Смута Бахревский Владислав
Интрига короля тотчас и явилась на свет перед боярами и поляками. Посол Олесницкий, произнеся приветствие, вручил Афанасию Власьеву королевскую грамоту. Власьев чуть ли не на ухо прочитал ее Дмитрию и возвратил послу.
– К кому это писано? – сказал Власьев, пожимая плечами. – К какому-то князю Дмитрию. Монарх российский есть цесарь.
– Какое беспримерное оскорбление для короля! – крикнул Олесницкий. – Для всех высокородных рыцарей Речи Посполитой, для всего отечества нашего!
Дмитрий сделал знак и, когда с головы его сняли царский венец, сказал, не скрывая гнева:
– Слыханное ли дело, чтобы венценосец пускался в споры с послом? Я бы и смолчал, но дело касается величия великой России. Король диким своим упрямством вывел меня из терпения.
Дмитрия понесло, он кожей чувствовал, что слушают его затая дыхание, и уж не мог остановиться:
– Королю Речи Посполитой изъяснено и доказано: я есть не только князь, не только господарь и царь, но император, ибо владения мои не имеют измерения и народы, подвластные мне, неисчислимы. Сей титул дан мне Богом, и он не есть пустое слово, как титулы иных королей. – Понял, что стрела бьет точно в Сигизмунда, улыбнулся и увел в историю: – Ни ассирийские, ни мидийские, ни римские цесари не имели действительнейшего права так именоваться. Могу ли я быть доволен титулами князя и господаря, когда мне служат князья, господари и даже цари? Не вижу равного себе в странах полунощных: надо мною один Бог! Многие монархи европейские называют меня цесарем. Не понимаю, какая выгода Сигизмунду убавлять то, что огромно, что видят все, кроме него одного? Пан Олесницкий! Мог ли бы ты принять на свое имя письмо, если бы на нем не было означено твое шляхетское достоинство? Сигизмунд имел во мне друга и брата, какого еще не имела Речь Посполитая, теперь же я вижу в нем своего зложелателя.
То была чудная отповедь! Дмитрий сиял: пусть только господа послы посмеют заикнуться о земельных притязаниях Сигизмунда. Шиш ему под нос! Но Олесницкий тоже вскипел:
– Я не готов говорить складно без приготовления!.. Но нужна ли она, достойная складность, когда на глазах у нас всех творится неблагодарнейшее забвение королевских милостей? Не безрассудство ли требовать титулы, не предъявляя на них ни единого законного права? Нет в истории России ни единого самодержца, который именовал бы себя – цесарем. Ты в одном прав, государь, – над тобою Бог, и Он совершит свой суд за все неправды.
Дмитрий слушал посла, склонив голову набок, как врач слушает дыхание больного, но глаза его были устремлены на Шуйского. Лицо Шуйского пылало от возбуждения – понравилось, как чистят его государя. Дмитрий вздохнул, улыбнулся.
– Пан Олесницкий! Ты не совсем прав, уличая меня в забывчивости к тем, кто делал мне доброе. Я помню твое добро ко мне, гонимому. Я помню, что ты был мне ласковым знакомцем. Так подойди же ко мне, к руке моей, не как посол, а как друг.
Пан Олесницкий встрепенулся по-петушиному и по-петушиному же выкрикнул:
– Я посол! Не могу целовать руки твоей!
Дмитрий был уже в шапке Мономаха и молчал. Ответил пану Олесницкому Афанасий Власьев:
– Государь, готовясь к брачному веселию, желает всем доброго. Он снисходителен ныне даже к противникам своим, для друзей же у него сердце открыто, – и принял королевскую грамоту.
Послам указали место, где сесть, и, соблюдая правило, Дмитрий спросил их о здоровье короля. Пан Олесницкий встал, и снова с протестом:
– Немыслимо спрашивать о здоровье короля Речи Посполитой сидя. Царь, если он не желает оскорбить его величество, должен сказать это стоя.
Глаза бояр блестели, как у мышат, им нравилась схватка, им нравилось, что их государь достоинство свое блюдет и стоит за него каменно. Но Дмитрий вдруг усмехнулся, оторвал зад от трона и повторил вопрос о здравии не совсем сидя, но и не совсем стоя. Поляки расцвели, а на лица бояр хлынула досада.
– Король отступился от него, – шепнул Василий Шуйский Василию Голицыну, когда они рассаживались по каретам.
Отсветы огня шарили по стенам, будто искали кого. Марина приказала потушить в келии все свечи, келия снова была пуста и пугала мешком тьмы, который всякий раз вытрясала в этот огромный каменный склеп длинная ночь Московии.
– Пора на выход, наияснейшая моя панна млада! – тихонько сказала служанка.
– В этой жуткой комнате кончается моя прежняя, моя беспечная жизнь, – откликнулась Марина. – Там, где факелы, – величие, история, но здесь я Маринка, мамина дочка, панночка из Самбора. Это не я, это ноги мои медлят.
Утерла платочком слезы и принялась каменеть и, окаменев, двинулась, как статуя, из монашеской келии в королевы.
Во дворе монастыря ждала золотая колесница. Двести факельщиков озаряли путь невесты во дворец.
Посрамление вечных русских обычаев началось с самого утра. Сначала был совершен обряд обручения. Наряжали Марину боярыни. Платье тяжелого багряного бархата было унизано алмазами, узоры по подолу и рукавам – персидский жемчуг.
– Матерь Божия! Тяжелее кольчуги! – охнула Марина, а ей на ножки уже натягивали сафьяновые сапоги, в жемчужных цветах, с сапфирами и сердоликами. Шапка – все два пуда!
– Да я же умру! – взмолилась Марина, но не умерла.
Поддерживаемая под руки отцом и княгиней Мстиславской, она приведена была в Столовую палату, где ее ожидал жених, одетый таким же сказочным королем. На помолвку пригласили самых близких родственников, свадебных бояр и боярынь. Благовещенский протопоп Федор обручил молодых. Дружки Василий Шуйский, брат его Дмитрий, Григорий Нагой резали караваи с сырами, разносили ширинки.
Как на пожар торопился Дмитрий! Хоть бы неделю подождал после обручения. Так нет! Все в один день втискивал: обручение, венчание Марины на царство и свое венчание с Мариной.
Из Столовой наспех обрученные явились в Грановитую палату, где жениха и невесту ожидала Дума, все высшие придворные чины, послы польские, командиры гусар, придворные будущего двора императрицы.
Два трона стояли на царском месте.
Василий Шуйский, поклонясь Марине, сказал необычайные для русского царства слова:
– Наияснейшая великая государыня! Цесаревна Марина Юрьевна! Волею Божиею и непобедимого самодержца, цесаря и великого князя всея России ты избрана быть его супругою. Вступи же на свой цесарский трон и властвуй вместе с государем над нами!
Обновила престол Марина серьезно. Не таращилась в пространство, распертая гордыней, не спешила одарить боярство улыбкою, сидела, опустив ресницы, и была так нежна и величава, что во многих сердцах шевельнулось примиряющее: «А может, и хорошо все это? Царей Бог дает!»
Посидели недолго. Уже поспело новое действо, небывалей небывалого. Все отправились в Успенский собор на венчание царской невесты, – пока еще невесты! – на царство!
Князь Василий Голицын нес царский скипетр, Петр Басманов – державу, невесту вела княгиня Мстиславская, жениха – невестин отец.
Посреди Успенского собора был водружен чертог с тремя престолами: государя – персидский, золотой; государыни – серебряный; и патриарший – позлащенный.
Началось священнодействие, с пением, с возгласами, молитвами. Святейший патриарх Игнатий возложил на Марину Животворящий Крест и бармы, а когда свахи сняли с ее головы венец невесты – диадему и царскую корону.
Началась долгая, полная литургия. Польские послы возроптали.
– За что нас наказывают?! – во весь голос, заглушая службу, воскликнул пан Гонсевский. – Можно ли столько стоять на ногах? Если царь сидит, то и мы должны сидеть! Мы представляем его королевское величество!
Дмитрий только головой покачал и послал князя Мстиславского сказать послам, что он, самодержец и цесарь, все службы слушает стоя, сегодня же сидит единственно ради коронования Марины.
Послы примолкли, но оба они, и Гонсевский и Олесницкий, громко рассмеялись, указывая пальцами на братьев Шуйских, которые ставили под ноги царю и царице скамеечки.
– Слава Богу, что мы подданные Речи Посполитой, где такой низости во веки веков не было и не будет! – не умеряя голоса, выкрикнул Гонсевский.
На него не оглянулись, ибо в тот миг совершалось еще одно замечательное действо: патриарх возложил на Марину Мономахову цепь, помазал миром и поднес причастие. Марина вдруг отвела от себя руку патриарха с ложечкою, полной крови Христовой.
Кажется, сами стены собора не сдержали вздоха и стона. Русские обмерли, а поляки захлопали в ладоши.
– Виват Марина! – радостно воскликнул Олесницкий. Через малое время служба наконец закончилась, но из храма вышли одни только поляки. Двери храма заперли, и патриарх Игнатий обвенчал Дмитрия и Марину по всем правилам русской Церкви. Вот теперь Марина приняла причастие и во всем была послушной, кроткой и даже робкой.
Таких пиров Москва не ведала. Весь Китай-город, Белый город, не говоря уже о Кремле, были пьяны и гоготали гоготом нерусским. Целую неделю шла гульба.
Не тем она была нехороша, что пушки палили, музыка гремела и пьяные паны занимали всю ширь московских улиц. Нехороша она была всяческим умалением русского государства, русского обычая и русского человека.
Русский человек хоть и помалкивал, не зная, как за себя заступиться, но обиду понимал и болел ею. И не той, что совершалась ради государственной хитрости, – эту можно растолковать и простить по природному своему великодушию, – а вот обида нечаянная камнем на сердце ложилась.
Ладно! На обеде в Грановитой палате царь Дмитрий сидел к русским боярам спиной, к гостям польским – лицом. Ладно! Посадили польских гусар в Золотой палате, и царь, придя к ним, провозгласил тост во славу польского оружия, пил чашу до дна и объявил, что жалует каждому гусару по сто рублей! Ладно! На пир в царицыных комнатах Марина снизошла пригласить только двух русских: Власьева и Масальского. Она и русским оказала милость, сделав пир для них, без поляков, и была в русском платье, ела русские блюда, пила русские меды. Ладно! То – двор. Вечная игра.
Но вот московские люди в первый день свадьбы пришли под окна дворца, чтобы порадоваться красоте и счастью новобрачной, звали ее выйти на крыльцо, а из дворца вышла стража и огласила великое царское слово:
– Довольно орать, прочь пошли!
Пьяные паны тискали на улицах женщин, тащили в свои дворы. До того распоясались, что выхватили из колымаги боярыню, и быть бы горчайшему бесчестью, если бы люди не отбили у наглецов несчастную. В набат ударили.
Гайдук Адама Вишневецкого пустил в ход оружие и ранил посадского человека. Пол-Москвы сбежалось ко двору царского родственничка. Грозились, но все же в дом не посмели ворваться. У Вишневецкого тоже было много людей, и все – солдаты.
Кремлевские обиды – утеха для злой памяти, из таких обид рождаются умыслы. Уличные обиды – обиды народу. Их не запоминают, за них бьют.
15 мая Дмитрий, устав от пиров, взялся дела разбирать. Принял польских послов, отдал новые распоряжения о походе. Выслушал тревожные сообщения Басманова о беспорядках в городе.
Снова объявился правдолюбец: обличал царя в еретичестве, называл расстригой. Дмитрий приказал пытать болтуна.
16 мая в субботу царь приехал на Конюшенный двор смотреть коней, отобрать себе для похода самых крепких и быстрых.
Солдат-немец, улучив мгновение, вместе с поводом подал царю записку. Дмитрий прочитал ее только через несколько часов, в Кремле. Записка была короткой: «Государь, побереги себя! Изменники назначили переворот на завтра, на 17 мая».
С тем же примчался Юрий Мнишек, он был так напуган, что не мог усидеть на одном месте и минуты.
– Вся Москва против нас! На базаре полякам не продают пороха и свинца. Передо мной к тебе приезжал Стадницкий со своим братом, сказать о том же, но их не пустили! Гроза не минует, если ее не предотвратить.
– Поменьше надо безобразить и не развозить по Москве свои страхи. – Дмитрий был спокоен, он улыбался. – Народ любит меня! Народ не даст меня в обиду.
– Народ и впрямь тебя любит! Но будь благоразумен, введи в город войско. – Мнишек подал зятю целую стопу челобитных. – Это все писано тебе. Твои доброжелатели называют изменниками – бояр.
– Я успокою всех захватывающим зрелищем взятия потешного города за Сретенскими воротами, – пообещал Дмитрий.
Как только Мнишек уехал, его спокойствие улетучилось, позвал Басманова.
– Охраны в Кремле – пятьдесят человек. Поставь на ночь еще одну роту. Но главное – надо выставить караулы перед казармами и домами поляков. Резни никак нельзя допустить. – И положил на плечи Басманова обе руки. – Кто? Кто из моих бояр самый опасный?
Басманов опустил глаза.
– Сегодня особо явно дерзил польским послам Татищев. – Я же говорил тебе! Приставь к нему соглядатаев. Будь тверд, Басманов. Пусть стража убивает на месте всякого, кто попытается проникнуть во дворец без зова. На месте!
Приказ этот был исполнен. Ночью в Кремле убили троих неизвестных.
Майская румяная заря заливала небо и землю. Пламенели как маков цвет и луковки и купола.
Марина во сне разметалась, сбросила одеяла, раскинула ноги и руки – так богатырски спят дети. Нежность дотронулась до сердца Дмитрия – и тотчас все тревоги встали перед ним.
Через минуту-другую он был одет. Поспешил к Басманову. Басманов ночевал в ту ночь во дворце.
– Все спокойно, государь, – сказал Басманов. – Забрело трое людей, их убили.
Дмитрий вышел на Красное крыльцо. Здесь государя ожидал Власьев.
– Надо приготовиться и подготовить наших гостей к завтрашнему потешному взятию Сретенской крепости. Да смотри, Афанасий, говори с послами твердо. Коли будут упрямиться, намекни, что войско собрано, а куда пойдет – то один государь знает.
– Не круто ли?
– Понятливее будут, а то уж больно бестолковы.
Ушел довольный, мечтая пробудить Марину ласками.
В это время как раз менялась стража. Стрельцы, выставленные на ночь возле польских казарм, отправились домой. Покинула дворец рота Маржерета, сам он то ли болен был, то ли сказался больным, на службе его не оказалось.
Для своих думных дел поспешили в Кремль бояре. Первыми через Фроловские ворота прошли Василий Голицын и трое Шуйских, Василий, Дмитрий, Иван. Дверь во Фроловские ворота так и не закрылась более в тот день. Сразу за боярами хлынула толпа вооруженных людей. Ворота были заняты и отворены. Стража, побросав оружие, бежала в город.
– Вот уж одно дельце сделалось, – приговаривал Василий Шуйский, садясь в седло. – С Богом!
И поскакал через Красную площадь в Торговые ряды. Набат ударил сначала у Ильи-пророка, потом на Новгородском дворе, и пошел рокот, покатил по всей Москве так рьяно, с таким рыком, будто медведь на задние лапы встал.
Народ высыпал на улицы и, еще не зная, что и почему, тянулся на Красную площадь. А там уж кричали:
– Кремль горит! Литва царя убивает!
Поляки, вышедшие из своих домов и казарм, принуждены были защищаться и отступали обратно в дома.
Немецкая пехота построилась в боевые порядки, развернула знамена, но народ, вооруженный чем попало, загородил дорогу. Пришлось и немцам свернуть знамена и уйти в казармы.
Василий Шуйский успел облачиться в доспехи и теперь в латах, в шлеме скакал со своим дворовым полком через Спасские ворота. Все взоры были устремлены на него. В одной руке у князя сверкал обнаженный меч, в другой крест.
Спешился у паперти Успенского собора, приложился к иконе Владимирской Богоматери. Выйдя из храма, направил и крест и меч в сторону дворца.
– Идите и поразите злого еретика! Бог с нами! Бог оставил отступника!
И снова Дмитрий одевался как на пожар.
За Басмановым посылать не пришлось, встретились в дверях.
– Что за колокола такие?
– Не верил мне. А ведь вся Москва на тебя собралась! Кругом измена! Во дворце тридцать телохранителей – остальные все ушли. Спасайся, государь. Я задержу их.
Дмитрий выхватил бердыш у телохранителя Шварцгофа, ударил бердышом в окно. И, замахнувшись на толпу, закричал:
– Прочь! Все прочь! Я вам не Годунов!
Грохнул выстрел, пуля ударилась в подоконник и завизжала, как ведьма.
– Ступай к ним! Скажи им! – взмолился Дмитрий Басманову.
И тут в комнату вбежал, растопыря руки, здоровенный детина. Басманов рубанул его саблей по голове сверху, во всю силу, и развалил. Телохранители тотчас подхватили тело, выбросили в окно.
– Иду, государь! Иду! – сказал Басманов и бросил на пол окровавленное оружие.
Дмитрий смотрел на эту саблю, на кровавый след, оставленный зарубленным человеком, и впервые ему пришла в голову простая мысль: «А ведь и меня могут». Столько видел убитых, столько рисковал в жизни и ни разу, ни разу не подумал, что могут… его.
Нагнулся, поднял саблю. Сабля была тяжелехонькая.
Басманов вышел на Красное крыльцо один. Увидел Михайлу Салтыкова.
– Зачем ты сюда пришел? – спросил он его. – И Голицыны здесь?.. Здравствуй, Иван! Здравствуй, Василий! Ба! Татев! Вот и хорошо, что вас много. Удержите народ от безумства. Бунт и вас погубит. Вас самих. Коли не в первую, так во вторую руку. Царь милостивый. Он умеет прощать… Без государя волки по Москве будут рыскать, как у себя в лесу. Вы только подумайте: что станется с Россией без власти?
Говорил со всею страстью, со всею верой в справедливость своих слов и не видел, как за спину ему зашел Михайла Татищев.
– Иди-ка ты в ад со своим царем! – крикнул Татищев, по рукоять всаживая в Басманова засапожный нож.
Грохот ног на лестнице вывел Дмитрия из оцепенения, кинулся к спальне. Крикнул:
– Сердце мое, измена!
Большего он не мог сделать для жены. Чтобы что-то сделать, надо вырваться за стены Кремля.
Не выпуская из рук сабли, метнулся по комнатам, забежал в баньку. Окинул взглядом печь, каменку. Здесь не отсидишься. Промедлишь – смерть.
Потайными ходами пробрался в Каменные палаты. Палаты выходили окнами на Житный двор, место малолюдное. Отворил окно, положил на пол саблю, перенес через подоконник ногу, подтянул другую. И, прыгая, задел чрезмерно высоким каблуком каменный подоконник. Упал неловко, на одну ногу. В глазах сделалось темно.
Тем временем несчастная Марина, едва приодевшись, кинулась из покоев прятаться. Но куда? Прибежала в подвал, а слуги смотрят. Множество глаз. Вроде бы и участливых. Но не очень.
– Шла бы ты к себе! – сказал ей один сердобольный человек.
Марина побежала обратно. К дамам своим, к охране. А по дворцу уже метались искатели царя и царицы. Поток диких грубиянов подхватил ее, понес по лестнице, выдавил на край, столкнул. Она упала, ушиблась. Но никто не обращал на нее никакого внимания – не знали своей царицы. Она снова влилась в поток, и на этот раз ее вынесло на Верх. Зная дворец лучше, чем погромщики, Марина опередила их, забежала в свои комнаты. А рев зверя уже в дверях.
– Прячьтесь! Прячьтесь! – крикнул Марине ее телохранитель Ян Осмульский.
Марина стала за ковер, выскочила, озирая такие огромные, такие предательские, ясные по убранству покои. Ничего лишнего! И кинулась под огромную юбку своей величавой гофмейстерины.
Ян Осмульский один, с одною саблей, встретил толпу. Он убил двух или трех осквернителей царского достоинства и даже обратил толпу в бегство, но никто ему не помог. Алебардщики покорно сложили алебарды у ног своих. И он был убит. И растоптан.
– Где царица? – кинулись убийцы к Марининым статс-дамам.
– Она в доме своего отца! – был ответ.
И тут наконец-то появились бояре. Покои царицы были очищены от лишних любопытных глаз.
Марина вышла из своего удивительного укрытия. Ее отвели в другую комнату. Приставили сильную стражу.
Дмитрий очнулся от потока воды – на него опрокинули ведро, – увидел склоненные лица стрельцов. Это были новгород-северцы, те, что пошли за ним с самого начала.
– Защитите меня! – сказал он им. – Каждый из вас получит имение изменника-боярина, их жен и дочерей.
– Государь! Дмитрий Иванович! Да мы за тебя головы положим!
Стрельцы устроили из бердышей носилки и понесли государя во дворец.
А во дворце разор. Все грязно, повалено, брошено. Алебардщики без алебард, опускают головы перед государем.
«Господи! – взмолился про себя Дмитрий. – Пошли мне милость твою, я буду жить одною правдой! Я очищу душу мою перед тобою, Господи! Только не оставь меня в сей жестокий час!»
Боярам донесли о возвращении Самозванца во дворец. Заговорщики Валуев, Воейков, братья Мыльниковы кинулись с толпою – убить врага своего. Стрельцы пальнули в резвых из ружей, и двое уже не поднялись с полу. Но толпа росла.
Дмитрий, сидя в кресле, сказал людям:
– Отнесите меня на Лобное место! Позовите матерь мою!
Все мешкали, не зная, как быть.
– Несите меня! Несите! – приказал Дмитрий и опустился на бердыши.
И тут через толпу продрался князь Иван Голицын.
– Я был у инокини Марфы, – солгал он людям. – Она говорит: ее сын убит в Угличе, этот же – Самозванец.
– Бей его! – выскочил из толпы Валуев.
Стрельцы заколебались и стали отходить от царя.
– Я же всех люблю вас! Я же ради вас пришел! – сказал Дмитрий, глядя на толпу такими ясными глазами, каких у него никогда еще не бывало.
– Да что с ним толковать! Поганый еретик! Вот я его благословлю, польского свистуна!
Один из братьев Мыльниковых сунул дуло ружья в царево тело и пальнул.
И уж тут все кинулись: пинали, кололи и бросили наконец на Красное крыльцо на тело Басманова.
– Любил ты палача нашего живым, люби его и мертвым!
Толпа все возрастала, спрашивали друг у друга:
– Кто же он был-то?
– Да кто?! – крикнул Валуев. – Расстрига. Сам признался перед смертью.
Никто дворянчику, у которого вся одежда была в крови, не поддакнул. Кому-то явилась мысль показать тело инокине Марфе.
Поволокли труп к монастырю, вывели из покоев инокиню.
– Скажи, матушка! Твой ли это сын? – спросил кто-то из смелых.
– Что же вы не пришли спросить, когда он был жив? – Черна была одежда монахини, и лицо ее было черно, под глазами вторые глаза, уголь и уголь. Повернулась, пошла, но обронила-таки через плечо: – Теперь-то он уж не мой.
– Чей же?!
– Божий.
Смущенная толпа таяла. Но пришли другие, которые не слышали инокиню. Потащили труп к Лобному месту.
Озорники принесли стол. На стол водрузили тело Самозванца. На разбитое лицо напялили смеющуюся «харю», маску, найденную в покоях Дмитрия. Этого показалось мало, сунули в рот скоморошью дудку.
Тело Басманова уложили на скамью, в ногах хозяина.
Три дня позорила Москва своего бывшего царя. Простые люди глядели на безобразие и плакали.
А ночью стрельцы ночного дозора увидели свет над покойником. Подошли – темно, отдалились – опять свет… Тут и вспомнила Москва, ужаснувшись, что Гришка Отрепьев был колдун, колдовству ходил учиться из Галича своего на Север, к лапонцам. Лапонские колдуны до того сильны, что нарочно дают себя убить, а потом воскресают, и никакой управы тогда на них нет.
Тело Басманова выпросил у Думы Иван Голицын. Басманов был ему двоюродным братом. Похоронили верного товарища Самозванца возле храма Николы Мокрого.
Тело же Самозванца по приказу Шуйского привязали к лошади и, унижая в последний раз, проволокли через Москву на кладбище убогих, безродных людей за Серпуховскими воротами. И снова были черные чудеса. Когда волочили тело, на Кулишках с башни крышу сорвало, деревянная стена у Калужских ворот сама собой повалилась. Тело сначала оставили на кладбище, не придав земле, и ночью оно носилось по воздуху, и на нем сидел голубь. Испугавшись, похоронили.
И в ту же ночь ударил мороз. Как ножницами срезал озимые. Скрутил, вычернил листья на деревьях.
– Та погибель на нас от чародейства расстриги! – будоражили Москву слухи. – На его могиле синие огни по ночам бродят.
А мороз не унимался. Целую неделю земля в Москве была седой.
Уж кто сообразил? Сообразительных людей в стольном граде всегда много. Могилу убиенного разрыли, гроб отнесли в Котлы. Сожгли вместе с телом, пепел перемешали с порохом, пальнули из пушки в ту сторону, откуда принесло безродного сего соблазнителя.
Тут бы и точку поставить. Но сколько еще детишек-то рождалось у боярышень, у купеческого звания дев, у баб простого звания, горожаночек, крестьяночек.
И ныне бывает. Поглядишь на человека – и узнаешь. И вздрогнешь. А вздрогнув, в себя поглядишь да и призадумаешься.
Похороненный среди царей
Печи топили до того жарко, что князю Михайле Васильевичу перед пробуждением вот уж третью ночь кряду снилась угольная яма. Стоит у черной, в саже, стены, кругом черно, дымно. Сам он в белом, в ослепительно чистых одеждах царского рынды, оттого и неудобство. С ноги на ногу не переступить, пошевелиться боязно: сажу на себя посадишь, в горящие угли угодишь. Угли огромные! Над углями взметываются во тьму синие языки пламени, и в пламенах этих мерещится залитое кровью лицо Михайлы Игнатовича Татищева, убийцы Басманова, убиенного в Новгороде по навету, по его, Скопина, попустительству и греху.
В третье сновидение князь Михайла Васильевич, набравшись мужества, спросил-таки убиенного:
– Чего тебе, Татищев, надобно?
И тот, колеблемый угарным воздухом, наклонился, завел руки под самый низ кострища, черпнул полной пригоршней, и принялся пить огонь с горящих ладоней, и глядел на князя белыми, как у сваренной рыбы, глазами.
– Не я тебя убивал! – закричал на Татищева Скопин. – Мои руки чисты.
И показал руки.
Призрак засмеялся, и было видно, как падают с его губ длинные капли горящей смолы – так льется слюна из пасти бешеных собак. Скопин поглядел на руки свои, а в ладонях доверху – кровь.
– Неправда, – сказал князь Михайла и пробудился.
Горько ему было. Пожелал он, пожелал смерти Татищеву, за того же Басманова, за подлый нож в спину, но пожелал не умом, не сердцем, а так, в мимолетной, в стыдной минуте ревности. У каждого ведь человека мелькают в голове дьявольские промыслы… Ангелы, слава богу, на страже, тотчас и обелят черное.
Скопин с тоскою озирал опочивальню. Не стены ли навеивают сон? Здесь отдыхал от своих кромешных дел царь Иоанн Грозный. Переменить бы спаленку, да – Господи! – разговоров не оберешься.
Тело было липкое от пота, но мерещилось, что это кровь.
«Михайла, – снова закрыл глаза Скопин, – тезка! Мог ли я умолчать о доносе на тебя? Сколько измены! Кругом измена!»
Слова полуправды не развеяли смертной тоски, сосущей сердце. Донос можно было огласить перед митрополитом Исидором, за четырьмя стенами, а огласил его Михайла Васильевич посреди Великого Новгорода, при стечении всего народа. Татищев отправлялся в поход на тушинского воеводу Кернозицкого, под Бронницы, чтоб не дать лихим людям пустошить Новгородскую землю. И вдруг сказано: ведет сей полк силу Новгорода, чтобы переметнуться на сторону Вора.
Был, был грех, возревновал Скопин к будущей славе Михайлы Игнатовича. Всего и хотел – оттеснить на время. Проклятый дьяк Телепнев! Он-то и нашептал: Игнатович-де – закадычный челядник Гришки Отрепьева, спит и видит, как бы услужить своему господину.
Спрашивал Скопин народ не без игривости: мол, доверим войско ближнему человеку Самозванца – будто сам не был великим мечником, ближе некуда – или повременим? А дальше был ужас. Михайлу Игнатовича тянули с помоста в толпу – так змея мышонка в утробу свою змеиную заглатывает.
И давили ногами, и пыряли ножами. Да еще затыкая рот, чтоб оправданий не слышать.
Зато хоронили краше некуда – всем городом, с рыданиями, с раскаянием, с величавыми почестями. В обители Святого Антония та горестная могила. Но как аукнулось, так и откликнулось.
Вместо мнимой измены произошла измена явная. Убийцы Татищева, спасая головы, бежали к пану Кернозицкому. Кернозицкий же, заняв Хутынский монастырь, вдруг сам пустился наутек. Подошло к Новгороду ополчение городов Онеги и Тихвина, с тысячу человек всего, но слухи на войне тоже хорошо воюют.
Михайла Васильевич сбросил одеяло и стал босыми ногами на пол, желая, чтобы половицы были холодные, – очнуться от жуткого сна. Но о князе, о спасителе всея России, заботились прилежно: полы в опочивальне были теплы, вода для умывания подогрета.
«Помянуть надо Татищева! Службу заказать!» – решил князь и прильнул к морозному окошку, с удовольствием взирая на Троицкий собор. Славно проснуться в Александровской слободе. До Москвы сто верст с четвертью. Далече Новгород Великий.
В Новгород Скопин-Шуйский приехал еще в феврале 1608 года, сразу после погибели царской рати под Волховом. Государь, Василий Иванович Шуйский, уж не надеясь боле ни на русских воевод, ни на русское войско, смиря гордыню, велел племяннику сторговаться со шведами и привести в Москву шведских наемников. Переговоры с королевскими людьми вел шурин Скопина Федор Васильевич Головин. Но шведы помнили недавние царские грамоты и, прежде чем помогать, хотели, чтоб московский царь испил полной чашей напиток бессилия и позора. Давно ли корельский воевода князь Масальский высокомерно выговаривал выборгскому коменданту: «Хотите знать от меня, кто у нас царь и великий князь! Но государь ваш знает по нашей сказке, что у нас государь Василий Иванович всея Руси… И все ему служат, и розни… никакой нет. По милости Божией, и вперед не будет! А вы теперь, неведомо каким воровским обычаем, пишете такие непригожие и злодейственные слова. А что пишете о помощи, и я даю вам знать, что великому государю нашему помощи никакой ни от кого не надобно, против всех своих недругов стоять может без вас и просить помощи ни у кого не станет, кроме Бога».
Сам-то князь Скопин все еще надеялся на своих. Хотел собрать войско из новгородцев, псковичей, из многих иных северных городов, но вышло худо.
В те поры на Русской земле Гора Лжи вспучилась до небес. Не только города, но и многие монастыри вознеслись на гнойнище, не ведая, что вознесение сие антихристово – Вора принимали и за Вора Бога молили. Каждый второй человек на Руси служил Неправде, ждал благополучия не от трудов, но от грабежа, насильства, от разорения соседа.
Попутал бес и псковского воеводу Петра Шереметева. Крестьяне пришли просить защиты от тушинского воеводы Федора Плещеева, но Шереметев приказал им целовать крест Дмитрию – законному, прирожденному государю. И сам же, восхищаясь вероломством своим, послал карательный отряд грабить этих крестьян, брать их в плен за измену. Чего ради? А поднажиться.
1 сентября, опасаясь шведов, которые шли помогать Шуйскому, народ пустил во Псков тушинца Плещеева.
Через неделю бежали из Новгорода спасители России – Скопин, Татищев, Телепнев. Тайно, подло, бросив и само дело на произвол судьбы, и дружину свою, с одними только слугами. Героям выпал жалкий жребий мыкаться от города к городу. Искали надежного укрытия, а попадали с одной измены на другую. Сломя голову улепетывали от Ивангорода, от Орешка, где воеводствовал Михаил Глебович Салтыков. У Салтыкова нос в хоботок вытянулся. Уж так мог унюхать переменные ветры, что самому себе ни в чем не верил, гнал из сердца даже малую приверженность, а за позывы совести наказывал свое чревоугодливое брюхо жестоким постом.
Пришлось беглецам уходить все дальше и дальше, пока не очутились в устье Невы. Тут и разошлись пути Скопина и Татищева. Татищев возвратился в Новгород раньше Михайлы Васильевича. Скопин обрел храбрость лишь с посольством к нему новгородского митрополита Исидора, который пресек измену в самом ее зародыше.
Юный князь явился в Новгород в минуту роковую. К новгородским пределам подступал тушинский воевода пан Кернозицкий, и не Михайла Скопин, а Михайла Татищев собрал отряд для сопротивления.
Уже стоя на утренней молитве, князь Михайла, размыкая в душе заколдованный круг, спросил себя: «Отчего же ты не вступился за Татищева, когда его в толпу потянули? Не Татищев ли сажал на престол твоего дядюшку, не Татищев ли добрый гений рода Шуйских? За себя испугался?» У совести все вопросы не в бровь, а в глаз, но в ответчиках тихий Хранитель наш: «Каюсь. Ужасом был объят. Смалодушничал по молодости лет. Каюсь». И тут же выступили покоробленные Гордыня и Спесь: «А не сам ли Татищев обрек себя на смерть подлую? Совершивший злодейство злодейством умерщвлен. Зачем же ты, Господи, не молнию послал на грешника, но человеков? Так ведь и конца не будет…»
Горячо молился юный князь, смиряя греховное несмирение свое.
– Не отвратись, Господи, от меня ради глупости моей.
Бог был с ним. И войско шведское послал, и образумил многих русских людей, и дал победы. Ныне же одним только стоянием в Александровской слободе он, князь Скопин, повергает врагов в бегство.
С молитвы Михайла Васильевич поехал обозреть строительство деревянной крепости, которой он обносил слободу. Слобода была опоясана каменной стеною, но за двумя надежнее.
Одну из башен со стороны поля строили под наблюдением генерала Зомме. Скопин желал получить от Зомме совет, но не явно, не при боярах и шведах. Тайной встречи он тоже опасался, все равно углядят. Поговорить на стройке у всех на глазах неприметнее. Князь верил генералу. В шведском пятитысячном войске, которое в конце марта 1608 года привел в Новгород Яков Делагарди, шведов почти и не было. Были шотландцы, англичане, французы, немцы, голландцы – все повоевавшие в разных армиях, за голландскую республику и против нее, с поляками и за поляков, за всех, кто платил. Это войско шведского короля Карла IX стоило России города Корелы, по-шведски Кексгольма. Еще Карлу – союз и дружба, а наемникам сто тысяч ефимков. Наемники в бою были хороши, но капризны и ненадежны. Дважды оставляли Скопина, поворачивали и шли назад, к Новгороду, один Христиан Зомме со своей тысячью оставался верен договору, участвовал во всех горячих делах, и бывало, только стойкость его солдат спасала русское войско от поражения.
– Скажи, генерал, правду, будь за отца, – улучив минуту, спросил князь. – Мне прислали деньги из Соловецкого монастыря и от Петра Семеновича Строганова. Когда заплатить Делагарди и его солдатам, теперь или как в Москву придем?
О деньгах говорить Скопину было все равно что острым ножом по сердцу, краснел, глаза опускал.
– Деньги дай теперь, – ответил генерал. – Но, заплатив, тотчас веди войско на врагов твоих. Наемники умеют быть благодарными, но не очень долго.