Смута Бахревский Владислав

Но некому было радоваться этому малому благодатному чуду. Народ не пришел на праздник.

Оцепив Красную площадь, в боевых порядках стояли роты польских жолнеров, конные гусарские хоругви, казацкие сотни, стрельцы, пошедшие в услужение изменникам Мстиславскому и Салтыкову.

Дьякон в пустоту площади прочитал из Евангелия от Матфея:

– «И когда приблизились к Иерусалиму и пришли в Виффанию к горе Елеонской, тогда Иисус послал двух учеников, сказав им: „Пойдите в селение, которое прямо перед вами; и тотчас найдете ослицу привязанную и молодого осла с нею; отвязавши, приведите ко Мне“.

Патриарху подвели ослю, усадили на голубую, шитую золотыми звездами попону. За узду взялся Иван Никитич Романов и с ним его люди, для бережения. Куцее шествие: бояре, сотня-другая московских дворян, жильцов, монахов кремлевского Чудова монастыря – двинулось к Фроловским воротам. Запели певчие, повезли на санях украшенную яблоками вербу, чтобы освятить в Успенском соборе.

Горстка народа все же явилась в последнюю минуту поглядеть в последний, может быть, раз на патриарха, но за вербой в Кремль никто не пошел. По Москве гулял слух: поляки собираются изрубить безоружных вместе с заступником Гермогеном.

Колченогий Романов тянул здоровой рукой узду плавно выступающей осли. Опасливый боярин народа страшился, но пустота площади ужасала страхом неведомой, но уже стоящей в воздухе беды.

Гермоген обернулся к народу, перекрестил.

Снова моросил дождь, певчие умолкли, и только синички посвистывали, поспешая в леса, где у зимы припрятаны запасы снега.

Осля уносила от народа, в одиночество, и, глядя, как неотвратимо приближаются ворота Фроловской башни, Гермоген подумал: «Иисус вступал в Иерусалим, зная, как близка Голгофа, Крест…»

Мысли отошли прочь от души. Осенил себя крестным знамением.

– Господи! – взмолился всею тишиной сердца своего. – Не избавляй меня, Господи, от темницы и казни, но освободи от плена русский народ. Да ответит пастырь за все зло.

Салтыков, в Успенском уже соборе, раздавая освященные прутики вербы, говорил польским командирам:

– Нынче был случай, но вы Москву не зарезали. Ну так вас во вторник зарежут. Я этого ждать не буду. Возьму жену и уеду к Сигизмунду.

– Почему по вторник? – удивлялись поляки.

– Таков уговор в слободах. Я о том уговоре знаю.

Кнутом, щипцами, прижиганием пяток вырвал Михаил Глебыч то, о чем и малое дитя в любом московском доме ведало.

В руки палачей Салтыкова попал холоп Василия Ивановича Бутурлина: Бутурлин сам ездил к Ляпунову, договаривался, в какой день отворить ворота ополчению. Но Прокопий Петрович поторапливался с оглядкой, хотел, чтобы собрались все, чтобы ударить разом и наверняка.

Опасался Сапегу. Сапега сначала выступил на стороне русских, но Ляпунов, не желая иметь сомнительное сильное войско в своих рядах, предложил Яну Павловичу занять Можайск и перехватывать помощь из стана короля. И правильно опасался. Гонсевский послал к Сигизмунду Ивана Безобразова просить о помощи. Король, не имея средств и свободных войск, отправил к Москве всего один полк пана Струся, но зато задешево приобрел армию Сапеги. 12 марта королевским указом войско Сапеги было приравнено в правах и в денежном окладе к полку Зборовского. Сапега уехал к королю, и тогда Ляпунов наказал связному Бутурлина поднимать Москву на поляков во вторник Страстной недели.

Сам Бутурлин тоже прошел через пытку, каялся, лежал в ногах Мстиславского и Гонсевского, жизнь себе вымолил.

Салтыков поспешил сообщить о помиловании Бутурлина Гермогену. Один только Гермоген мог остановить или хотя бы задержать восстание. Шут с ним, с кровопролитием, Михаила Глебыча страшил разрыв с поляками.

Явился к обеденной трапезе, но приглашения за стол не получил. В ярости закричал на патриарха:

– Ты, святейший, писал по городам – видишь, идут на Москву! Отпиши, чтоб не ходили!

Гермоген отложил ложку, отер ладонью усы и бороду.

– Если ты, изменник, а с тобой все кремлевские люди уберетесь из Москвы вон – отпишу по городам и по весям. Пусть домой все возвращаются, к земле, к женам, к чадам. А не выйдешь из Москвы, не выведешь литву, так я, смиренный, всю Русь благословлю помереть за православную веру. Совсем ты ополячился, Михаил Глебыч. На дворе царя Бориса Гонсевский костел устроил, а тебе не страшно. Чтоб в Кремле да латинское пение! Не могу того терпеть.

Салтыков с размаху хватил по столу кулаком.

– Сам на цепь просишься! Ты не пастырь, ты пес! – И крикнул своим людям: – Станьте не токмо за дверьми келии, но и в самой келии! Глаз с него не спускать.

Перед стариком патриархом, перед безоружными келейниками Салтыков был широк глотку драть, но сунуться за кремлевскую стену духа не хватало. А в город на крестьянских розвальнях, одетые в крестьянские армяки, въезжали и входили дружины князя Дмитрия Михайловича Пожарского, Ивана Матвеевича Бутурлина, казачьего головы Ивана Александровича Колтовского.

8

На дядю, на Ивана Никитича, смотреть было нехорошо и не смотреть нельзя. Михаил силком таращил глаза, но ресницы сами собой хлопали, и дядя вскипел:

– Что ты, как трясогузка, дрыгаешь! Ты слушай, слушай!

Хроменький, он по-птичьи скакал кругами, будто привязанный к колышку. Правая сухая, убитая палачами Годунова рука плескалась в рукаве кафтана, как бычий хвост.

– Совсем Господь нас оставил! От патриарха смута! Он уж и безумному Ляпунову друг, и мерзостному Заруцкому. Лишь бы здравым людям наперекор!

Мать Михаила инокиня Марфа Ивановна глядела на деверя молча, но не хуже кошки. Куда Иван Никитич, туда и глаза.

– Ну что вы смотрите! Нехорош Иван Романович! Бояре нехороши! От бессилья, от немочи все наши хитрости. Хитрим, чтоб народ от избиения уберечь. Нас поминая, свечки перед иконами переворачивают. Ну, помрет Мстиславский, я ноги протяну, кому прибудет? Желая смерти ближнему, жизни у Господа не вымолишь.

Остановился наконец. Подошел к божнице, поцеловал Спаса Нерукотворного.

– Марфа Ивановна, благослови Михаила к Гермогену идти, умиротворения просить.

Инокиня потупилась, повздыхала и голосом нетвердым, кротко и просительно понесла такую несуразицу, что Иван Никитич обомлел и обмяк:

– Никак нельзя Мише, ни отколь и ни докуда. У него от киселя черемухового запор случился. Мы его всяким отваром потчевали, вот-вот будет прослабление.

Стольник Михаил Федорович, румяный, пятнадцатилетний, с золотистым пушком на губе, пыхнул не хуже пороха. Всякий волосок на голове его от той материнской правды сделался рыж, и на глаза навернулись слезы.

– Что же ты сам-то ничего не скажешь! – покорил племянника Иван Никитич. – Язык у тебя, чай, не заемный, не из дерева струган.

Племянник сопел, но помалкивал. Только верхняя губа сделалась мокрой от пота.

– Какого рожна вам бояться, не пойму, – схватился здоровой рукой за голову Иван Никитич. – Я же не к Игнатию посылаю – к любезному вам Гермогену. А уж если всю правду выкладывать, так ради самого Гермогена и стараюсь. Мишка Салтыков уж кидался на святейшего с ножиком, а ныне грозится – подушкой задавить, как Малюта задавил святителя Филиппа.

В комнате воцарилась тишина. Иван Никитич тоже сел, замолчал. Подумал вдруг: «Уж лучше, кажется, Страшный суд, нежели измотавшее душу нынешнее житье: день прошел, и слава богу».

Ивану Никитичу было чего страшиться. Король Сигизмунд королевича Владислава на царство не присылает, сам к Москве не идет, а идут со всех сторон с большим шумом, всюду встречаемые колоколами, толпы героев, еще не отведавших ученой, европейской войны.

– Гермоген жалеет Россию, – сказал тихо Иван Никитич, – но русских людей нисколько не жалеет.

– Скажи лучше, сам за себя дрожишь, – быстрым шепотком молвила Марфа Ивановна.

– Как мне не дрожать? Дрожу. За себя и за тебя, голубушку. Но пуще… – И поднял глаза на Михаила.

– Не трогай голубя, коли добра ему и себе желаешь. Ныне на Михаила Федоровича всей Руси упование. Люди знают, в ком и сколько золотников истинной царской крови. Иван Никитич подбежал к божнице, достал из-за иконы Параскевы Пятницы грамотку. Подал Михаилу, но тотчас забрал, положил перед инокиней.

– Гляди, вот роспись дружин и полков, которые на Москву устремились. По наши с тобой души.

– Не по наши. По изменнические.

– Ты читай! Что ни воевода – холоп Вора или Шуйского… Меня Годунов вон как отделал. Этакого ты Мише не желаешь, думаю.

– Ну чего так весь исхлопотался за пана Гонсевского? – грудным, тяжелым голосом вопросила инокиня. Куда только тишина ее подевалась! – Вот как придут те, кто идет, так Мишу и посадят на царство. Не пачкай черным белого как снег. Он перед Богом чист, а народу – за ангела.

– Ну, как желаете! – разом покорился Иван Никитич. – Коль сами умны, так на меня потом не пеняйте… Ныне зима у Русского царства, а как будет весна – все и всплывет наверх. Вся дохлятина, все нужники… И твое, Марфа, всплывет перед всеми. Не ты ли била челом Сигизмунду – пожаловать тебя, страдалицу, имениями?

– А я от грехов не открещиваюсь, не отмахиваюсь. Я как все вы. Но на Михаиле крапинки темной нет! – Простерла руки к сыну. – От самих птичек небесных и то заслоню, чтоб не закапали.

Тогда Михаил сказал:

– Матушка, святейший ныне под стражей и одинок. Благослови идти к нему за его молитвой.

Сыну Марфа Ивановна уступила без единого слова.

9

Иван Никитич привел Михаила в разоренный патриарший дом в ту самую минуту, когда от Гермогена стремительно вышел Гонсевский. Хотел проскочить мимо, но остановился, глянул на белого, бледного боярина, на румяного стольника, хотел что-то сказать, но только безнадежно махнул рукой. Пошел, но опять остановился, повернулся.

– Он слишком стар. Все худшее, что есть в русских, в нем сполна. Впрочем, испробуйте… Бог судья – я желал мира.

Едва переступили порожек кельи, Гермоген, сидевший у стола, остановил Ивана Никитича властным жестом руки:

– Ты ступай! Тебя глаза устали видеть. Больно частый ходок. – И улыбнулся Михаилу. – Как ты мужествен. Но как же ты кроток!

Михаил стоял посреди кельи, не смея с ноги на ногу переступить.

– Погляди на меня, погляди, подними очи смело, – сказал Гермоген. – Больше, может, и не доведется.

– Благослови, святейший.

– Благословляю.

Михаил счастливо устремился к патриарху, но подходил, однако, со смиренным непоспешанием.

– Стать у тебя истинная, от царя Константина, – сказал Гермоген, благословляя юношу. – Возьми скамейку, садись ближе. Погляжу на тебя. Нам с тобой и говорить много не надо. Для единых сердцем помолчать в согласии слаще пира и высокоумия.

Глядел стариковскими, совсем домашними глазами. Михаилу было неловко.

– Кротость – лучшая прибыль царству. Никогда не печалуйся, что не рожден помыкать ни полком, ни человеком, ни кошкой. Твоим благожеланием спасена будет.

Михаил поднял хорошие свои бровки – кто спасется? Не посмел спросить.

– Ступай, я утешен. – Гермоген положил на голову юноши большую свою руку. Ни тяжести, ни старческого холода: прикосновение легкое, ласковое.

Михаил встал, поклонился. Гермоген тоже встал и тоже поклонился.

– Святейший! – прошептал юноша смятенно и торопливо поклонился трижды, и трижды поклонился ему Гермоген.

У Ивана Никитича правое ухо было красное: уж так, видно, прижимался к двери.

– Что? – спросил племянника.

– Не знаю, – ответил Михаил растерянно.

– О чем говорили?

– Мы молчали.

Иван Никитич поглядел на Михаила обидчиво и быстро захромал прочь из опального дома.

10

В ночь на Страстной вторник все польское воинство спало, не снимая доспехов, а в городе даже собак не слышно было. Москва, утомленная долгим постом и молитвами, спала, как в забытьи.

Дождавшись рассвета, Гонсевский приказал полкам иноземного строя, предавшим русское войско в Клушине, построиться за Фроловскими воротами.

Вся свора доносчиков и соглядатаев навострила глаза и уши, но, хоть тресни, не с чем было бежать к хозяевам, никакой надежды на косточку.

В дозволенный для службы, в светлый час попы отпирали церкви, зажигали лампады и свечи, пели во имя Страстной седмицы пятидесятый псалом:

– «Помилуй меня, Боже, по великой милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих изгладь беззакония мои.

…Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега».

Покряхтывая на утреннем, на колючем морозце, торговые люди отпирали лавки. Взбадривали себя и ранних покупателей окликами, присловьями:

– С Дарьей, с грязными пролубницами.

– Оклади пролуби!

– Мороз, вот тебе хлеб да овес! Убирайся подобру-поздорову!

Солнце взошло на небо ярое, от снега веяло припеком.

Хмурые польские дозоры, видя обычную мирную Москву, оттаивали, посмеивались над Гонсевским:

– Сам не спит, усопикий, и другим не дает, пикоусый!

Гонсевский, однако, покою не поверил… Приказал ротмистру Николаю Косаковскому все пушки, стоящие под стенами Кремля и Китай-города, поднять на стены.

– Матка Боска! – изумился вдруг ротмистр, надвигая железную шапку на глаза. Он только теперь понял: вереницы саней, запрудившие улицы, – это же злой умысел. Это же заслон от конницы. Во все стороны – затор. Явится ополчение Ляпунова – ни к одним воротам не пробьешься, чтобы остановить, помешать…

Ротмистр не выдал себя ни испугом, ни поспешным приказом.

– Господа! – окликнул извозчиков. – Помогите поставить пушки на стены.

– Сыскал господ! – Извозчики кто посмеивался, кто помалкивал, а кто ухом не вел.

– Господа! Я понимаю, вы хотите денег. Заплачено будет тотчас.

Махонький Аника на лошадке, добытой еще в Тушине, подъехал ближе, выскочил из саней, подбежал к пушке и, навалясь на нее грудью, пыжился, виляя задом. Извозчики, глядя на озорника, закрывались рукавицами, чтоб смехом не прогневить поляков. Поднимали воротники на шубах, валились в сани.

Жолнеры подходили к ним, совали в руки серебряные денежки, но извозчики отворачивались.

– Быдло! – взвился Косаковский. – У них заговор!

Наотмашь ударил в лицо здоровенного детину. Извозчик уронил с руки варежку, схватился за разбитый нос, угнулся да и боднул ротмистра, и тоже в нос, в хрящик.

Жолнеры принялись дубасить мужичье кулаками, тыркать древками пик. Проняли. Извозчики за кнуты, поляки за сабли.

Махонький Аника слетел с ног от одного только дуновения. Полез между саней, где ужом, где клубочком. За спинами мужиков передохнул и опрометью – в церковь, к Лавру.

– Литва наших бьет! – А сам к дьякону: – Довольно глотку драть. Кулаки твои надобны.

Назад Аника не вернулся, на колокольню полез, трезвонить.

Бам-бам-бам-бам! – всполошилась Москва.

11

Кривой Салтыков, в шубе нараспашку, прибежал к наемникам.

– Никого не жалеть! Убьете мало – себя не пощадите!

На Красной площади бухали выстрелы.

– Сатана с вами, ребята! – Салтыков поднял руки и махнул одними кистями. – Режь собак! Собаки они! Собаки!

И немцы ринулись резать.

Сердце у Михаила Глебыча билось часто, как у крысы, пирующей на столе, пока не появились хозяева.

Поглядел на патриарший двор.

– Ты, Гермоген, виновен! За твое упрямство плата.

Михаила Глебыча била лихорадка. Ждал этого часа – умыть кровью русскую поганую рожу.

Восемь тысяч наемников, одетых в железо, закрыли все выходы из Китай-города и поротно отделывали один двор за другим. Дворы здесь были лучшие, боярские, народа в каждом десятками и сотнями.

Русские люди никогда не квитались за кровавый пир в Китай-городе. Ни слова нет в школьных книгах об убийцах и убиенных, не у каждого даже старого историка про то русское горе сыщешь полстроки в середине абзаца. То была бессмысленная, ничем не заслуженная пращурами кровавая купель. За русские деньги русских людей резали немцы, англичане, шотландцы, французы, голландцы, литовцы, поляки. Ах, как блюдут французы, лелеют в памяти Варфоломеевскую ночь! Три тысячи жизней – плата за верность своему толкованию Божественной истины. Но кто помянул когда утро 19 марта, день Смоленской иконы Божией Матери, именуемой «Умиление»? Эта святая икона была в смоленской осаде с воеводой Шеиным. В Москве святые иконы в тот день все были темны и все кресты померкли.

Семь тысяч жителей Китай-города были зарезаны за единый час. В той груде убитых князей Андрей Васильевич Голицын. Он сидел под домашним арестом. Не пощадили боярина, как не пощадили ни кухарок его, ни приютившихся на ночлег нищих…

Убийцы не были ни пьяны, ни злы. Им сказали – убейте много, и они сделали свою работу усердно и чисто.

Знайте, русские! Знайте, как ненавидит вас Европа за лицо ваше, за глаза ваши, за улыбку, за саму вашу жизнь. Помните 19 марта. Наемники вырезали бы всех до единого, поляки в дело вмешались. Миловали красавиц да едва расцветающих девочек. Этих ровняли с вещами, пригодятся для утехи, для обмена, для работы.

Наемники двинулись к Тверским воротам, но стрельцы в Белый город их не пустили. Наемники попятились, завернули на Сретенку, но здесь улица была перегорожена столами, сундуками, лавками, и на помощь горожанам поспел с дружиной князь Пожарский. Опережая немецкую пехоту и поляков, занял Дмитрий Михайлович Пушечный двор на Неглинной. Пушкари были за своих, выкатили медных кабанчиков и огненным боем вогнали всю иноземщину обратно в Китай-город.

Возле церкви Введения Богородицы из бревен, приготовленных для строительства дома, собрали острожек, и Пожарский сел в нем, отбивая атаки немцев.

Польские роты ударили на Кулишки. Дома разорили, людей порезали, но в Заяузье не прошли. Не пустил Иван Матвеевич Бутурлин.

– Мы сегодня не сумели разорвать окружение, а завтра придет Ляпунов, – сказал боярам Гонсевский. – Ступайте к народу, добивайтесь примирения… Помните не только клятву Владиславу, но и о своих семьях – кремлевские запасы невелики.

Князья Федор Иванович Мстиславский, Андрей Васильевич Трубецкой, Борис Михайлович Лыков, Иван Никитич Романов отправились к Никольским воротам увещевать народ Белого города.

Иван Семенович Куракин с думным дьяком, канцлером Семибоярщины Иваном Тарасьевичем Грамотиным да с дворецким Василием Михайловичем Рубцом-Масальским пошли звать патриарха.

Гермоген изменников к себе не допустил. Тогда на патриарший двор, как разъяренные львы, прибежали Салтыков с Гонсевским.

– Сегодня пролилось много русской крови, – говорил Гонсевский, – русской, драгоценной для вашего святейшества. Я в том пролитии неповинен. Побоище вспыхнуло как пожар, от искры ненависти. Но завтра, если москвичи не образумятся, убитых будет втрое и вчетверо. И ведь Москва деревянная. Война спалит ее, люди потеряют все, что имели.

– Зачем вы здесь, пан поляк? – спросил Гонсевского Гермоген. – Это не Польша. Уйдите, и будет мир.

– Но Москва поклонилась Владиславу.

– Царю польской крови поклонились, не царству Польскому.

– Салтыков прав, когда говорит о своем патриархе, что этот пастырь не слышит голос разума.

– Уйдите из Москвы, я выну воск из ушей моих.

Салтыков потерял терпение.

– Что с ним говорить по-хорошему! Слушай меня, Гермоген! Если ты не прикажешь народу утихомириться, если ты не отошлешь Ляпунова от Москвы прочь, я сам предам тебя злой смерти, ибо ты пастырь, губящий свое стадо. Опомнись, стадо твое не овцы – все ведь русские люди, наши с тобой соплеменники, родная кровь!

– Злая смерть от изменника – для меня желанный венец, – поклонился Михаилу Глебычу Гермоген. – Пострадать за правду – обрести вечную жизнь. Не приходите ко мне! Более вы от меня ни единого слова не услышите.

– Не будь здесь пана Гонсевского, ты бы у меня уже ноги протянул.

– Вот видите, ваше святейшество, – сказал Гонсевский, – вас придется охранять от ваших же православных овец. Ротмистр Малицкий, отведите патриарха на Кириллово подворье.

– Да не в келейку его, не в келейку! – крикнул Салтыков. – В подвал, крысы по нем больно соскучились.

12

Бояр народ слушать не стал.

– Вы – жиды, как и ваша Литва! – кричали москвичи предателям. – Пошли прочь! Не то шапками закидаем, рукавицами погоним.

Не испытывая народного терпения, бояре убрались.

Вечерело. Москва пахла кровью, но в Кремле шло веселье. Солдаты хвастали друг перед другом трофеями. На каждом ворох из жемчужных бус, все пальцы в кольцах, карманы набиты драгоценными запонами, камнями, перстеньками. Пьянствовать командиры не позволяли, вот-вот явится ополчение Ляпунова, но насиловать девочек и женщин не возбранялось. На женщин играли в карты, женщинами обменивались, женщинами платили за товар.

Гонсевский с Салтыковым сделали обход кремлевских башен.

– Чем это вы заряжаете ружья? – удивился Гонсевский.

– Жемчугом, – ответил, посмеиваясь, жолнер.

– Жемчугом?!

– Да у нас его целый сундук. Русский жемчуг, речной. – Разве жемчуг бьет вернее свинца?

– Свинец бережем. Жемчугом стрелять веселей. От него крика больше. Попадешь – москали катаются, воют.

Вернувшись в Грановитую палату, где уже собрались бояре и командиры, Гонсевский задал только один вопрос:

– Как нам избавиться от окружения?

– Надо выкурить бунтовщиков из Белого города, а особенно из Замоскворечья, – предложил Иван Никитич Романов.

– Как это выкурить?

– Зажечь Белый город.

– Сжечь Москву?! – удивился Гонсевский.

– Так еще по ночам морозы. Быстро шелковые станут, – поддакнул Романову Грамотин.

– Ночью по льду хорошо бы перейти в Замоскворечье да и запалить его со всех концов, – сказал Салтыков. – Замоскворечье стеной не обнесено. Через него и к Смоленску можно будет уйти, и подкрепления получить.

– Все ли так думают? – спросил Гонсевский бояр.

– Коли мы их не выкурим, они нас голодом уморят, – вздохнул князь Куракин, сподвижник Скопина-Шуйского, а ныне – такая же Семибоярщина.

Команды поджигателей были тотчас отправлены во все концы города и в Замоскворечье.

Салтыков глядел на Москву с Фроловской башни, ждал огня. Стреляли на Сретенке, в Охотном ряду. Кипел бой на Кулишках, но пламени нигде не видно было. Посланные в Замоскворечье вернулись ни с чем, воевода Колтовский кого побил, кого прогнал.

Вдруг засверкали частые зарницы со стороны Коломенской дороги.

– Ляпунов пожаловал, – доложили Михаилу Глебычу.

То был не Ляпунов, а всего лишь Иван Васильевич Плещеев с передовым отрядом.

– Ах, темно нынче в Москве! – сказал Салтыков. – Как бы Ляпунов в темноте дорогой не ошибся. Посветить ему надо.

Поляки не понимали, чего ради печется о Ляпунове Салтыков, но Михаил Глебыч знал, что говорил.

Со всем своим отрядом, тысячи в полторы, с ружьями, он, одолев небольшие заградительные отряды москвичей, пробился к своему родному гнездовью. Взял иконы, деньги, золото, соболя, весело перекрестился и приказал холопам:

– Зажигайте!

Воздух был влажный, бревна, оттаивая от зимних холодов, гореть не желали.

– В каретном сарае есть бочка смолы, облейте хоромы с четырех сторон, чтоб горели как свечка! – распорядился Михаил Глебыч.

Прикатили бочку, запахло, как в бору в солнцепек. Салтыков взял у холопа факел.

– Будем живы – наживем! Столько, полстолько да еще чуточку! – Засмеялся, ткнул факелом в смолу.

13

Среди весенней густой тьмы, объявшей мир, когда мороз, покряхтывая от немочи, примораживает ручьи и лужи к земле, Москва пламенела пламенами, словно спальня солнца.

Одно Замоскворечье было черно, но под утро там пошли просверки, и проникшие в Кремль тайные люди Гонсевского принесли весть:

– Пробивается к Москве полк пана Струся.

Гонсевский на радостях послал в Замоскворечье половину войска. В Замоскворечье были стрелецкие слободы, но ночью страхи и ужасы на стороне нападающего.

Поляки зажгли тын, устроили множество пожаров, и вспыхнуло Замоскворечье, как хорошо сложенный костер. Воинство и жители бежали в поле, а Струсь перешел по льду Москву-реку и соединился с Гонсевским.

Не устояла и Сретенка. Князь Пожарский был тяжко ранен, и его увезли в Троице-Сергиев монастырь. Князь плакал от своего бессилия…

Розовые сполохи московского огня бродили по снегам за многие версты от пожарища. Когда же настал день, огонь поник и смрадная, рыжая, сизо-брюхая клубящаяся туча накрыла стольный град. Поверх плавали купола Ивана Великого, Успенского да Архангельского соборов. Поля кругом Москвы чернели не от галок, от бездомных людей. Польское войско окружило погорельцев, началось горестное моление о пощаде.

Гонсевский пощадил, но приказал еще раз и воистину, а не ложно присягнуть Владиславу.

Присягнули.

Приказал всем подпоясаться полотенцами. Подпоясались. Иным пришлось исподние рубахи драть, чтоб пометить себя. То был Страстной четверток, и впереди Голгофа, ибо покорность врагу – страдание крестное.

14

Тьма окружала патриарха Гермогена. Он сидел на соломе, истлевшей, пахнущей мышами. О себе у него не было мыслей. Искал очами души своей спасительную икону Казанской Божией Матери. Он служил настоятелем храма Николы Тульского, когда в его приходе невинные детские руки на пожарище обрели сию драгоценность. Он держал икону в руках, он знал каждую жемчужину на ризе. Он помнил, где на глазах Богоматери-печальницы отблеск света, подающий надежду на исцеление от всех неминуемых бед. Но теперь – о грехи пастырские! – икона, вызванная молением, расплывалась. Она явилась не перед глазами, но стала у правого виска. Лик Богоматери ломался, как будто был колеблем неспокойной водой.

Гермоген отер глаза, но глаза были сухие. Плакала душа.

И увидел он в темном углу свет. И рассмотрел ризу. Риза, величиной с ладонь, росла на глазах, и уже недостало ей места под сводами подземелья, и она прошла сквозь своды, но ей и город был тесен, и она легла на землю. И росла, росла и сделалась больше земли – это русской-то земли! И воспряла, серебряная, жемчужная! Поместилась между землей и небом, и Казанская икона, стоявшая у правого виска, на огненных крыльях серафимов вознеслась в небо и соединилась с ризой.

Пал Гермоген ниц и тотчас почувствовал, что через него и по нему идут великие толпы людей. Он слышал хруст костей своих и чувствовал, как саднит кожа на руках. И не видел иконы, вдавленной в землю, и знал, что погиб, но, погибая, собирал последние крохи сил, чтобы хоть единым взглядом дотянуться до святыни. Ему наступили на шею, на плечи, на голову, но он, не оберегая более лица, повернулся и увидел! Риза поменяла серебро на золото. Золото сверкало, затмевая лик Богоматери и Богомладенца. Вся несметная чреда стремящихся взять у святыни святого припадала к иконе, и каждый, целуя, выкусывал из ризы жемчужину.

Тьма была черна, но светились меченные золотом, жующие жемчуг рты.

И тогда он стряхнул с себя стоящих на нем, будто они были листьями, упавшими осенью с дерева. Простирая руки, пошел к своей иконе, чтобы уберечь ее золото и ее жемчуг от святотатства. Икона меркла, сжималась и стала невидима, как невидимый град Китеж.

Гермоген очнулся.

В подземелье горели факелы. Ему что-то говорили. Он встал, пошел. Его привели в келью. Узкое, руки не протиснуть, окошко. Голая лавка. Стол на козлах. Вместо стула или скамьи – пень. На столе книга. В углу икона.

Загремели засовы.

Он сел на пень, не чуя себя. Ясно понимал: видение не о нынешнем бедствии… Толпы, попиравшие его плоть, – еще грядут. Еще грядет пожирание святого жемчуга, еще грядет исчезновение святыни с лица Русской земли.

Знал: покуда икона будет пребывать невидимой – тьма не отступит от Русской земли.

Взмолился:

– Господи! Ради мучеников и ради всего святого, что есть на Руси, верни утерянное! Яви икону, обретенную на пожарище! Да погаснет огонь страстей, и да будет свет жизни.

Ясно подумал: «Обретут, когда увидят и похвалят правдивого».

15

У Гонсевского выдался радостный день: с обозом из дюжины телег, груженных мешками овса, гороха, муки из репы, с возом сушеной рыбы пробился пан Грабов.

Ополчение окружало Китай-город и Кремль не сплошь, а рассыпанной на звенья цепью. Ляпунов стоял у Яузских ворот, Трубецкой – против Воронцова поля, Заруцкий – в монастыре Николы на Угреше, князь Масальский – у Тверских ворот, Измайлов – у Сретенских, Прасовецкий – в Андрониковом монастыре, на Покровке – воеводы Волконский с костромичами, Волынский с ярославцами, остальные полки разных земель раскинули станы от Покровских ворот до Трубы, в Симоновом монастыре, в Замоскворечье.

Пан Грабов обманул русских. Прикинулся своим, а потом ударил и проскочил мимо разинь в Китай-город.

Страницы: «« ... 2829303132333435 »»

Читать бесплатно другие книги:

Утопия – это жанр художественной литературы, описывающий модель идеального общества. Впервые само сл...
Хотите зарабатывать вне офиса, находясь на пляже или среди исторических зданий Европы? С этой книгой...
Любовная магия денег – это стратегия страстных взаимоотношений с мужчинами и проверенные способы зар...
Предлагаемое вниманию читателя издание представляет собой цикл лекций по введению в психоанализ, про...
Юный Шерлок Холмс знает, что у взрослых есть свои секреты. Но он и подумать не мог, что один из изве...
Гений Пушкина ослепительной вспышкой озарил небосвод русской культуры, затмив своих современников в ...