Смута Бахревский Владислав
– К воеводе ходила Меланья. Владимирцы всем городом три дня постились, три дня денно и нощно в церквах стояли на молитве.
Молчали мясники. Самый огромный, с пузом как бочка, с руками как бочонки, именем и прозвищем Потапыч, сказал своим тонюсеньким голоском:
– По чистому томится бедное царство наше. Уж так грязно на душе! Так грязно.
Голосок Потапыча всегда смешок рождал, а тут никому не хихикнулось.
– У нас уж было такое! – сказал кто-то из молодых. – Листы со сказанием отца Григория в дома подбрасывали.
В конце мая, верно, по всему Нижнему ходили листы. Явились-де старцу Григорию, к одру его, два небожителя в белых ризах. Один сел ему на грудь и велел это видение от людей не таить. Спросил Григорий ангела: «Простит ли Господь грешных?» Ангел ответил: «Простит, если покаяние принесут, если станут пост держать с понедельника трехдневный, если поставят храм Господу и Богоматери». – «Где строить?» – спросил Григорий. «В Москве, на Пожаре. Близ Василия Блаженного». И еще открыл ангел: «В том храме на престоле на бумаге неписано будет изображено имя, кому владеть Московским царством».
После всех этих разговоров Кузьме лихо стало. Дома Татьяна Семеновна потрогала ему голову – жар. С неделю в постели маялся, холодел, как лед, потел, как в бане…
И вот отошла болезнь. Задремал Кузьма. Днем задремал. Видит – дубрава. Та самая, в которой уж бывал. И старец на том же месте. Но стоит не так, как в прошлый раз. Виден ясно, глазами тоже ясен, руку поднял для благословения. Подошел Кузьма ближе, благословился.
– Ты – Сергий? – спросил.
– Сергий.
– Я – Минин. Говядарь.
– Знаю, – сказал Сергий. – Болезнь тебе в наказание была за небрежение к вещим снам. Довольно тебе умаляться, Кузьма. Тебя Господь избрал для дела своего. Собирай казну, надели казной – да смотри надели щедро! – воинских людей. Сам же и веди их на очищение Московского государства. Срок настал.
Пробудившись, пошел Кузьма Минин в соборную церковь и после службы говорил с паперти наболевшее слово. Говорил, не думая, складно ли и слушают ли:
– О братие, о други! Весь нижегородский народ наш! Видим, что Московское государство в великом разорении. Нагляделись на то разорение досыта. Видим и помалкиваем! Видим, а руки у всех сложены покойно. Разбрелась Москва, разбрелись и города наши русские. Каждый сам собою спасается, а спасения нет. И нам его не будет. Откуда помощи ждем? Откуда он явится, заступник? На одного Господа Бога надежда. Бог даст нам истину в грудь, но дело наше человеческое самим надо делать.
Видел Кузьма – останавливаются люди, бегом бегут, чтоб поспеть, услышать. И повторил он начало:
– Видим, братие, видим разорение городов российских многих, видим побиение православных христиан злой иноземщиной. И жен и чад в плен ведение, и всего богатства, нажитого честной жизнью, лишение. И вот вам мой сказ: позовем к себе в Нижний Новгород смоленских дворян. Они, люди, за Отечество пострадавшие, близко от города нашего в арзамасских местах. Смоленские дворяне – воины мужественные, полякам ни в чем не уступившие. Лучше было бы нам имения свои отдать им да жить свободными от иноверного поругания, в вере нашей правой. Лучше жить тесно, да смело.
Воздел Кузьма руки, уж не зная, чего еще сказать, и молчал, а люди ждали. Уж так тихо было, что голубиное гульканье все услышали.
– Эх! – крикнул Кузьма. – Хорошо бы жить по-голубиному, да не голуби! А потому будем умны человечески. Разделим имения свои на три части: две христолюбивому воинству, себе же оставим одну часть, на потребу.
Вот чудо: никто на смех не поднял, никто в сторону не отошел, но все говорили:
– Позовем смолян! Дадим смолянам денежного оброка, кормовые запасы дадим, все дадим по их потребности. Пошли к властям, пусть зовут достоверных дворян града Смоленска с почтением!
В Новый год 1 сентября в русских городах народ называл лучших граждан, кому радеть о городских делах в земской избе.
Назвали нижегородцы среди прочих выборных – говядаря Кузьму Минина. Один раз сказал впопад, а люди уж запомнили.
На Богоявление 6 января 1612 года пришли в Нижний Новгород две тысячи смоленских дворян.
Встречали доброе воинство, из почтения выйдя за город с иконами, со всем священством. Встречали молитвами, духовным пением, каждением кадилен. Слово смолянам говорил выборный земской избы говядарь Кузьма Минин. Уж сказал так сказал:
– Се ныне, братие, грядет к нам христолюбивое воинство града Смоленска на утешение граду нашему и на очищение Московскому государству!
Великий был праздник в Нижнем. Все в тот день счастьем озарились. Уразумели, как хорошо исповедовать единение, государством быть и жить.
– И по сей вот час не обойму разумом сей загадки, – говорил дома Кузьма Минин супруге своей Татьяне Семеновне.
– А какой же такой загадки? – спрашивала Татьяна Семеновна, расписывая с дочерью прялку: мать украшала гребень, дочка – донце.
– Дайте и мне покрасить! – соблазнился вдруг Кузьма Минич. – Дай-ка ты, дочка. Я хвосты птицам подрисую. – Загадка-то какая? – разгорелась любопытством Татьяна Семеновна.
– Не какая, а в ком.
– Да в ком же?
– Во мне, чай! – улыбался Кузьма Минич, выписывая кистью изумрудные загогулины. – Во мне загадка, голубушки вы мои. Взять нынешний день. Как стал говорить смолянам, так для всех я был – человек близкий, громадный, не хуже церкви соборной. Но вот кончили дело, и сижу я в доме моем, домашним моим ненаглядным людям любезен, и хвосты птицам крашу. Там, за городом, скажи я: «Кидайтесь головой в прорубь!» – ведь иные кинулись бы. Потому слово во мне звенело, и сам я дрожал, и все вокруг дрожали, и были мы как трава, но как луг. Сорви травинку, что она? А луг – великое глазам утешение, да и никак ты его не сорвешь и никакой пагубой не погубишь. Скоси косой – вырастет, огнем спали – опять вырастет. Да еще краше. Я другое не пойму. Самого себя! Сижу и не знаю, тот ли я Кузьма, что был нынче утром, или не тот?
Нарисовал последнюю загогулину, на красную красочку поглядел, на киноварь.
– Позволь, доченька, коняшку еще покрасить. Я одну, ты другую.
– Покрась, батюшка. Обеих покрась!
Кузьма Минич мазанул по коню – горит огнем. Залюбовался. Да и поднял глаза на Татьяну Семеновну, на дочь.
– Выходит, не надо ни князем быть, ни дворянином… Бог дохнул тебе в душу, и собирай ополчение, и веди его Москву спасать, царство спасать… Но царству царь нужен. И царя, что ли, мне, Кузьме-говядарю, на царство сыскивать? Страшное дело, голубушки!
– А ты не страшись! – сказала Татьяна Семеновна. – Делай, что Бог велит. А чтоб сподручней было, делай великое, как малое. У Господа малых-то дел и не бывает, все Божьи.
От слов Татьяны Семеновны у Кузьмы Минина слезы навернулись. И все они поплакали и помолились, к Богу сердцем прикасаясь.
Бревна как вскрикивали: мороз Крещение по-своему празднует.
Сверчок в печурке пугался крика бревен и чвирикал почти что шепотом. Кузьма улыбался, и не было ему маеты без сна… За быстрыми думами он сверчка и не слышал совсем.
– Нет, – говорил себе Кузьма, – царя вы уж сами выбирайте. Тут надо в книги глядеть, золотники крови отмерять, кто царскому роду ближе…
И видел он перед собою поток, реку велику, а берега у нее – купола церквей да старцы со старицами. Стоят и крестят реку.
«Да ведь река – жизнь, – догадался Кузьма. – То не вода течет, то судьбы наши».
Встрепенулся – свою углядеть, да где там! Поток! Совсем как Волга. Может, Волга и есть. Ладьи плывут, иные под парусом, иные на веслах, которые пустые, а которые вовсе притоплены по самые борта.
«Далеко ли путь держите?» – спросил ладейщиков, а те в сторону глядят: сами не ведают, куда плывут, зачем плывут.
«Как вам без кормщика никуда не приплыть, – сказал Кузьма, – так и России! Такой нужен кормщик, чтоб все мы на него надеялись. С кормщиком корабль смел и само море покладисто».
«Скопина бы! – пришло на ум светлое имя, и тоска взяла. – Ну Ляпунова бы…»
Сам себя и осудил: «Были бы живы князь Михайло Васильевич али Прокопий Петрович, кому тогда ты-то был нужен, Кузьма-говядарь? Нет Скопина-Шуйского! Уморили. Нет Прокопия Ляпунова! Зарезали. Твой черед, Кузьма».
Вглядывался в ладьи, ища на них имена, но ни одного имени не было, и он сам называл: «Князь Репнин! Воевода наш, нижегородский, Александр Андреевич! Водил ополчение к Москве. А то, что воротился ни с чем, не его вина…»
Берег подмыло, и Кузьма почувствовал – его стремит поток. Купола церквей на берегах в стороны отходят, старцы и старицы росточком умаляются.
«Андрей Семеныч Алябьев! Второй наш воевода. Тушинца Вяземского расколотил в пух и прах. Муром взял… Под Кромами был…»
Поток тянул-тащил, и сквозь шум воды до Кузьмы долетело, как старается сверчок в печурке.
«Андрей Подбельский… Вояка без удержу. Природный нижегородец. Вору, однако, служил. Знал, что вор, и служил… Нечистым от коросты царство не очистится».
Холодно стало, до самых ступней холодно.
«А есть ли такие люди в русских землях, есть ли, которые убереглись от соблазна и соблазнителей? Князь Трубецкой Дмитрий Тимофеевич – большой воевода, но в измене, как дуб в коре. Или Федор Иванович Шереметев? Чуть было не спас Россию, приведя войско из Астрахани. Однако не спас, и сам теперь – Семибоярщина, ходатай польский. Может, из одной только хитрости, но поверят ли хитрому те, кто правдой жив? Мстиславского – первого боярина России, конюшего – вспомнить грех. Много хуже поляка! Все Московское царство готов сечь кнутом, гоня русских людей под королевича… О бояре, бояре! Изменник на изменнике. Так и писал о них в Нижний Прокопий Ляпунов: „Мы, господа, про то ведаем, что на Москве святейшему Гермогену-патриарху и всему священному собору и христоименитому народу от богоотступных людей гонение и теснота большая. Мы боярам московским давно отказали, прельстились они на славу века сего, от Бога отступили, приложились к западным жестокосердным, на своих овец ополчились“.
То письмо Кузьма чуть ли не слово в слово помнил. Читал народу с крыльца земской избы. Голосом Господь наградил чистым, громким. Любил Кузьма, когда город становился как один человек.
«Отвернуться бы от бояр, но как ополчению без начальника обойтись? Без начальника и сто тысяч – толпа. Кому, кому воеводой быть?»
Поток, несший Кузьму, остановился у плотины. Имена вспыхивали солнечными зайчиками на волнах и меркли. «Бахтияров-Ростовский, князь Пожарский, Пожарский-Лопата, Головин – шурин Скопина-Шуйского… Молодой Юрий Хворостинин, Василий Масальский, Никита Вельяминов, князь Федор Мещерский, окольничий Данила Мезецкий, Биркин… Иван Биркин – человек покойного Ляпунова, а на руку нечист… Грязный человек! Служил Шуйскому, Вору, снова Шуйскому…
Заруцкий? Уж то нехорошо, что на ум пришел. Все разбои, весь разброд от таких Заруцких. Пожарский… Князь. Суздалец. Всей славы – в Зарайске был на воеводстве, мятеж унял. В Москве – бился? Так ведь не побил, побили. Теперь раны лечит. В родовом гнезде укрылся от бурь…
Иван Семенович Куракин – крепкий воин, воевода крепкий. Но тоже Семибоярщина! Коли терпит и молчит, так ли крепок? Князю Черкасскому-Мастрюку в ноги кинуться? Воин хоть куда, но человек нерусский. Начнут интриги плести – уж очень русские-то! – примутся сомневаться. Будут стоять на месте, когда прикажет идти, кинутся улепетывать, когда выстоять надо… Каша своя, своим и есть. До дна, с поскребышем».
Взмолился Кузьма Господу Богу, Богородице, преподобному Сергию: «Не идет на ум воевода! Где взять такого, чтоб всему народу угоден был и люб? У поляков вон какие соколы, что Жолкевский, что Ходкевич, Сапега, Лисовский, Гонсевский, Струсь, князь Рожинский. Вот уж враги так враги! Умны, страшны, умением побеждают, отвагой».
И ужаснулся: «Сыщу ли среди своих одного доброго, честного? Не шалтая-болтая, не косого душой?
Татев, Бутурлин, Иван Борисович Черкасский? Все в пушку. Кто первому Самозванцу служил, кто второму прислуживал. О Плещеевых – говорить нечего. Салтыковы – воры лютые. Воротынские – тушинцы. Князь Григорий Роща-Долгорукий с Голохвастовым, сидя в осаде, – в святой Троице! – перегрызлись хуже врагов. Способны ли такие для дела русского?! Общего?
А Пожарский?! Князь Дмитрий Михайлович шапке Мономаха был верен даже о ту пору, когда шапка Шуйскому на ухо съехала. Один он, наверное, и был в Зарайске за царя. И устоял, удержал город. Другим еще помогал, тому же Ляпунову».
От брата своего, от Сергея, Кузьма Минич знал: Пожарский теперь в имениях своих, то ли в Пурехе, то ли в Мугрееве… Пожарский…
Хороша у князя фамилия! С площадью у Кремля Московского созвучная: Пожар – Пожарский. Имя-отчество от Бога. Дмитрий – святой Дмитрий Солунский. Михайлович – сам архистратиг Михаил! В Москве, рассказывали, на Сретенке бился. Собрал пушкарей – благо поблизости был Пушечный двор, – пушками загнал поляков в Китай-город. Целый день не давал Сретенку спалить. Кулишки тоже спас. И день стоял, и ночь, и не сам ушел, увезли раненого. Плакал, когда увозили.
Пожарский, Пожарский – лет ему уж за тридцать, муж во цвете сил. Из князей Стародубских, суздальских… Суздаль – соседняя земля. От Нижнего до Суздаля полтораста верст не будет.
– Князь Пожарский!
– Ты что?! – вскрикнула, проснувшись, Татьяна Семеновна.
– А?! – спохватился Кузьма.
Он сидел на постели, руки в боки, борода кверху.
– Прости, голубушка! Разбудил.
Лег на подушки, потянулся, зевнул сладко.
– Да что с тобою?
– А ничего! Ничего плохого, Татьяна Семеновна. Пожарский, Татьяна Семеновна! Князь Дмитрий Михайлович. Коли засплю, утром вместо «Господи, спаси и помилуй!» скажи: Пожарский.
И заснул, как ягненочек. Нос кругленький, голова кудрявая.
– Пригожий, – молвила Татьяна Семеновна.
И вздохнула, и на божницу покрестилась: сладко быть счастливою, но как страшно.
Спустя малое время сошлись нижегородцы к соборной Спасо-Преображенской церкви, и никто не пришел с пустыми руками. Собирали пятую деньгу, но отдавали треть. Говядарь Минин пожертвовал басмы Татьяны Семеновны, золотые оклады с икон да сто рублей.
И сказал в тот день Минин гражданам Нижнего Новгорода:
– Взялись спасать погибшее Московское царство, так не жалеть нам имения своего! Ничего не жалеть! Дворы продавать, жен и детей закладывать! Абы только вызволить из беды природное наше царство. И бить нам всем челом, кто бы вступился за истинную православную веру и был у нас начальником.
– Кому? Кому? – простонали нижегородцы.
– Есть храбрый воин, есть честный воевода, не посрамивший имени русского изменой и вихлянием.
– Да кто таков?!
– Князь Пожарский! Да спасет он землю Русскую и нас с вами от немочи и позора.
Тут какая-то девочка потянулась с материнских рук к Кузьме Минину и сказала тоненько:
– А у тебя колосок в бороде.
– Колосок?! – смутился Кузьма. – И впрямь! Мимо воза, знать, проходил хлебного. Нынче все жертвуют: и хлеб, и казну, и самих себя. Для хорошего дела – ничего не жалко.
Девочка взяла из рук Минина колосок и, вылущив зернышко, положила в рот. И глаза прижмурила:
– Сладко.
Избрание Михаила Федоровича
После снегопада прежнюю дорогу потеряли, новую накатать не успели. Вязнут в снежном месиве легкие санки. В санках трое, а от лошадей пар, как из проруби.
Недобрым оком глядел окрест, кутаясь в песцовый тулуп, боярин, князь Федор Иванович Мстиславский.
– Пропащий народ! Избенки-то – Господи! – не для себя, для тараканов строят. И живут, как тараканы, друг на дружке. В берлоге у медведя просторней, чем в избе у мужика. Воистину медвежье царство! Полгода как проклятые кус хлеба добывают, полгода дремлют. Приложа к уху рукавицу, в ногах у боярина, с сочувствием и почтением на лице, слушал мудрствования господина его комнатный слуга.
Навстречу двигался обоз, и возница стал тревожно оглядываться. Слуга заворохтался, перебираясь ближе к боярину, чтобы загородить его от нечаянных взглядов. – Сиди! – рыкнул Федор Иванович и нарочито откинул ворот тулупа.
Давно ли князя Мстиславского, первого в царстве по родовитости, по разуму, по службе государям, почитали за спасителя Отечества! Когда свели с престола Шуйского, когда стала Русь без помазанника, что без головы, что чучело соломенное врастопырку, на колу, к Федору Ивановичу кинулись: смилуйся, прими царство, не дай ему рассыпаться в прах… Правдами ли, неправдами, вот оно, ваше царство, – целехонько. Есть и награда от любезного народа, на всю Россию слава – изменник. Страшно слугам! И за господина, и за себя, служащих меченному позором.
В который раз отказавшись от Мономаховой шапки, князь Мстиславский в Семибоярщине был первым, первым целовал крест королевичу Владиславу. Не ради себя! Помилуй господи – сам ведь мог в цари, – ради народа русского, ради покоя в Московском государстве. При Самозванце, со всем-то его непутевым расточительством, мало, что ли, доброго пришло? От кнута народ избавили. Умному жить стало не страшно. Испокон веку на Руси отучали от ума. Хочешь ум показать – ступай в юродивые… Ненавидел князь Мстиславский хранимую из рода в род русскую дурь.
Ехали мимо сошедшего в снег обоза. В розвальнях – рыба. Возчики стояли сдернув шапки… перед изменником. То ли не узнали, а может, по смиренности. Изменник, но боярин.
Никогда не верил Федор Иванович русскому человеку, русской силе. Пожарский уже Кремль обложил, а он, неверующий, все грамоты слал, призывая служить королевичу Владиславу. На тех грамотах его подпись первая, но ведь есть и вторая – Ивана Семеновича Куракина, и третья – Ивана Никитича Романова, и четвертая – Федора Ивановича Шереметева… И Михаил Алексеевич Нагой махнул пером по бумаге. Мишка – выскочка, но первые трое – столпы царства. И Шереметев – столп, только вихлястый. Первые трое – изменники, а Федька – свой человек, победитель. Был свой Шуйскому, был свой полякам, ныне Пожарскому свой. Всегда свой! Дом в Кремле ставит!
Оттого и позвали изменников на собор, что уж больно ловчит шушера шереметевская. По себе царя ищут: того – упаси господи, и этого не надобно… А кого надобно, никто не знает, ибо всякое имя, произнесенное вслух, отвергается с бранью. Посоветуй, князь! А что изменник может присоветовать – одно изменническое!
Никак не хотел простить Мстиславский свои обиды, но на горизонте уж поднимались купола московских церквей, и все в нем – каждая мысль, каждая кровиночка – замирало и наливалось особой, поколениями взращенной тяжестью. То была тяжесть, подобная тяжести золотых самородков, тяжесть природной власти.
Ошибся Федор Иванович. Никто ему в соборе не обрадовался, никто не поклонился. Не перебрехивались, не перешептывались, речей тоже никто не говорил.
Собор молчащих! Хороша же власть, коли съезжаются для того, чтобы молчать.
«Тупые, тупые рожи! – думал про себя князь Мстиславский. – Господи! Не дал ты нам королевича! Уберег русский народ от умного житья».
Злая ярость кипела в боярине. Он, изгнанный из Кремля, сидя в деревне, этим тупомордым не уподоблялся. Действуя через своих людей, утопил Ивана Голицына, а за него сам Пожарский хлопотал. Герой!
Напрасно злорадствовал князь. Молчание собора случилось не оттого, что уперлись все в стену или обессилели во тьме, оставленные Богом, не имея поводырей со свечами. То было молчание после бурь и страстей, светлый миг перед сокровенной тайной явления на небе солнца. Молчание рождает истину. Молчание – Бог. Ибо Слово – извержение Божественной воли, свершение, судьба.
Наговорено уж было со стога! Степенного и дружеского, но и собачились так, что у иных с губ пена летела, как с дерущихся собак клочья летят… И были речи, источавшие слезы. Было, было! Всем собором плакали, и подличали, и ржали, хуже, чем кони в стойлах… Говорливые люди в тот раз приехали от русских земель и городов. Исполнили строгий наказ митрополита ростовского и ярославского Кирилла, созывавшего на собор «для земского великого совету и государского обиранья… лучших и разумных и состоятельных людей», чтоб могли и смели «о государственном деле говорити вольно и бесстрашно».
Выборных звали к зимнему Николе, но они и на Рождество не все собрались. Перед тем как начать великое дело – постились три дня. Выборы начали по-русски, то есть громадно, поминая Бога и думая о всей Вселенной, но про себя зная наперед, что истина или кем-то уже приготовлена, или ее вовсе нет и она авось сама собой рухнет как снег на головы.
Первыми были представлены собору королевич Владислав и герцог Карл Филипп. Бедный генерал Делагарди снова и в который раз был обманут. К нему от собора приезжал Богдан Дубровский, говорил о горячем желании народа видеть на московском престоле шведского герцога. 13 января 1613 года Делагарди радостно докладывал королю: «Бояре предписали в это время созыв собора в Москве для выбора великого князя, и все они будут желать его княжеской милости герцога Карла Филиппа и потому хотят обсудить, кого отправить послами навстречу его княжеской милости».
Но первое же решение собора гласит: «Литовского и свейского короля и их детей за их многие неправды и иных некоторых земель людей на Московское государство не обирать и Маринки с сыном не хотеть».
На том, однако, торжественная часть выборов не закончилась.
Соблюдая природное почтение к царским титулам, собор обсудил претендентов из иноверных отечественных царевичей, татарских и сибирских. То было отдание чести. Постановили: «Татарского и из иных ни из которых земель государя не обирати, а обирати б на Московское государство государя, изыскав из русских родов, хто б прежним великим природным государям нашим, царям российским, был в родстве».
Вот тут и пошла суматоха. Всякий земский человек стал лучшим гостем, поили, кормили, одевали с ног до головы. Один деревеньку посулит, а другой уже и город.
Немногие, однако, удостоились чести быть предложенными собору. Рассуждали о боярине Иване Михайловиче Воротынском. Он хоть и сидел в Кремле, но пострадал от поляков. Рассуждали о Василии Васильевиче Голицыне, о «столпе». Сидеть бы ему на царстве, да поляки знали, кого в плен забрать и увезти к себе в Польшу. Называли собору брата «столпа» – Ивана Голицына, впрочем, разве что из почтения к брату, к роду. Ивана Ивановича Шуйского выкрикнули. Этот тоже был у поляков, король Сигизмунд Василия с Дмитрием уморил, а на Пуговку и яда, видно, пожалел. В конце концов и Мстиславского помянули. Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, спаситель России, ждал и очень ждал, что и его назовут.
Где там! Никому в голову не пришло: худороден. И, когда князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой, поселившийся в Кремле, во дворце Бориса Годунова, прямком, через головы попер в государи, Пожарский, стыдясь самого себя, но ради чести своей, ради справедливости, через третьи руки упросил, чтобы его, Пожарского, пусть петушком, да тоже крикнули бы. Крикнули без ответа.
От Трубецкого – первого боярина Вора и одновременно освободителя Москвы от поляков – откупились. Тут такое было постановление: за службы, за многие промыслы, правды, и за радение Московскому государству, и за дородство, и за храбрость – дать ему Вагу и Муромскую волость. И о том, чтоб в цари избирать, – ни слова.
Называли на соборе Ивана Никитича Романова, скорее на авось, чем с надеждой. Иван Никитич пострадал от Годунова, но стоял за Владислава и слыл таким же изменником, как Куракин, Мстиславский, Нагой…
Заходя в тупик, предлагали кинуть жребий между Трубецким, Голицыным и Михаилом Романовым.
Да ведь царь не кафтан на воровском дележе. Кафтан когда-нибудь да износится, а царь – на веки вечные всему народу, судьба. И, однако, все чувствовали – не сегодня завтра свершится Божья воля. Вот и молчали пришедшие за всю Россию думать.
И поднялся князь Пожарский, и спросил собор:
– Есть ли у нас в царстве, осталось ли царское прирождение?
И ответили князю:
– Про то надо думать. Оставим дело до утра.
Огненная да ледяная была та ночь для первостепенных бояр московских. Кожей чуяли – завтра все и решится. В один день, в один час. И всякий в ту ночь, кого выкрикивали и кого могли крикнуть, считал свои степеня, по ниточке разбирая родство, ища в клубке хоть самую бы тонкую, да чтоб вела к Иоанну Грозному, к святому Владимиру, к Рюрику.
Наутро уж сама Москва молчала, глядя в спины соборного земства: когда же надумают наконец думщики? Без царя не жизнь – посиделки.
– Федору Ивановичу! – поклонился князю Мстиславскому Федор же Иванович, Шереметев-мудрец.
Сердце у Мстиславского так и встрепенулось: у Федьки нынче глаза медом мазаны, неужто меня, всем собором, в ноги?!
– Добрый день, князь! Добрый день! – как-то по-птичьи весело приветствовал Пожарского митрополит Кирилл.
«Меня?! – ужаснулось радостью сердце князя. – Вспомнили, кто спас царство от разброда! Господи, неужто вспомнили?!» И было боязно поднять глаза на людей.
– Иван Никитич! А ты нынче вроде и не хромаешь! – Князь Воротынский – само приятство – троекратно облобызал Романова.
– Хромаю, Иван Михайлович! Даже во сне здоровым никак себе не приснюсь. Нынче мальчиком приснился, а рукой – не пошевелю, ногу тоже не чую.
– День, видно, хороший. Светел ты лицом! – И улыбнулся с такой загадочкой, что на сердце упала ледяная капля надежды.
Рассаживались. Еще не все и уселись, как нетерпеливый дьяк объявил:
– Подана «Выпись о родстве цареве».
– О каком царе?
– О Михаиле.
– О каком Михаиле?
– Да о Романове.
И тут уж в десять глоток завопили:
– Что за писание? Кто принес? Безымянное, что ли?! От кого? Откуда?!
– Почему безымянное? – сказал Пожарский. Он был председателем собора. – Выпись подана от города Галича. Подал Смирной-Свиньин.
– И у меня есть писание. – На середину палаты вышел донской казак.
– Атаман, какое вы писание предложили? – спросил Пожарский.
– О природном государе Михаиле Федоровиче.
21 февраля 1613 года в Успенском соборе совершено было молебствие «о даровании на Московское государство царя праведна, и свята, и благочестива, и благородна, и христолюбива, чтоб по милости Божией впредь царская степень утверждалась навеки».
Михаилу Романову, которого и в Москве-то не было, шел семнадцатый год. Жил он в те поры с матерью, с монахиней Марфой, то в селе Домнине, то в Костроме, то паломником ходил в Унжу, в Макарьевский монастырь, но именно в его жилах имелись драгоценные золотники природной царской крови.
И вот уж полетели грамоты во все неблизкие русские концы. «И вам бы, господа, за государево многолетие петь молебны и быть с нами под одним кровом и державою и под высокою рукою христианского государя царя Михаила Федоровича. А мы, всякие люди Московского государства от мала до велика, и из городов выборные и невыборные люди, все обрадовались сердечной радостью, что у всех людей одна мысль в сердце вместилась – быть государем царем блаженной памяти великого государя Федора Ивановича племяннику, Михаилу Федоровичу. Бог его, государя, на такой великий царский престол избрал не по чьему-либо заводу. Избрал мимо всех людей, по Своей неизреченной милости, всем людям о его избрании Бог в сердце вложил одну мысль и утверждение».
Юного сыскала себе царя великая и необозримая Россия. Но никого не смутила молодость Хозяина Земли, ибо в нем народ снова обретал утерянную незадачливо Вечность. Разорванные хитромыслием, человеческой гордыней и волей времена соединились.
Царя от Бога Бог водрузил на осиротелый русский престол.
И всяк на Руси перевел дух и, помолясь Богу своему, принялся за дела свои.
Вспомнили овцы, еще вчера волками пожиравшие друг друга, что они – овцы. И пошли, потекли по родимой земле, и державное могущество само собой явилось и осенило их путь. Наш путь.
Держава и Пожарский
Как ночь растворяется в свете и становится невидима, как отступают полые воды, обнажив уже зеленую землю, так и ложной лжи ложь истончилась в лучах истины, будто пар.
О русская жизнь! Вчера пропадали и уже пропали совсем, а проснулись утром – светло, крепко, все ласковы, покладисты, над куполами, не погоревшими в дурном огне, – нимб. Вечность.
Была Смута, да и нет ее! Грозный враг пыхнул зеленым дымком, словно волчий табак. Ну какие враги у России, если она себе сама друг?
Князя Пожарского разбудила тишина. То была громадная тишина покойной, прочной жизни. Сердце у князя взволновалось. Он вспомнил, как заплакал, когда вот такая же тишина грянула над Москвою на другое утро после освобождения Кремля.
Что это? Будто крылья. Крылья и есть!
На окно сели голуби. Походили, постукивая лапками, устроились так серьезно, что князю захотелось понять их речи. Голуби – птицы Господни, о чем сказывают?.. Тут-то и прошибло потом. Не проспал ли своего Царства Небесного? День и впрямь был великий – 11 июля 1613 года.
Вся первопрестольная Москва, затая дух, ожидала действа, желанного на земле и на небе, – венчания на царство государя Михаила Федоровича – агнца своего!
Чаяли преображения: государства, воли, жизни. Чуда, ибо не каждому поколению дается день, когда прошлое оплачено сполна. День без греха!
Пришло, пришло время даров и наград.
В Золотой подписной палате Кремля царь, еще не венчанный, явил свою государскую милость князьям Черкасскому да Пожарскому.
Величие государства – не в людях, но в древности родов. Трепетал князь Дмитрий Михайлович! Поставит ногу на носок – дрожит нога, переступит – между лопатками дрожь.
Бояре сидят неподвижно, будто их из ледника достали, в гордыне, как во мху. А ведь знакомые все люди, все почти были под его началом, да не почти, а все! Один князь Трубецкой сам по себе стоял.
«Неужто и мне этак сиживать?» – услышал, как веко дрожит, как слюнка сладкая в гортань сползает.
Боярство – седина от времен древнего Киева, слава от святого Александра Невского, величие и гроза от Иоаннова покорения царств. Ко всему бояре присные, делатели дел тайных, страшных, царских. Столпы!
А все же царапнуло лапкой по сердцу, когда боярство сказывали сначала князю Черкасскому. Вслух – ни-ни! Бровью не повел. Иван Борисович – двоюродный брат государя. Род правит человеком! Этой заповеди даже царю не переступить. И так уж надерзил правилу: боярством величает сразу двух стольников мимо чина окольничего, прежде многих, кому по степеням не быть в боярстве невозможно.
Ну а возможно ли царю не почтить Ивана Борисовича? Одна кровь, в семье его отца отбывал пятилетним свою первую ссылку на Белоозере.
Но вот все взоры уж на Пожарском. Князь Дмитрий Михайлович предстает перед царем и Думой в слезах радости, которые никак не удержать в себе. Глядит на Михаила и впрямь наглядеться не может. Не он ли, князь Пожарский, государя сего сотворил, не хуже птицы феникс, из праха и пепла?
Государь серьезен, глаза ясные, брови сдвинуты, нижнюю губу чуть прикусил. Завтра ему – семнадцать лет.
Пожарский, торопясь в Кремль, поглядел-таки в святцы и духовника своего о государевом святом расспросил, о Михаиле Малеине, чтоб, коли придется, – угодное сказать. Михаил Малеин был родня византийскому василевсу Льву Мудрому, дядя василевса Никифора Фоки. Восемнадцати лет ушел в Вифинию, постригся в монахи в обители на Киминской горе. Среди монашества, может, и не сыскать высокороднее Михаила Малеина, но мало равных ему и в смиренности. Духовный сын Михаила Афанасий, по примеру наставника, покрывшего Киминскую гору иноческими обителями, устроил первый общежительный монастырь на Афоне, стала гора Афон – Святой горой. Дмитрий Михайлович напрягал мысль, чтоб Малеина помянуть, но тут Гаврила Пушкин, дурак надутый, холоп! – царю челом ударил:
– Невместно мне, великий государь, быть у сказки князю Пожарскому, ни единый мой родственник меньше Пожарского нигде не бывал, и сам я – думный дворянин, а князь Дмитрий всего стольник.
Стоять у сказки – тоже служба, ее в книгу записывают. Смысл этой службы – подтверждать своим присутствием совершившийся акт. И вот! Не желал «перелет» Пушкин быть свидетелем у освободителя Кремля, Москвы, России. А ведь в смуте как лиса в петушином пуху. Усердствуя Самозванцу, привез от него грамоты в Москву, возмутил народ, погубил царя – юношу Федора Борисовича.
Лицо у государя вспыхнуло, но сказал негромко, как учили, хоть глаза опустил-таки, не смог на Пушкина глядеть от обиды:
– Ради пресветлого дня, венца моего царского ради – во всяких чинах указываю быть без мест! – Повернулся к дьяку Петру Третьякову: – Запиши в разряд сей указ.
Дума одобрительно зашевелилась, и похолодевшему Пожарскому сделалось вдруг жарко.
Боярство, слава богу, было сказано, грамоты выданы, в разряды свершившееся записано.
Вот оно – благоволение Господне! Полтора года тому назад – воеводишка, а ныне боярин. Боярство – почет, к почету жалованье.
Посчитали, сколько князю за прежние службы прежними царями дадено. Вместе с матерью и сестрою имел Пожарский старого поместья 405 четвертей с осьминой. При царе Василии Шуйском получил еще 1445 четвертей… Нового пожалованья от бояр за освобождение Москвы суздальскими дворцовыми селами 1600 четвертей да поместий на 900 четвертей. Всего за Пожарским 4350 четвертей. Государь царь Михаил Федорович, послушав выписку, указал оставить за князем Дмитрием Михайловичем все его прежние доходы и поместья и новые утвердил: село Ильинское с приселком Назорным и деревнями в Ростовском уезде, село Нижний Ландех и посад Холуй в уезде Суздальском, там, где отчина Пожарских, ибо не корыстлив князь, но скромен.
Иное дело Трубецкой, соправитель Пожарского во дни бесцарствия, во дни выборов. Этот успел наградить себя сверх меры. Старых владений имел 3089 четвертей, а прибавил к ним 12 596 четвертей. Бояре, боясь Трубецкого, записали за ним все, что пожелал, да царь те пожалованья не утвердил. Однако в тот светлый день про хорошее говорили, хорошее делали.
Отдав долг честному Пожарскому, Михаил Федорович посчастливел на глазах. Тут и приступили к делу самого государя. Дьяк Третьяков объявил бояр, назначенных на великую царскую службу.
Князя Федора Михайловича Мстиславского, имевшего высший дворцовый чин конюшего, назвали первым, но служба ему была определена от государственных знаков и символов – сторонняя, ему осыпать государя золотом после венчания. Боярина Ивана Никитича Романова почтили высшею почестью – держать шапку Мономаха. Боярину князю Дмитрию Тимофеевичу Трубецкому – скипетр, державу – боярину князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому. Перебив на слове дьяка, Трубецкой ударил государю челом на Романова.
– Трубецким меньше Романовых не бывать! С Иваном мне даже в равной службе быть невместно, а тут прямой позор! Обошли. Мой род старее Романовых!
И снова зарделся государь, но сказал так же тихо, как говорил о Пожарском, только уж не опуская взоры, глядел Трубецкому в самые глаза:
– Твое отечество перед Иваном известно. Можно ему быть тебя меньше, но не такой сегодня день, чтобы родством считаться. И быть тебе, князь Трубецкой, меньше, потому что мне Иван Никитич по родству дядя. Быть, однако, вам без мест. Я уж указал про то! Всем быть без мест.
И началось оно, началось царское венчание. И служил в тот день князь Пожарский службы громадные! Святозарые службы!
Среди посланных на Казенный двор за царским саном был и князь Дмитрий Михайлович.
Благовещенский протопоп нес на золотом блюде, держа на голове, Животворящий Крест, бармы и шапку Мономаха, за ним Пожарский – со скипетром и Траханиотов – с яблоком. Впереди шествия боярин Василий Петрович Морозов. В ополчении Василий Петрович у Пожарского был в подручных, однако бумаги подписывал первым, Пожарский только десятым. Кто они – Пожарские?! Дед Дмитрия Михайловича – губной староста, судья по уголовным делам (губной от старого слова «губа», «погибель»). Сам Иоанн Грозный отправил Пожарских в забытье, сослал деда не куда-нибудь – «на Низ», в Нижний, стало быть.
Дмитрий Михайлович, в Христовы свои тридцать три года, выступая с ополчением из Нижнего Отечество спасать, в чинах был очень даже невидных. В ранах – да, в неподкупной честности – да, да – драться с врагами хоть до смерти, да – поднять в Отечестве всех, от края и до края, избавить его наконец от позора, от разврата, очистить дочиста!
Что же до чинов, то в первые годы царствия Годунова Дмитрий Михайлович был последним среди царских стряпчих. Годунов, разогнав по ссылкам Романовых и прочую московскую знать, возвышал новых людей. Пожарский получил дворовый чин стряпчего с платьем. Матушку его, Марью Петровну, царь Борис пожаловал в приезжие боярыни к дочери, к царевне Ксении. Высшая дворцовая служба Пожарского – сидел на свадьбе Самозванца за яствою у сандомирского воеводы, у Юрия Мнишка. Царю Шуйскому было неугодно держать Дмитрия Михайловича при дворе, отправил в города воеводствовать, в малые города.
…Был, был соблазн – самому в цари! Ополчением управляя, всем царством правил. Страна во зле, как в коноплях, а он прошел по тем коноплям и зло не прибавил, коноплю ту черную не посек, не поломал, сама собой пропадала, будто ее и не было никогда. Вот и соблазнился. Как же, добрый человек! От доброго и царство подобреет. Двадцать тысяч безумный грешник на выборах растратил! Сам бы, может, не посмел, да, на бояр глядя, особачился. Кинулись сворой друг перед дружкой, и он тоже сорвался, как пес с цепи…
То все – мелькало в душе, будто рябь по озеру. Взрябило и разгладилось. Господи, о себе ли помнить!
Рокотало небо, наполненное, как чаша, до краев, колокольным гулом и звоном. Уж не только все сорок сороков московских, но всякая на Русской земле колокольня во все колокола сыпала голосистой радостью.
На Кремлевской-то площади под гулами Ивана Великого камни шевелились, свет был с неба такой, будто разверзлось оно, будто соединилось золото земли с золотом Господнего престола. Ужас и восторг распирали грудь, и, кажется, перья росли из пупырышек на коже, чтоб уж встрепенуться вдруг от невыразимой, от смертельной почти радости и взлететь.
Никому государь не доверил хранить царские регалии, принесенные и поставленные в Успенском соборе на налой, – одному только воину своему, Пожарскому.
И стоял Пожарский уж такой суровый, такой яростный, как зверь Господень единорог. Упаси боже подступить, разве что повелением государя.
В соборе пока еще было пусто, Царские врата затворены, и перед внутренним оком неведомо почему шло самое худое из минувшего.
Вспомнилось, как подослали к нему казака Сеньку в Ярославль, бесстыжий казак Заруцкий подослал.
Сеньке, видно, только покажи – кого зарезать. Ни Бога не страшно, ни народа не жалко, ни себя самого. Минуту выбрать для всех счастливую – уж такова она, подлость! – пушки в дорогу отправляли, под Москву, а стало быть, начиналось грозное дело… Для Заруцких конец Смуты хуже смерти, вот и хотели подрезать крылья птице феникс, пока не вылетела из гнезда, в гнезде и подрезать. Вспомнил – вздрогнул. Вдруг казак Роман, телохранитель, взял да и повалился, и тотчас закричали: «Князь, тебя убивают!» Убили бы, если б не Роман, заслонить успел от ножа. Сеньку поймали, поймали его подручных. И всех он их простил, не пролил крови, и не потому ли вот стоит в Успенском соборе Пресвятой Богородицы и царские регалии бережет! И уж не как в Ярославле – все видит, даже затылком.