянул руку, и она утонула в темноте. А вместе с ней стал проваливаться и Петька. В углу ворочалась тишина, которую он не слышал, ему хотелось кричать от ужаса, покрывшись гусиной кожей, он часто дышал, и слюна сквозь щербатые зубы липла к стене.
А на утро пришёл черёд Иегудиила. Филат горбился над умывальником, фыркая, как кот.
– Так это ты называл мои прокламации мертвечиной? Иегудиил растерялся:
– Буквы, как телега, что положить, то и несут…
Он прятался за слова, но жить ему оставалось пол-абзаца. Пивели свидетелей, и Филат поднял на них глаза с красной паутиной.
– Он, он! – запричитал юродивый, окончательно съевший свои губы, и вытянул мизинец: – Говорил, слово живо, пока летит.
Филат побагровел и, смывая пятна, плеснул воды, которая вернулась в раковину красной. «Эх, Расея… – зажмурился он. – На твою долю выпало столько боли, что рай должен стать русскоязычным».
«И ад тоже», – хмыкнул кто-то внутри.
Кровать была низкой, и учитель прятался в подушки, выставляя наружу рачьи глаза.
– Правда, что этот, – Филат ткнул пальцем в Иегудиила, – смущал твоих учеников?
Люди грозно обступали, и учителю показалось, что его вот-вот пнут сапогом. Он растерянно заморгал.
– А правда, что, пользуясь беспомощностью, он говорил тебе мерзости?
Выждав, пока пропоёт петух, учитель снова подтвердил.
– Есаул! – крикнул Филат голосом, от которого лопалось небо.
– Я здесь, ваше благородие! – подскочил человек с подбородком, раздвоенным, как копыто. – Прикажете на лесопилку?
Филат поморщился.
– И этого… – щёлкнул он пальцами в сторону учителя. Иногда бабка рассказывала по-другому. Будто бы никаких свидетелей не было, а Иегудиил горбился на колченогом стуле в пустой, как ладонь, комнате, и вокруг него расхаживал Филат.
– Истина… – ощупывая бородавку, усмехнулся он. – Поди, прикнопь солнечный зайчик…
И его глаза сверкнули безумием. Он резко взмахнул пятернёй и схватил скакавшего по воздуху комара.
– Чем звенит? – зажав в кулаке, поднёс к уху Иегудиила. Тот смутился.
– Кровью, – отвернувшись к окну, прошептал Филат. – Жизнь не знает иной отгадки, а смерть молчит.
И сделал жест, которым отправлял в райские сады. А может, было и так. Филат сидел на стуле, наматывая на ус проповедь Иегудиила.
– Мы пришли из света и уйдём в свет, – закончил тот тихо и торжественно, – а на земле нас испытывают в любви.
Филат вздохнул:
– Твои слова, как бараний тулуп, – греют, но мешают рукам. Как же тогда убивать? – Он пристально посмотрел на Иегудиила. – А помиловать не могу. Пойми, у вечности нет щёк – ни правой, ни левой. – Он упёр ноги в пол и, раскачивая стул, добавил: – Люди не знают ни любви, ни ненависти, а одну только скуку…
Покатую крышу долбил дождь. Слушая его дробь, они молчали об одном и том же, и, как и всем перед смертью, им казалось, что они не повзрослели. Перед казнью в сарай зашёл Филат, из-за плеч которого выглядывала смерть.
– Через день Пасха, – сказал он, опустившись на пол и закрутив пистолет. – На ком меньше грехов – отпущу.
Дуло упёрлось в учителя. Филат нахмурился, передёрнул ствол и с капризным упрямством закрутил снова.
И опять взял на мушку кровать.
А Петька дрожал, как осиновый лист, и эту дрожь понёс на лесопилку. Пока они шли, ветер лез им за воротник, а дождь плевал в лицо. Вокруг грудились деревенские, радовавшиеся, что ещё поживут, что их срок оплатили чужие смерти, и от этого их глаза делались, как у кроликов, а лица – страшнее их самих. Дорогой Петька проклинал белый свет, который встретил его, как сироту, а провожал, как бродягу. «Вот и всё», – думал он, и перед ним промелькнула вся его жизнь, которая, уткнувшись в дощатый забор, остановилась у ворот лесопилки. «Из пустоты в пустоту», – кричал ветер; «Из немоты в немоту», – стучал дождь; а из ночи глядели мутные глаза Филата.
И Петьке передалось их безразличие, его больше не колотил озноб. «Каждый привязан к своему времени, – смирился он, – а моё – вышло…» Пахло опилками, и он равнодушно смотрел на валившиеся крестом доски, которые всё прибывали и прибывали…
– Ошибаешься, – донёсся сквозь шум голос Иегудиила, – скоро мы опять будем собирать яблоки, только в них не будет косточек.
Случается, и сломанные часы показывают правильное время, бывает, и устами заблудших глаголет истина, а за одну мысль прощается семь смертных грехов. Петька уже покрылся занозами, как дикобраз. «А вдруг, – корчась от боли, подумал он, – вдруг он прав…»
И тут, у стены смерти, его мир распахнулся, как окно.
Возвращение Элен
Напрасно я так рано выпроводил Катю с её чуть капризным, чуть колким «когда же ты, наконец, с ней разведёшься?» вместо прощания, с привычной горечью и механическим поворотом на высоких каблуках. Всюду шпильки – и в словах, и в обуви, усмехнулся я и тут же отвернулся – она бы приняла улыбку за ответ. Хотя, может, это было бы к лучшему, откуда мне знать «когда», вот же выставляю её, значит, страх уже в крови, как и алкоголь, и я опять примеряю на себя «трус и пьяница», да-да, трус и пьяница, здесь можно ставить точку, но я всё тяну, подыскиваю оправдания, чтобы потом махнуть рукой. Лишь бы она скорее ушла, не дай бог им столкнуться, устроив сцену в тесной прихожей – бр-р! – надо ещё выпить. Когда же прибывает этот чёртов поезд? Элен говорила в двенадцать – ночи или дня? – надо же, за столько лет не выучить привычек жены! Наверно, всё-таки в ночь, мне назло, чтобы рано не лёг, значит, уже скоро. А всё же напрасно так рано ушла Катя. Эх, Катя, Катя, молодая, наивная Катя с её безнадёжным «когда же ты с ней разведёшься?». Отчего у всех женщин на уме одно? А, лучше ещё выпить! Но когда же ты наконец явишься? Или это – очередной ход в нашей битве? Томись, вспоминай историю нашей любви, перебирай её чётки, от слепых восторгов до «передай, пожалуйста, соль», – зачем? чтобы посыпать раны? – до утреннего «как спалось, милый?» – уже из ванной, когда за душем не разобрать ответ, вот так, шаг за шагом, вспоминай её всю до текущего момента. О, утончённый садизм! Или всё вышло случайно, опоздал поезд, а ты без вины виноватая? Как же я ненавижу тебя – прямо до любви, привязался, как к собственной лысине. Пересохло горло, надо бы разбавить, но нет сил встать, да и какая разница, сейчас придёшь ты и, едва освободившись от саквояжа и мокрого пальто, – отчего в твой приезд всегда идёт дождь? – сразу: «Как работалось, милый, вижу: расслабляешься». Упрёк зарыт глубоко, торчит лишь ядовитый кончик! «Ничего, дорогая, как здоровье мамы?» – глухим, чуть заискивающим голосом, а внутри: «Спрячь жало!» – вопль, который душит, душит. Господи, меня уже мутит от дурного спектакля, алкоголя, садомазохизма, мокрого пальто, тошнит от собственной слабости! Надо взять себя в руки, надо приготовиться: сейчас ключ, корябая замок, ударит по нервам – раз, два, три, кто не спрятался, я не виноват. Подожди, отвращение не спряталось – поздно, идёт искать! А ведь раньше потащился бы на вокзал, нервно вышагивая по перрону, раскрывая объятия: «Ах, Элен! Как я ждал тебя!» Теперь другое. Ну чего ты возишься в прихожей, опять, верно, оторвалась вешалка у пальто, конечно, мокрого, конечно, оторвалась вешалка, и пришить её было негде, значит, лишний повод к раздражению, значит, сейчас выльешь на меня всё сразу: дождь, вешалку, опоздавший автобус. Вон поворачивается ручка – сейчас, сейчас! Но – к чёрту, успел ещё промочить горло, пока бесконечно медленно, словно поддетая ножом створка устрицы, распахивается дверь и отвратительно бесшумно обнажается комната, где я сижу беззащитный и голый, как стакан, оставленный на столе, зато внутри приятно жжёт и на всё наплевать: давай, давай входи, я готов! Наглухо драпированное платье на мгновенье заслоняет свет из прихожей, и ты поглощаешь сразу половину комнаты, половину моего устричного дома: обещал ведь делить хлеб и постель, верность и скуку, всё – пополам. Длинные, худые руки, белеющие на тёмном драпе, переплетены в кольцо, словно удавка, но ещё ничего не сказано, пока лишь мокрые крашеные волосы, которые раздражают меня так же, как тебя мой мятый галстук, пока мы осторожно принюхиваемся, присматриваемся, как бойцы на ринге, однако уже пора интересоваться здоровьем мамы, пора улыбаться, вспоминая тёщу, требующую визитов непременно с цветами, лучше с гвоздиками, «знаете ли, в их букете есть строгий шарм», выскакивающую, как кукушка из часов: «Доченька, целуй же скорее мамочку!», – и уж совсем приторно, в расчёте на соседей: «А вы, дорогуша, заносите чемоданы». Впрочем, это было давно, на заре любви, которая могла ещё капризничать капризами твоей матери. «Сварить кофе?» – «Конечно, буду рад…» Иди займи себя, насыпь нашу жизнь в турку, разгреби мелкой ложкой, может, мы перестанем тогда, как страусы, зарываться в её песок, может, когда закипит кофе и ты разольёшь его по чашкам, мы утопим в них злого демона-переводчика, искажающего наши слова. Так было раньше, но вряд ли случится теперь, ты пьёшь большими глотками, отставив в сторону мизинец, пьёшь молча, если не считать ту чепуху, которую умудряется при этом извлекать из нёба твой язык, отскакивая и обжигаясь, пьёшь до горечи, что за годы скопилась на дне, а потом аккуратно ставишь чашку на блюдце, жмурясь, как кошка, но не от удовольствия, а от того – и я думаю об этом каждый раз, когда вижу твой прищур, – чтобы, не дай бог, не заглянуть внутрь и не увидеть в кофейной гуще разгадку нашего бытия, – вон она притаилась! – но не бойся, я сделаю вид, что её там нет, а потом, ах, вот оно уже и наступило это «потом», ты скажешь, нет, уже говоришь, делано зевая: «Боже, как я устала!» И я почувствую вину за твою усталость, непришитую вешалку, за то, что ещё не притронулся к кофе, нарушая ритуал, и от смущения предложу тебе выкурить на ночь – что-то вроде трубки мира, – чиркнув спичкой и поднеся серный факел к твоему лицу, нет, лицам, и ты даже не будешь подозревать, как я хочу, чтобы они вспыхнули все сразу. Или всё же подозреваешь, любовь моя? Вон как вздрогнули твои руки, расплескав по столу чёрную жидкость, о, как я хочу, рыдая, тушить слезами этот пожар, но поздно – огня уже нет, есть только сизый дым, который напрасно ест глаза, и ты права – уже действительно поздно, но я ещё посижу покурю.
Огромная кровать, на которой недавно была Катя, – и от этого мне немного стыдно и злорадно, – наше осквернённое ложе, на котором ты с детской отрешённостью раскинула руки поверх простыни, точно сдаваясь, точно выбросив этот белый флаг, и слова, такие же бессмысленные, как и наяву, слетают с твоих уст. Кажется, я вижу сны, скользящие по ту сторону век, ты покорна, и я могу прикоснуться к тебе, но между нами лежит меч, выкованный из упрёков, недомолвок, обид, всего того, что входит в состав лжи. Но главное – ты вернулась, и теперь всё пойдёт по-прежнему: повернётся скрипучее колесо, качнётся маятник, продолжится наша жизнь. «Ты вернулась», – ворочаю я ватным языком, прежде чем погрузиться в отдельную кабину сна, и мне любопытно, что ты видишь в своей. Но это навсегда останется тайной, ведь тебя больше не разбудить. Твой кофе отдавал снотворным, лошадиная доза под занавес любовной истории, вот я и дождался: спи, Элен!
Он проснулся, когда солнце яичным желтком размазалось по стенам. Он был один.
Элен! Ты не могла уйти, не разбудив меня. Это не в твоих правилах, да и слишком рано, ты же любишь поспать, особенно с дороги. Или ночью тебя увезли, чтобы промыть желудок? О господи, да заверните этот проклятый кран! Нет-нет, безумие, этого не могло произойти! Ночью ты раскинула руки – что я ещё тогда подумал о них? – поверх простыни, а я, раздавив на кухне окурок, словно его пеплом собирался посыпать голову, пришёл подглядеть твои сны. А до этого была Катя, оторванная вешалка, разговор ни о чём. Ну конечно, ты ушла под утро, я блуждал в похмельных грёзах, и немудрено, что пропустил. Но давай же возвращайся: из магазина, от парикмахера, шляпника. Видишь, мне плохо! И прости, я каюсь, каюсь, кап-кап-кап, не своди меня с ума! Довольно того, что валяюсь, как неотправленное письмо. Вернись в наше уютное гнёздышко, я брошу пить, не мучай же меня! Но вот повернулся ключ, сейчас ты войдёшь, и я рывком отброшу одеяло, растерянность, вздор минувшего, и брошусь к тебе как прежде: «Элен!»
Она стояла в прихожей, сосредоточенно прилаживая пальто на табурет, потом тряхнула блестевшими волосами («На улице солнечно, – подумал он, – как она ухитрилась принести дождь?») и произнесла вместо приветствия: «Оторвалась вешалка». И, задвигая ногой саквояж, скороговоркой: «Лучше приезжать в ночь – а то день разбит».
Полдень, полночь… Я перепутал? Не может быть, тебя выдаёт притворное спокойствие – ты всё подстроила, моё нежное чудовище, и мне хочется крикнуть: не лги, не лги! – я не психопат, ты уже побывала здесь ночью, приходила с дождём и оторванной вешалкой. Прекрати жестокий розыгрыш – меня не довести до сумасшествия, хотя я знаю – ты будешь отпираться, на нашей войне пленных не берут. Я представляю, как, торжествуя, ты позвонишь матери: «План сработал, он на грани помешательства». «Это не белая горячка! – мысленно кричу я. – Все детали сходятся, как в мозаике, но одной всё же не хватает!» Однако вопль застрял внутри. Я вообразил, как невропат в пижаме, размахивая руками, объясняет жене, что хотел её убить. Я представил, с каким артистическим недоумением ты вскинешь бровь и произнесёшь тем елейно проникновенным тоном, от которого стынет кровь – его ты бережёшь специально для меня: «Ты слишком много работаешь, милый, надо отдохнуть». И уже через минуту, всё с тем же участливым выражением: «Как насчёт психиатра?» Нет, Элен, тебе не одержать победы, ты не будешь торжествовать, уж лучше безумие!
Медленно, словно крадучись, она прошла на кухню, поправляя на ходу наглухо задрапированное платье, и, равнодушно скользнув по смятым окуркам, зелёной бутылке, пускающей «зайчика», остановилась на чёрном, сохнувшем на столе пятне: «С каких это пор, дорогой, ты пьёшь кофе из двух чашек?»
Библия увядших маргариток
В кафе сидели у окна.
– Ненавижу это!
Лысоватый мужчина отодвинул бумажную тарелку, обвёл взглядом лакированный интерьер. Сидевший напротив усмехнулся:
– Щи дома вку-уснее?
Он слегка заикался, рыжие волосы забивала седина.
– Ну, если их лаптем! – оскалился третий, такой толстый, что занимал половину стола.
Лысый, махнув рукой, отвернулся.
Было душно, собиралась гроза. В углу, на высокой треноге, громоздился телевизор. Показывали «Преступление и наказание».
– Такое только по молодости и можно, – опять встрепенулся лысый, указывая на экран. – Убить, а потом каяться… – Достав платок, он громко высморкался. – Я с юности ниже травы был, всем дорогу уступал: «Ах, тысяча извинений, вы мне, кажется, на ногу наступили!» А теперь бы раздавил гадину – и радовался!
Он сжал кулак, из которого фигой торчал кончик платка.
– В на-ашем возрасте крыша у всех е-едет, – не поднимая головы, хмыкнул рыжий.
– Но в разные стороны, – фыркнул толстяк. Однако лысый гнул своё:
– Помню, в школе били, налетят кодлой, издеваются… А мать: «Будь умнее, не связывайся!» И в институте лучшим был. А толку? Место получил самое гадкое, нищенское. Ишачил за всех, а меня ещё жизни учили!
Откинувшись, он стал раскачиваться на стуле.
– Зарплату прибавляли редко и всё с идиотской присказкой: птица по зёрнышку клюёт!
Он надулся, как кот, и, наклонившись, стал собирать в горку хлебные крошки. Соседи продолжали сосредоточенно есть, время от времени вытирая коркой сальные губы.
– Что-о это вдруг тебя разо-обрало? – уткнувшись в тарелку, буркнул рыжий.
– Не вдруг! – вспыхнул лысый. – Давно чувствую, попользовали, да бросили!
– На том свете зачтётся, – вставил толстяк. Лысый пропустил мимо.
– И где справедливость? – стучал он по столу ногтем. – Я и мухи в жизни не обидел, а в итоге… – Расставив пятерню, стал загибать пальцы: – Денег не нажил, жену увели, дети отвернулись. – Его лицо залила краска. – И правильно, чего с меня взять…
– Так ты, значит, из-за жены? – оживился толстяк, поправляя очки с выпуклыми линзами, которые делали его глаза, как у рыбы.
– Да не в жене дело! Хотя и она, уходя, бросила: «Сам виноват!» Что не воровал, как её новый? – Он повысил голос. – Что никого пальцем не тронул?
На них стали оборачиваться. Склонив набок головы, в пластмассовом стакане блёкли маргаритки. За соседним столиком расположилась молодая пара.
– А я не наелась, – засмеялась девушка.
– Ну, ты даёшь! – восхищённо улыбнулся парень. – Уплетаешь, будто на собственных поминках!
За столиком у окна поморщились.
– А у ме-еня всё было, – надкусил гамбургер рыжий. – Своими руками сча-астье сколачивал! – Он покосился на лысого. – Только дураки по кру-упице собирают. Жену, когда по магазинам ездила, шофёр ка-араулил. А сбежала с моим приятелем. Эстрадный пе-евец, известности захотела.
– Обычная история, – вынес приговор толстяк.
Кафе гудело, как уличный перекрёсток. Входящие тащили за собой тени, которые, казалось, жирели на глазах, плющась под низко висевшими люстрами. «Что же ты наделал? – плакала Соня Мармеладова на плече у Раскольникова. – Как же теперь жить будешь?»
– Туфта какая-то! – не удержался лысый.
Разговор не клеился. Долго ковыряли зубочистками, разглядывали зал.
– Готовят здесь на скорую руку, а нам спешить некуда, – ухмыльнулся толстяк, расстёгивая воротник. – Повторим? Когда ещё случай подвернётся?
Его соседям сделалось не по себе. Они вдруг припомнили всю свою жизнь, ощутив её время, как воду в бассейне, где потрогали каждую каплю.
– А я свои годы в семье провёл, – с неожиданной серьёзностью признался толстяк. – Как в тюрьме. После свадьбы в жене всё раздражать стало. Сразу сбежать не решился, а потом дети пошли. Так она ещё упрекала! Ты, говорит, плохой отец! А почему я должен быть хорошим? Меня что, готовили? Или от природы? Когда в гости уходила, поверите ли, радовался, как мальчишка, оставшийся дома один.
Он приподнял очки и, не снимая, протёр стёкла двумя пальцами.
– Так и прожил, что не жил.
За окном сгустились сумерки. Полетели первые капли.
– У вас хоть де-ети остались, – тихо произнёс рыжий. – За-авидую…
Толстяк скомкал салфетку.
– Нашёл чему! Выросли зубастые, думают, в деньгах счастье – такие не пропадут. Но и счастливы не будут.
– Теперь даже нищие на деньгах помешаны, – поддержал разговор лысый. – А всё из-за таких!
Выставив палец, он едва не проткнул рыжего.
– Да я-то зде-есь при чём? – передёрнул тот плечами. – Разве человека сде-елаешь хуже, чем он есть?
– Нечего на людей пенять! На себя посмотри! Скольких пустил по миру?
– Да у-уймите же его! – взвизгнул рыжий. – Прицепился, как репей!
Толстяк затрясся от смеха:
– Ну что вы, честное слово! Как дети!
Он снял очки, но глаза под ними оказались такими же рыбьими.
– А помнишь, – бесстрастно обратился он к рыжему, – как привёл домой любовницу и устроил перед ней спектакль? С жиру бесился, а решил показать, как тебе плохо, и жене сцену закатил?
Рыжий покраснел до корней волос:
– Но я не хотел, та-ак получилось! Толстяк посмотрел рыбьими глазами.
– Скольких вожу, – вздохнул он, – все безвинные. Рыжий опустил глаза.
– Он и через нас, доведётся, перешагнёт, – добивал лысый. – Меня бы совесть замучила!
– Ле-ечиться на-адо, – вяло огрызнулся рыжий.
– Поздновато, однако, лечиться, – всплеснул руками толстяк, точно судья, разводящий боксёров.
И оба тотчас осеклись, ощутив своё время заключённым в могильных датах.
Грянул гром. Телевизор сделали громче – стало слышно, как сознаётся в убийстве Раскольников.
– А это он зря, – указав на экран подбородком, перекрикивал раскаты толстяк. – Господь и так видит, а люди всё равно не оценят.
– Вот и я о том же, – покрылся пятнами лысый, – такое разве по молодости можно… Только прописи нам читать не надо – не дети!
– Помилуйте, какие прописи? У вас теперь свой букварь… – Толстяк накрыл ладонью пластмассовый стакан. – Пока маргаритки не увяли, его прочитать надо.
И опять его спутникам сделалось неловко, точно они занимались пустыми делами. Шёл девятый день их кончины, когда показывают грехи и отпускают рассчитаться с земными долгами.
– А ведь детьми вы были славными, – задумчиво продолжил толстяк. – Таких нельзя не любить.
– Дети все славные, – вздохнул лысый, у которого навернулись слёзы. – Это потом жизнь под свою испорченную гребёнку загоняет.
Дождь бил в стекло, стекавшие ручьи кривили деревья, фонари и одиноких пешеходов.
– А ты сентиментальный, – тихо заметил толстяк. – Как же ты стал убийцей? Да ещё за деньги?
Лысый взмок. Стало слышно, как стучит его сердце.
– Обозлился на весь мир, когда жена ушла. Нестерпимо, когда такие вот обирают!
Согнув пальцы «пистолетом», прицелился в рыжего. Тот съёжился.
– Не горячись! – накрыл «пистолет» толстяк. – Один раз ты его уже убил, и что – легче стало?
Рыжий подскочил, как ошпаренный, его глаза превратились в щели:
– Та-ак э-это о-он?
– Стрелял он, – с грустью подтвердил толстяк. – А к вечеру самого лишили земной прописки – сердце…
Рыжий начал отчаянно заикаться, морщась от напря жения:
– А кто-о же-е…
И не в силах закончить, замычал.
– Заказал кто? Да певец, твой приятель. Из-за наследства – ты же ещё не развёлся.
Кафе опустело, задрав рукав, толстяк посмотрел на часы.
– А его простишь? – кивнул он на лысого, который грыз заусенцы.
Рыжий стиснул зубы.
– Добро неотделимо от зла, – отрешённо произнёс толстяк, почесав нос кривым ногтем. – Потому что нет ни того, ни другого… Так простишь его?
Рыжий покачал головой.
– Значит, надеешься счёты свести? Будешь стучать себя в грудь? А ведь вы по-своему родственники, он за тебя даже денег не взял – жена-то у вас одна была.
Рыжий онемел. Казалось, он ждёт переводчика, который объяснит ему всё на понятном языке.
– Роковая женщина, – зевнул толстяк.
Долго молчали, уткнувшись в стену, оглохшие, точно цветы меж страницами забытой книги.
– А не всё-ё ли ра-авно, – растягивая слова, подвёл черту рыжий, – раз мы теперь вро-оде женщин – без возра-аста?
И протянул через стол руку.
– И ты извини, – пожал её лысый.
Поднялись ровно в полночь, когда кончилась гроза, задвинув стулья, которые высокими спинками окружили блекнущие на столе маргаритки.
Последнее путешествие Гулливера
Покинув страну благородных лошадей, этот англичанин, вспоминая безобразных йеху, не спешил вернуться на родину, а направил свой корабль навстречу солнцу. После долгого плавания шторм выбросил его на берег, пустынный, как ладонь нищего. По морщинам рек он побрёл вглубь острова, пока не наткнулся на изречение: «Слушай фразу до тех пор, пока не вывернешь её, как рукавицу».
Вот что он писал позже.
Эта надпись красовалась над дверью трактира, но прочитать её я, конечно, не смог. Я только и понял, что это искусственный рисунок. Потом я встречал его на пивных кружках, в мясных лавках, на уличных вывесках, татуировках, ладанках знатных дам, слышал пословицей и приговором на эшафоте. Дело в том, что туземцы проводят своё время в поисках тайного смысла, заключённого в слова. Подобно иудеям, убеждённым в скрытой подоплёке Писания, они строят иносказания, метафоры, как дома на песке, и живут в них до нового прилива красноречия.
«Форма неизменна, – утверждают они, – но содержание постоянно меняется».
Название их страны произносится двояко. Иногда Благ-двильбригг, иногда Шумриназ, и означает остров толкователей. Для благдвильбрижцев такое положение вещей не представляется удивительным, ведь язык, считают они, проявляет лишь ничтожное число наших сокровенных имён.
Как ни странно, книги о моих приключениях достигли этих далёких берегов. Через месяц, который я провёл у гостеприимного трактирщика, я уже начал понимать благдвильбрижский, и мой хозяин сообщил, что «таинственные записки», как нарёк он мои отчёты о плаваниях, вызвали здесь переполох, точно камень, свалившийся в курятник.
«Хороша книга или плоха, – обиделся я, – зависит не от автора, а от читателя». В ответ он потащил меня в замок и представил королю, который, оказалось, уже год ломал голову над тем, что я хотел сказать. В присутствии вельмож я со всей почтительностью поклонился его светлости и, увидев, что он сгорает от нетерпения, признался, что писал правду. Моё простодушие чуть не стоило мне головы. Ведь правда для местных жителей – гнуснейшая разновидность вранья, истина – самая низменная из категорий лжи. Заявить, что говоришь правду, значит оскорбить. Во время короткого пребывания в Японии мне удалось выяснить, что в японском есть слово, которое меняет смысл речи, если она не нравится собеседнику, о чём можно догадаться по выражению его лица, на противоположный. Но благдвильбрижцы пошли дальше. Любое их слово несёт в себе своё отрицание и может быть истолковано по желанию. Исключить обман из их жизни совершенно невозможно, правда свела бы их с ума, и потому она спрятана в недомолвки и намёки. От гнева придворных я спасся лишь тем, что стал на ходу плести кружева, нанизывая их, как бисер на иглу, заговорил об иронии и сатире и увидел, как лица благдвильбрижцев погружаются в привычную задумчивость. Удовлетворившись моей болтовнёй, король стал зевать и устало хлопать в ладоши.
Королём у благдвильбрижцев становится тот, у кого нет выемки над верхней губой, а министрами, кто сумеет почесать языком кончик носа. При этом король скрывает отсутствие бороздки под густыми усами, и намекнуть на его особенность считается неприличным.
Мне отвели комнату, и на другой день мы продолжили беседу. За ночь я успел подготовиться и начал разглагольствования сразу, едва переступил порог королевских покоев. «Книга – не публичная девка, – оправдывался я, льстиво заглядывая в глаза, – настоящая книга, как жена, предназначается одному, а не всем. Читать не свои книги – всё равно что спать с чужой женщиной». Меня благосклонно слушали, свесив языки на подбородок. Незаметно закатилось солнце, и я восхитился королевской способностью извлекать из ночи тишину, которая скрадывает все шорохи. При этом я называл тишину несостоявшимся боем и аплодисментами, которых никто не слышит. Однако король воспринимал эти сравнения всерьёз, парадоксы завораживают благдвильбрижцев, как огонь.
Их язык перегружен идиомами, будто телега после ярмарки, а слова имеют множество версий. Прежде чем ответить, они долго думают, какую именно выбрал собеседник. И обычно не угадывают. Странный их разговор напоминает диалог глухих, который распадается на сумму монологов. Они легко усваивают чужие языки, которые погружаются в их язык, как баржа в море, но перевод с благдвильбрижского крайне затруднителен. Их песни и книги остаются вещами в себе, их культура, в отличие от нашей, замкнута. Передать её можно лишь приблизительно. Например, фразу «я собираюсь удить рыбу» благдвиль-брижец может понять как предложение руки и сердца, а утверждение «завтра будет дождь» как предостережение от засухи. Известная поговорка гласит, что язык дан политику, чтобы скрывать мысли. Но благдвильбрижцы веками упражнялись в дипломатии и в конце концов настолько запутались, что перестали отличать чёрное от белого. Они шли на поводу у холодной вежливости, а их мышление следовало за удобством, провозгласив идеалом терпимость (глафричбек). Это не значит, что у них не случается ссор. Я сам видел булочников, угощавших друг друга тумаками, однако выяснить причину драки так и не смог. Один приводил мотивом вчерашний снег, другой – сумятицу в раздавленном муравейнике. Их лицемерие стало искренним, а сознание – податливым, как глина. Геродот называет персов честными от природы. У благдвильбрижцев, наоборот, ложь коренится в самой душе, изъять её – всё равно что вынуть позвоночник.
Интерпретация заменила им факт, а язык – молчание. Грамматика благдвильбрижского целиком подчинена комфорту. Не только книги, но и отдельные предложения допускают в нём различное прочтение. Знаки препинания расставляются произвольно, буквы определяются фигурами речи, а алфавит то и дело меняется. Подлинная же передача знаний достигается особыми горловыми звуками. «Если знаешь только слова – ничего не знаешь» – гласит благдвильбрижская поговорка.
Вслед за Платоном они полагают, что мысль не рождается в голове, а приходит в неё из мира идей, и потому, размышляя, вертят шеей, подставляя виски сторонам света, как парус ветру. Некоторые их философы договариваются до того, что и наше «я» находится вне тела, но когда я спрашивал, что такое по их мнению «я», они начинали привычно темнить.
Раз в год здесь состязаются ораторы. При мне победителем вышел юрист, увидевший в «да» полтора десятка «нет». Точно помешанный, он вышагивал, задрав голову, ловя оттенки смысла, как рыба воздух, и его рот беззвучно шевелился. Однако публика, читающая по губам, рукоплескала.
Из наук на острове развивается только психология. Она представляет собой странную смесь знахарства, шарлатанства и ворожбы. Её учителя усердно преподают то, чем не владеют сами, а что знают – скрывают. «Обучая других – учись сам» – главное правило благдвильбрижской педагогики. Их лекари, на разные лады заговаривая больного, в случае кончины ставят несколько диагнозов, предлагая родственникам самим выбрать болезнь, которая свела пациента в гроб.