Массажист Куберский Игорь
Я извинился за свою назойливость. На самом деле мне было все равно – что там, наверху. Я просто заговаривал ему зубы, я просто проверял, насколько прочно мое положение, в свете, так сказать, случившегося…
– Да, спокойствие превыше всего… – продолжал шеф, снова глядя в иллюминатор. – Если бы только нас оставили в покое. Ночью не нашли, но сейчас у них больше шансов. Еще вертолет пришлют…
– Брось, шеф, – сказал я, – кто мы такие, что бы так уж…
– Вот и мне бы хотелось их в этом убедить. Но это же Европа, Запад, это же не Россия. Там с любым можно договориться, даже с президентом… А тут закон, тут живут по закону. Тут людей-то нет – одни законопослушные зомби.
Помнится, в России шеф разглагольствовал с точностью до наоборот, но, как ни смешно, и то и другое было, пожалуй, верно. Поэтому я молчал.
– Тут, куда бы мы теперь ни плыли, – продолжал шеф, – нас везде ждет Интерпол. И самое лучшее… – он сделал паузу, – самое лучшее вам с Макси меня убить, разделить поровну содержимое сейфа… Вас не тронут, скажете, что шеф остался на берегу…
Говоря всю эту чушь, шеф, на которого находили иногда приступы мазохизма, испытующе смотрел на меня – опять проверял на вшивость. Похоже, ему было действительно плохо.
Я выдержал его взгляд:
– А если связаться с каким-нибудь кораблем, сказать, что тяжелобольной на борту. Или дать SOS.
– Как это сделать, Андрей? Саид нас оставил без связи.
– А ноутбук?
– Им теперь только гвозди забивать.
– Что случилось?
– Винчестер посыпался. Только вчера обнаружил – хотел проверить наши банковские счета.
– Опять Саид?
– Не сомневаюсь…
Да, все так и оказалось. Шеф не преувеличивал. В самом сердце цивилизованного мира, опутанного сетями коммуникаций, мы не могли даже пискнуть о своем бедственном положении.
– Я перебрал все варианты, Андрей. – Когда в разговоре со мной шеф становился серьезен, он то и дело вставлял мое имя. – Перебрал и не нашел ни одного, заслуживающего внимания. Наше дело – труба. Вернее – мое. А вы… Вряд ли вам с Макси светит казенный дом.
Шеф, на самом деле его звали Аркадий, точнее Аркадий Борисович, был всего на пять лет меня старше, но пиетет к нему я питал больший, чем, скажем, мог бы питать к старшему брату. Скорее, я относился к шефу, как к отцу. Мне никогда не приходило в голову его ослушаться. Хотя бы уже потому, что мне нравилось ему подчиняться. Он не давил авторитетом, он – это было очевидно – уважал меня, только через годы после того, как я стал служить у него, я узнал, что он полукровка – мать его была еврейкой. Это выяснилось случайно, когда мне пришлось за двоих заполнять анкеты для поездки заграницу. Потом он во время перелета по маршруту – Петербург – Рим рассказал мне свою историю.
Дед его был расстрелян и свален в общую яму где-то возле Могилева, а бабка погибла в Освенциме, с ней – две ее старшие дочери. Младшая, двухлетняя Фрида, осталась жива – во время облавы ее спрятали у себя соседи-белорусы. После войны ее отдали в детский дом, где она и выросла, а в восемнадцать лет вышла замуж за сорокалетнего вдовца, у которого было трое своих детей. Семья переехала в Великий Новгород, там шеф и родился, русский по отцу, еврей по матери. На свет он появился семимесячным, менее двух килограммов весу, и по приговору врачей был не жилец. Однако выжил, хотя все детство отчаянно болел. Отец его умер, когда мальчику было двенадцать лет – с того дня он стал самостоятельным человеком, закончил техникум, затем Политехнический институт, работал инженером на заводе, производящем монохромные телевизоры, и сколотил там свой первоначальный капитал на продаже неучтенной продукции по ценам, что были гораздо ниже государственных. Дело это кончилось бы для него плохо, но тут грянула перестройка, и такие, как он, ловкие да умелые, пошли в первых ее рядах.
У него завелись друзья в правительстве и Думе, новгородские земляки во власти, включая одного, в ранге замминистра, сокурсника по Политехническому институту, которые направляли государственный капитал в нужном направлении под нужные проценты и откаты. Приватизация шла с российским размахом. Новая власть раздавала государственную собственность за смехотворные цены родственникам, друзьям и знакомым, далее – друзьям же и приятелям этих знакомых, далее – приятелям тех приятелей и друзей… Нигде никогда в истории человечества, в политической истории стран и народов – нигде и никогда еще не было такой приватизации. А народ, этот homo soveticus, зомби до мозга костей, хлопал ушами или шел за новую власть на баррикады у Белого дома. Помню, мне выдали один ваучер, два я купил на улице и чувствовал себя начинающим предпринимателем. Ваучер оказался билетом в нищету. Впрочем, я тогда мало что в этом смыслил – просветил меня мой шеф, раскрывший передо мной тайные механизмы обогащения по ново-русски. Никто из российских олигархов не заработал ни цента, ни гроша своими руками, талантом или головой. Зачем? – они были на известных условиях просто назначены в миллионеры новой властью, чтобы стать ее дойными коровами. Бодливым же она потом начнет просто отпиливать рога, иногда вместе с головой.
Сколько людей теперь работало на шефа? Счет шел уже на сотни. Остановить рост империи его было уже невозможно, она сама продолжала шириться, поглощая все новые и новые территории. Предложения сыпались со всех сторон – теперь уже от муниципальных властей, которым тоже хотелось красивой жизни. Все было куплено, все шло в рост – местный думец, милиционер, таможенник, растаможивающий игровые столы и автоматы, пожарник, инспектирующий помещения на предмет пожарной безопасности, управление госимуществом, главный архитектор и отдел городской рекламы при нем же, санэпиднадзор, и еще пятьдесят с гаком других государственных служб – от налоговой до ветеринарной. Считалось, что раз у тебя много денег, то ты должен ими поделиться, просто так, просто за то, чтобы тебе дали жить.
Но это не все, чем занимался мой находчивый шеф, – это было время тотального банкротства государственных предприятий, и шеф был среди тех умельцев, кто прибирал их к рукам. Даже мне однажды пришлось побыть директором заводика, который обанкрочивали. Он был куплен шефом за смехотворную сумму – три тысячи долларов, а через год продан за полмиллиона…
Что привлекало в нем, при общей стертости и неопределенности черт, – так это глаза, точнее просто взгляд этих маленьких, рыжих глаз, с белыми, как у поросенка, ресницами. Взгляд был умный, твердый и одновременно притягивающий, и когда шеф обращался к тебе, казалось, что тебя выделяют из числа других, что ты приятен, что тебя понимают и готовы сделать для тебя добро. Это был определенно лицедейский дар – располагать к себе людей, особенно деловых партнеров. И мне всегда представлялось, что в бизнесе шеф играет по правилам, и потому нам нечего опасаться – у нас нет и не может быть врагов. Все складывалось как нельзя лучше у нашей троицы, и, видимо, из-за этого все мы втроем потеряли бдительность. Новая реальность накатывала стремительно, как цунами, и грозила все смести.
– Не понимаю, зачем Саид попортил нам связь – теперь они не могут нас запеленговать.
– Могут – не могут, нам это неизвестно. А если он куда-нибудь сунул радиомаячок?
– Тогда бы нас уже нашли, – сказал я.
– Или найдут, – сказал шеф, посмотрев на часы. – Эдак через часок…
– Через три, – сказал я, давая понять, что не зря ночью бдел у штурвала…
Тут в динамике внутренней связи щелкнуло, и взволнованный голос Макси произнес:
– Вижу яхту!
4
Я не люблю свое детство. Иногда мне кажется, что его и не было. Может, потому, что я всегда хотел быть старше. Старшие – они были сильнее меня, и они никогда и ни на что не спрашивали у меня разрешения, они просто подходили и отнимали – мяч, самодельный лук со стрелами, пистолет на пружине, самозаводящийся, точнее инерционный, автомобильчик, – все, что им нравилось. Сопротивляться было бесполезно, и хотя каждый раз я сражался за то, что мне дорого, что мне было бесконечно жаль утрачивать, я всегда проигрывал. Старшие знали, что у меня нет отца, потому я изначально был слабаком, а с матерями в нашей среде не принято было считаться. Да я и боялся сказать матери, что у меня опять что-то отобрали, – с первых моих детских драк она мне запретила жаловаться и велела давать сдачи. Пожалуйся я ей, и был бы бит еще раз – при небольшом росте и весе у нее была хлесткая рука. Силой я сравнялся с матерью только в лет четырнадцать, когда однажды перехватил ее руку, занесенную надо мной для привычной затрещины… Мать автоматически занесла вторую, но столь же безуспешно, и тогда она, бессильно дернувшись, вдруг с изумлением посмотрела на меня и сказала: «Вот ты и вырос, сынок. Отпусти меня». Я отпустил, и в следующий момент в ухе у меня зазвенело от оглушительной пощечины.
– Только попробуй еще раз поднять на мать руку! – услышал я ее свистящий шепот, и хотя глаза ее побелели от гнева, губы змеились, но оба мы, она и я, поняли, что матриархату в нашей маленькой семье приходит конец, и теперь мы будем жить по другим правилам. Так оно и получилось – больше она меня не трогала и не пыталась силой решать наши проблемы.
А проблемы, естественно, были, и одна из них – ее мужчины. Не скажу, что их было много – нет. Если считать с моего уже сознательного малолетства, то передо мной прошло человек пять, не больше, то есть один в три года, и хотя почти каждый из них на раннем этапе своего времяпрепровождения с матерью становился моим притворным другом и дарителем всякой всячины, ни одного из них я никогда не считал кандидатом в отцы, а точнее в отчимы. Я прекрасно знал и помнил, что отца у меня нет, его как бы не было вообще в природе, я как бы родился от непорочного зачатия, как Иисус, с тем только отличием, что никакой особой миссии на земле у меня не было. Да, мой настоящий отец – он был для меня внематериален, вроде как Бог.
– Где папа?
– Его нет.
– А где он?
– Я сказала – нет его.
– Он что, умер?
– Да.
– Он умер, когда я был совсем маленьким?
– Да, когда ты еще не родился.
– А почему умер?
– Почему-почему… Почему люди умирают?
– Заболел?
– Да, заболел и умер. Поэтому ты кушай, что тебе дают. Надо все есть, чтобы быть здоровым.
– А папа плохо ел?
– Плохо.
– А почему ты не говорила ему, чтобы он ел хорошо?
– Он не слушался. Все, Андрюша, ты мне надоел со своими вопросами. Мой ноги, чисть зубы и иди спать.
И я старательно выполнял все процедуры приготовления ко сну – мне было жалко умершего папу, и я не хотел умереть, как он, а для этого нужно было хорошо есть и делать еще кучу всяких необходимых вещей. Поэтому когда у нас появлялся мужчина, я твердо знал, что это не папа, не может быть папа. Папа был для меня, как бог, который жил на облаках. Такого бога я видел на картине в альбоме, который подарил маме дядя Володя. Он был настоящим художником, даже учился в Ленинграде. Он рисовал красками и меня, и маму, и цветы на окне, и еще огромные плакаты на стенах комбината, в котором работала мама. У всех передовых работниц на его плакатах было мамино лицо.
Мамины мужчины относились ко мне по-разному: одни дарили мне подарки, другие меня вовсе не замечали, третьи… собственно, из третьих был один только художник дядя Володя – дружили со мной. Дядя Володя никогда не приходил с пустыми руками – это он помогал мне делать пистолеты и автоматы, луки и кинжалы, хотя они редко задерживались у меня – не дольше выхода во двор на прогулку. Да, дядя Володя был, пожалуй, самым интересным из маминых ухажеров – ухажерами их называла мамина подруга по соседнему бараку-общаге, к которой мама в конце недели, обычно с пятницы на субботу, отводила меня на ночь. Я ненавидел дни, когда меня препоручали соседке, – это значило, что у мамы опять кто-то будет, и что она вспомнит обо мне только на следующий день. И я волновался, что она меня может вообще забыть у соседей, и выдумывал всякие хитрости, чтобы остаться дома.
Самое верное – это было заболеть. Тогда мама менялась в лице, и что-то с ней происходило, – она вдруг становилась нежной, ласковой и внимательной, предупреждала каждое мое движение, говорила тихим голосом и называла «сынуля» или «мой мальчик»… словно исполняла какой-то долг, о котором забывала, когда я был здоров, когда все было нормально. Я так никогда и не узнал, любила ли она меня или только терпела. Я понимаю, любить меня было непросто, ненавидя моего отца-насильника, единого в трех лицах. И короткие приступы лихорадочной заботы обо мне сменялись у нее долгими паузами отчуждения.
Подлинную историю моего явления на свет я узнал от нее незадолго до того, как меня забрали в армию, и, скорее всего – в связи с этим. Она словно предчувствовала, что больше меня не увидит. Последний год, что мы провели вместе, она часто болела и кашляла, кашляла…
Рассказ ее, точнее – чистосердечное признание – не сблизил нас, а скорее развел. Мой бог переселился с облаков на землю, и даже ниже, под воду, но он был жив! Мой отец – подводник, и он где-то жил! Как я мог его ненавидеть? Не знаю, зачем она мне все это рассказала. Может, она рассчитывала, что я найду отца и отомщу за нее? Или чтобы сделать мне больно, чтобы передать мне часть своей боли, своей оскорбленности, чтобы опутать меня своей злополучной кармой? Она и слова-то такого не знала. Она вообще с книгами не дружила, хотя и обладала цепким практическим умом, и считала, что видит людей насквозь. Неоконченная средняя школа да курсы бухгалтеров – вот и все ее университеты… Она работала в бухгалтерии комбината, где их, бухгалтеров, было человек двадцать, и частенько я, если по какой-то причине пропускал детский сад или – потом – школу, околачивался в этом душном помещении, пропахшем женщинами.
Однажды под Новый год мама, как обычно, отвела меня на ночь к тете Лизе, у которой не было ни детей, ни мужа, потому что она была инвалидом. Про тетю Лизу я знал, что она наполовину армянка, наполовину русская, что ее семью в эти хмурые края занесло в пору сталинских чисток тридцатых годов, что как-то раз, когда она с подругами шла из школы, один из мальчишек, обычно увязывавшихся следом, вырвал у нее из рук школьную сумку и бросил на шпалы узкоколейки, – таким образом выражая свое внимание. Сумку она успела подхватить, но надвинувшийся паровоз-кукушка зацепил Лизу низко опущенной решеткой снегоочистителя… Переломанные кости ног срослись, но левая нога перестала сгибаться… Потом Лиза научилась обходиться и без костылей, но внимание ей больше никто из мальчишек, а потом и мужчин, не оказывал. Тетя Лиза была веселой и доброй, и не раз я слышал, как она то ли в шутку, то ли всерьез говорила моей маме: «отдай мне своего мальчонку, ты себе еще родишь». Тетя Лиза работала в той же бухгалтерии, что и мама, была в курсе всех маминых проблем и постоянно по части мужчин давала маме советы, которым мама никогда не следовала. Мама у меня была красивой, маленькой и ладной женщиной, отчасти похожей на мою первую жену Машу, разве что потоньше станом. И вот однажды под Новый год, когда мама отвела меня к тете Лизе, оказалось, что я не единственный ее гость. У тети Лизы гостила девочка. Она была старше меня, ей было лет двенадцать, тогда как мне всего семь – в том году я пошел в школу. «Первый класс купил колбас, второй жарил, третий ел, четвертый в щелочку смотрел, пятый с лестницы летел…» Что делал при этом шестой класс, в котором училась дальняя тети Лизина родственница, школьное словотворчество умолчало… Девочка эта ехала на зимние каникулы из Мурманска в Петрозаводск, и на пару дней остановилась здесь. Девочку звали необычно – Сильвия. В углу уже стояла, сверкая и топорщась, новогодняя, дивно пахнущая елка. Мы выпили чаю с привезенным печеньем, чинно сидя за столом, причем я страшно стеснялся Сильвии, а потом тетя Лиза положила нас спать. Я обычно спал на раскладном диване, который на сей был раздвинут и стал двуспальным. Нас уложили валетом, и от непривычного соседства я долго не мог заснуть. За окном была метель, и в свете уличного фонаря там пролетали роем снежные хлопья. Они все время меняли направление – то вниз, то вбок, а то и вверх, будто кто-то встряхивал снежное одеяло. От снега и фонаря в комнате было светло, в углу таинственно мерцала украшениями елка, а в другом углу на большой железной кровати, спинку которой украшали никелированные шары, тихонько посапывала тетя Лиза. Никелированные шары были вроде бессменных елочных украшений, содержащих в себе четыре пузатых комнаты с плавающими в них обитателями. Однако заглянуть туда было трудновато, так как на первое место неизменно выступал нос любопытствующего, заслоняя собой все остальное.
Похоже, Сильвия тоже не спала, потому что все время вертелась и вздыхала, словно ее не устраивало мое соседство или ей было жарко. Пару раз она ненароком пнула меня и, свернувшись калачиком, я замер на самом краю отведенной мне площади. Мне было не по себе лежать рядом с девчонкой, пусть и ноги к ногам, – я уже хорошо понимал, что девчонки совсем не такие, как мальчишки, и все у них совсем не так – это мы еще в детском саду выяснили, и, может, от этого а, возможно, и еще от чего-то я слышал в себе тревожный и одновременно возвышенный звон, словно соседка моя была не совсем девчонкой, и даже не девочкой, а в каком-то смысле волшебницей, феей, маленькой феей, исполняющей желания. Я, правда, не знал, какие желания она должна исполнить, но по стеснению в груди и какому-то неясному томлению, зреющему ниже пупка, холодку, веющему там, будто качаешься на качелях, я понимал, что все происходящее со мной – оно необыкновенно, в нем есть какая-то тайна, отчасти похожая на ту, что скрывала мама, отводившая меня на ночь к тете Лизе; я видел, как мама готовится к этой тайне, надевая свое лучшее платье, завивая волосы и подкрашивая тушью брови и ресницы.
Потом я заснул и увидел сон. Во сне ко мне подошел незнакомый мальчишка моих лет и сказал: «Давай померяемся письками, у кого больше». Он достал свой крантик, а я свой. Но мы не знали, как их померить, потому что внешне они были одинаковыми. Я уже хотел было согласиться на ничью, как вдруг мальчишка громко засмеялся, показывая на мое маленькое хозяйство: «Ой, какой уродец! Ха-ха-ха!» Я глянул вниз и обмер – вместо крантика внизу у меня копошился какой-то мохнатый зверек, острыми зубками он щекотал мне пах, будто собираясь вгрызться в него.
От ужаса я вскрикнул и проснулся. Мне хотелось писать. В комнате на этот случай было специальное ведерко с фанерной крышкой, но я постеснялся его использовать, чтобы не разоблачить себя слишком уж громкой струей. Система этих двухэтажных домов-бараков, отчасти напоминавших мне общагу, в которой я потом буду жить со своей женой Машей, имела две уборных на этаже в каждом конце сквозного коридора. Ближняя уборная была то ли занята, то ли напрочь закрыта, и я пошел вдоль спящих дверей в дальний конец коридора. Было холодно, желтая лампочка едва давала свет, в обоих концах за торцовыми окнами бушевала ночная вьюга. Каким-то непостижимым образом она была связана с моим сном, была как бы его продолжением, будто все это мятущееся и мятежное воинство снега и было смехом того незнакомого мальчишки, еще стоявшим в моих ушах, – вьюга смеялась надо мной, уличая меня в постыдном зуде под животом, в зуде, который на самом деле был каким-то неведомым зверьком, – и во мне еще не избыло извлеченное из сна ощущение ужаса, когда я спрашивал себя, как же теперь мне жить с этим зверьком, как утаить мой позор? И вот теперь вьюга за окнами о нем знала и заходилась от смеха, даже подвывала в изнеможении, и угодливые слуги, снежные хлопья, по ее мановению дробно прилеплялись к стеклу, дабы снова и снова взглянуть на меня, черпая из моего уродства порции смешного.
Это навязчивое болезненное видение из сна пропало лишь, когда я пописал, и теперь оставалось во мне скрадывающимся осадком боли. В комнате тети Лизы было тихо, из угла раздавалось мирное посапывание хозяйки, спала и девочка – и то, что она спала и ничего не знала о привидевшемся мне конфузе, сделало ее вдруг родной и близкой, словно она была негласным подтверждением моего истинного начала, чистого, здорового и непорочного.
С благодарностью к ней, не смеявшейся надо мной, я лег, поджал коленки к подбородку и попытался заснуть. Но сон не шел. И вдруг я понял, почему не могу заснуть, – я боялся продолжения того сна. Я смотрел на окно, к которому с порывом ветра прилеплялись сразу десятки снежных хлопьев, словно это злые духи или неведомые и чужие жизни барабанили мне в стекло. Полежав без сна и чувствуя под сердцем тяжесть, пустоту и желание заплакать от бремени одиночества, я перевернулся головой в другую сторону и переполз к спящей девочке. Теперь она совсем не шевелилась и дышала так неслышно, словно ее души тут не было. Но тело ее было – оно пахло сладко и волнующе. Я лег рядом с ней, за ее спиной, и втягивал ноздрями пряный ванильный запах, погрузив лицо в курчавящийся шелк ее пышных волос. Вечером перед сном, я, хотя и делал вид, что не гляжу на эту девочку, на самом деле успел хорошенько ее рассмотреть, – она была смуглой, с большими глазами, густыми выгнутыми ресницами, и густыми же черными бровями, а под ее розовой шерстяной кофтой явно обозначались пупырышки грудок. Говорила она с едва уловимым акцентом, в котором, как и в этом сдобном запахе от нее, было для меня что-то новое и сказочное, выходящее за пределы моего прежнего опыта.
И вот я лежал рядом с этой девочкой и обнюхивал ее – особенно дивно пахло у нее под загривком, где голый нежный стволик шеи окружала поросль вьющихся завитков, щекочущих мне щеки и лоб, а еще животом и бедрами я ощущал плотную и упругую выпуклость ее попки – на девочке была длинная ночная рубашка, очень тонкая, трикотажная, прикрывавшая ее до пяток, но под ней явно ничего не было, ни лифчика, ни трусиков, и то, что Сильвия под рубашкой совсем голая, я ощущал не только животом и бедрами, но и тем местом, которое во сне превратилось в зверька, а на самом деле было похоже на маленький подберезовик-недоросток с еще не отделившимися от ножки краями бледно-лиловатой шляпки.
Округлая и тугая естественность попки Сильвии была совершенной и манящей. Я сам не знал, почему, но близость этой девочки вдруг избавила меня от стыда, унижения и всех страхов, – я обнял ее правой рукой, что была свободна от тяжести моего собственного тела, и еще сильнее прижался к попке, в невинном раздвоении которой как раз укладывалось мое собственное невинное естество. Когда я обнял ее, моя ладонь оказалась у девочки на груди, и поскольку Сильвия спала, то я решился продеть руку в вырез ночной рубашки. Там были две маленькие припухлости с почечками сосков, или даже не почечками, потому что наощупь они не походили ни на что, к чему я до того прикасался в своей жизни, и мне не с чем было сравнить ощущение, вызываемое ими в кончиках моих пальцев, разве что с истомой высоты, когда подушечки пальцев вдруг пробивает влага волнения… Да, я трогал эти грудки, и в голове у меня стоял звон, и еще – там, внизу живота, где вместо копошащегося зверька теперь всходило, распуская во все стороны лучики-щупальца маленькое золотое солнце. Оно было горячим, оно грело, согревало, и его золотые лучи, протянувшиеся далеко во все стороны, пронизывали уже и мою голову, отчего мысли мои стали легкими и радостными, какими-то полетными… Возможно, грудки ее были похожи на маленьких тепленьких пушистых цыплят с клювиками, – их нам давали потрогать в детском саду, где у нас было свое подсобное куриное хозяйство. Только в отличие от тех, вечно норовящих клюнуть и удрать, эти никуда не убегали, а сидели тихо и послушно там, где их застала моя рука.
Так я лежал рядом со спящей Сильвией, нюхая ее шею под гущей волос, поводя губами по щекочущимся завиткам этого шелковистого испода, и все вместе – запах кожи и волос, нежная припухлость грудок и две выпуклые доли попки, которая не отстранялась от меня и спокойно принимала в своем сне касания моего естества, впрочем, тоже невинно спящего, – все это было пределом моей мечты о любви и общении, выходом из одиночества моего внутреннего существования вовне, где для этого, оказывается, требовался другой человек. Теперь я был и в себе и одновременно в этом другом человеке, в девочке по имени Сильвия, и был счастлив, как может быть, никогда прежде. В какой-то момент мне даже показалось, что Сильвия уже не спит, что она проснулась и, замерев, слушает мои прикосновения, не испытывая никаких иных чувств, кроме тех, что испытываю я…
Но утром, как это ни странно, я проснулся не рядом с ней, а на своей собственной стороне, да и девочки не было – ни ее, ни тети Лизы, а в дверях стояла мама, изображая улыбкой естественность происходящего:
– Вставай, соня! Домой пора.
С предчувствием невосполнимой потери я приподнялся на локтях:
– А где… – и осекся, не зная, как спросить, чтобы не выдать себя.
– Уехала твоя невеста, – сказала мама. – В Петрозаводск.
Больше я девочку по имени Сильвия никогда не видел, хотя еще долго мечтал о ней.
Да, те пять маминых мужчин, которые запали мне в память, были разные и по-разному относились ко мне. Но было у всех у них и нечто общее – они пили. Они пили горькую, как все нормальные мужчины города Кировска. То ли места к этому располагали – девять месяцев зима, остальное лето, то ли что еще. Места были прекрасные, хоть и суровые, – край России, извечное место ссылок и принудительных поселений. Оттого и народ тут оседал непростой – без корней, разношерстный и колючий. Апатиты, Кемь… – названия эти переосмысливались не иначе как – «А-поди-ты-к-ебене-матери…», что, естественно, имело под собой историческую почву и оправдывало феномен почти поголовного пития мужской части населения. За каждого из этих пяти мужчин, прошедших через нашу жизнь, мама в свое время готовилась выйти замуж – жить вдвоем на бухгалтерскую зарплату было непросто, но каждый раз рано или поздно обнаруживалось, что все они горькие пьяницы и, значит, по большому счету конченые люди, и если что поначалу и несли в наш дом, то потом уносили гораздо больше. Но мама нравилась мужчинам, и потому история повторялась. Положение матери-одиночки не очень-то подвигало ее к разборчивости и притягивало одних неудачников, таких же, как она сама. Но в общем-то это были незлобивые и мягкотелые пропойцы, с которыми мать, обладая если не сильным, то жестким характером, умела справляться. Кроме дяди Коли, который был значимей прочих, к тому же если и пил, то в меру. И, похоже, его единственного мама и любила. С ним, говорила она, как за каменной стеной, и я понимал это в том смысле, что скоро мы переедем в отдельный каменный дом с высоким каменным забором, у нас будет много денег и мне купят взрослый велосипед. Дядя Коля, вроде, тоже любил маму, во всяком случае намеренья у него были самые серьезные, о чем я знал из тети Лизиных с мамой разговоров, которые мне удавалось подслушать в вечерние часы, когда они шептались, думая, что я уже сплю.
Когда он у нас появился, мне было тринадцать, и я уже хорошо знал, что он и мама делают, когда остаются на ночь без меня, и ревновал ее. Может, даже не столько ревновал, сколько боялся, что в этом треугольнике она выберет не меня. Я всегда боялся потерять ее, потому что с детства слышал ужасавшее меня: «Будешь плохо себя вести (есть, учиться и так далее) отдам тебя в интернат». Что такое интернат, мне было известно – наш двор воевал с интернатовскими; мальчишки там все были острижены наголо и походили на юных бандитов. Все они курили и девчонки их, по слухам давали уже с двенадцати лет за сигарету или вовсе бесплатно.
И вот дядя Коля стал появляться в нашей комнатушке. Он работал бригадиром на лесопилке, и хорошо зарабатывал – это мы с мамой довольно скоро ощутили, так как на нашем столе появились непробованные мной прежде продукты вроде твердокопченой колбасы, ветчины, шпрот и коробок шоколадных конфет. Дядя Коля тоже был не здешний, а «с югов», приехал сюда за длинным рублем да так и остался. Не знаю, где мама с ним познакомилась, только вот по субботам или даже с пятницы у нас в комнате стал появляться терпкий запах нового гостя, задевавшего плечами навесные полки из древесно-стружечной плитки и цеплявшего огромными своими ножищами прочую нашу хлипкую мебель.
Он приходил ближе к вечеру и уходил около полуночи, и частенько мама, пристально посмотрев на меня, словно вычисляя мою затаенную оценку происходящего, просила меня пойти погулять на часок… А то для меня уже был куплен билет в кино или мне предлагалось сбегать в гости к своему новому приятелю Вовке, с которым я сошелся недавно. И я уходил. Если билета в кино не было и идти было не к кому, я бродил по улицам Кировска, подолгу задерживаясь в магазинах с промышленными товарами, особенно со спортивным инвентарем, – эти велосипеды, мячи, коньки, лыжи, боксерские перчатки, шлемы, клюшки, ракетки были любимыми экспонатами в музее моей спортивной мечты и я мысленно обладал всем этим, все опробовал, на всем катался… То меня восхищала боксерская груша, на которой можно было отрабатывать удары, то полуспортивный велосипед «Турист» с регулятором переключения скоростей и несколькими шестеренками на одной втулке, от наличия которых захватывало дух, то меня приводило в восторг пневматическое ружье для подводной охоты, то пневматический спортивный пистолет, стреляющий свинцовыми пульками… А эти ласты, маски, дыхательные трубки, телескопические спиннинги с ловлей на блесну… Все это я любил и пропускал через себя остро и сильно, видимо, уже тогда понимая, предчувствуя, что в некоем будущем, непременно счастливом, я действительно попаду в мир шведских стенок, тренажеров, штанг и гантелей, эспандеров и черных дерматиновых матов, предохраняющих противника от травматичного падения после блестяще проведенного мною приема.
Но, кроме шатания по магазинам были и просто прогулки – в трескучий мороз, когда казалось, от земли восходит или отходит пар ее души, схваченной железными тисками холода, а кусты превращались в белые кораллы, или летом, когда и в полночь дальние силуэты Хибин были позолочены солнечным светом, и небосвод, простершийся над головой, со всеми своими застывшими на неимоверной высоте облачками, каждое перышко которых было понизу обведено золотой или розовой или фиолетовой каймой… небосвод этот сам по себе казался художником, демонстрировавшим мне образцы бессмертной летучей красоты, не стоящей ему никаких усилий, как, наверное, и должно быть у того, кто там, наверху, надо мной, и что людям в их попытке подражать, повторять, копировать дается только иногда и только нечеловеческими усилиями, кровью и потом, но чаще не дается совсем. Потому что между человеческим и божественным есть непознанная область запретного – мало кто в нее входил, но, войдя, непременно платил за это непомерную цену.
Да, примерно так выглядел тогда мой мир, хотя, конечно, у меня не было слов для его описания, какие появились потом, но было что-то гораздо большее, чем теперь, когда я умею распутывать пряжу своей никчемной жизни, переводя ее в слова. Гораздо большее, потому что я еще не знал серьезных поражений и, значит, был равен тому, что мог воспринять.
Дядя Коля мне совсем не нравился – при нем меня все чаще стали выдворять из дома, и обида вместе с ревностью накапливались во мне, потому что после встречи с ним мама выглядела усталой, раздраженной, и по глазам ее было видно, что она плакала. Я еще долго не знал, что многие женщины, пережив близость с мужчиной, плачут, и что эти слезы бывают отрадны, что часто это слезы благодарности, – они следуют за оргазмом, освобождающим тело и душу, и сами по себе тоже являются оргазмом, выявляя светлый, легкий, не отягощенный житейскими неурядицами взгляд на мир. И я не подозревал, что раздражение ее может быть вызвано вовсе не дядей Колей, а мной, ее вечной обузой, не дающей ей жить так, как она бы того хотела. Я знаю, я это слышал от нее не раз и видел, что ее тяготит родительская ноша, и она мечтает о времени, когда я стану взрослым, совершеннолетним и уйду от нее, чтобы жить самостоятельно, предоставив ей ту свободу, о которой она всегда мечтала. Теперь я знаю, что матери обычно трудно расстаются со своими сыновьями, но мой случай был другим. Она была не из тех матерей, для которых сын в отсутствие мужа или даже при нем становится главной любовью и смыслом жизни. Внутри она оставалась одинокой и независимой от чувств ко мне. Она меня никогда не ласкала, не целовала, она не любила, когда я к ней прикасался: ее «не трогай меня!» – один из лейтмотивов моего детства. И я привык не прикасаться к ней – и поцелуй она меня, наверное, я бы это воспринял, как удар током.
Возможно, у нее и теперь, будь она жива, был бы тот самый дядя Коля, если бы не один случай, все изменивший. В тот вечер мама оставила меня одного, сказав, что идет в кино на последний сеанс. Я, в общем, и не ждал ее, лег спать, и мне даже что-то приснилось, прежде чем я проснулся от стука открываемой двери. Ходики, тикавшие на стене, показывали половину первого ночи. Дело было зимой, на дворе мела метель, как тогда, в ту предновогоднюю ночь, за окнами комнаты тети Лизы, где я лежал рядом с девочкой, только теперь я был на шесть лет старше и уже хорошо знал, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они лежат вместе; хотя надо отдать маме должное, – она заботилась о том, чтобы меня не касались ее интимные отношения с мужчинами.
Мама вернулась не одна – я слышал еще одни шаги и по их тяжести мог легко определить, что это дядя Коля, – вскоре до меня донесся запах табака и пота, пропитавший его одежду, и еще – запах спиртного. Видимо, он где-то успел выпить и ему не хотелось прощаться, тем более что на дворе крутила метель, а я скорее всего уже спал, – и вот они решили продолжить свидание, может быть, до утра, в шесть ему все равно надо было идти на работу, и я ничего не увижу и не услышу.
Я почему-то испугался. Я понимал, что чем меньше меня будет в этой комнате, тем лучше и безопасней для меня самого. Я принял отведенную мне роль и затаился, как мышь. Я даже постарался как можно скорее снова уснуть, но чем больше я старался, тем возбужденней работал мой мозг, словно в ожидании какого-то события, загипнотизировавшего меня своей неотвратимостью. Я слышал, как мама на цыпочках по деревянным половицам прошла на мою половину – я спал на раскладушке за платяным шкафом, разделяющим комнату надвое – и наклонилась ко мне, стараясь разглядеть в полутьме мое лицо. На меня дохнуло спиртным, что было странно – мама не любила алкоголь, от него у нее сразу начинала болеть голова. Если бы в тот момент я открыл глаза и что-нибудь сказал ей, возможно, дальнейшего бы не было, но я наоборот, изобразил самый глубокий сон, и не только из-за непонятного страха, – нет, вопреки всему я ждал того, что будут делать дальше эти взрослые, – болезненное, скорее даже больное любопытство, охватило меня. Я замер, и мама так и не заметила, что я просто лежу, затаив дыхание. «Спит», – услышал я ее удаляющийся шепот – услышал с облегчением и одновременно с горьким сожалением.
Они пили еще, скорее всего водку, а потом легли. Мамин полутораспальный диван стоял справа от двери, вдоль стены, торцом к шкафу, за которым начиналась моя территория… У нас было два окна, одно на моей, другое – на маминой стороне. Зимней ночью в нашей комнате, если не закрывать занавески, было светло от соседства с уличным фонарем, почти как у тети Лизы, а летом было светло и так, и я засыпал лицом к окну, чтобы видеть бескрайнее небо за ним… Вообще я любил, чтобы, когда я засыпаю, в комнате горел свет. Не то, проснувшись среди ночи, я мог стать невольным свидетелем заговора вещей, когда то одна, то другая из них в каком-то диком получеловеческом облике вдруг бросалась прямо на меня… Только в армии мои галлюцинации прекратились…
…Да, Бог свидетель – я изо всех сил старался заснуть, но у меня не получалось, и я все слышал, абсолютно все, – то, чего нельзя слышать ни при каких обстоятельствах, если ты тут ни при чем. Я и был ни при чем, разве что та женщина, которую распинали за платяным шкафом, была моей матерью. Видимо, она выпила лишнего, чего ей было нельзя, выпила и забыла обо мне или просто забылась, как мечтала о том всегда, – чтобы стать вольной и взлететь… Сначала я слышал только ритмичное поскрипывание диванных пружин и учащенное дыхание, но затем мама стала стонать, и все во мне замерло от ужаса. Он явно мучил ее, этот гад, заламывал ей руки и таскал за волосы. Только зачем? Зачем он делал ей больно, если она и так слушалась его во всем, а я-то думал, что они дружат, нравятся друг другу… Почему же он теперь издевался над ней, и в тишине, сквозь поскрипывание пружин, попадающее в такт с частотой дыхания, раздавались мамины стоны. Мне самому было больно, слезы лились из моих глаз, и я лежал, онемело уставившись в потолок и сжав зубами край пододеяльника, чтобы не зарыдать в голос. Стоны все усиливались, и это было невыносимо – они становились все жалобней, все безысходней, так плачет жертва, истязаемая своим безмолвным входящим в раж палачом, стонет, умоляя о пощаде. И вдруг мама закричала. Такого крика я никогда от нее не слышал – хотя и привык к тому, что она часто кричит на меня, будто не понимая, что я берегу ее, забочусь о ней, люблю ее и мечтаю вырасти поскорее, чтобы постоять за нее во взрослом мире жестоких людей. Да, она закричала, но как-то иначе, – низким, диким и страшным голосом, как зверь, как смертельно раненый зверь, и в крике этом уже не было боли или мольбы – это была агония наступающей смерти.
Не помню, как получилось, что я выскочил из своего угла и с криком: «Не убивайте мою маму!» включил в комнате свет. То, что я увидел, до сих пор стоит перед моими глазами. Мама, моя маленькая хрупкая мама, которую я уже успел перерасти на полголовы, стройная, как девочка, лежала на боку лицом ко мне, тонкие пепельные волосы ее разметались по подушке и плечам, – она была голая, с голой грудью, которую она не раз, попросив меня отвернуться, обмывала тщательными осторожными движениями, наклоняясь над тазиком с теплой водой, согретой на электроплитке… А прежде она меня совсем не стеснялась и даже просила, чтобы я помыл ей спину, – и я послушно выполнял ее просьбу, с непонятными мне самому волнением и нежностью водя мочалкой по ее худенькой спине, лопаткам… ее маленькие груди подрагивали над самой водой и я не смел к ним прикоснуться, пусть даже невзначай, хотя мне и хотелось этого. Но она всегда была в юбке или трусах, или в полотенце на бедрах, а теперь она была голой, и не просто голой… За ней примостился дядя Коля – огромный, вдвое больше ее: одной рукой он сжимал мамины груди, сразу обе, в другую запустил маме между ног… Но самое страшное было даже не это, а то, что, увидев меня перед собой, эта парочка так и осталась лежать, как лежала, – мама только с усилием подняла на меня блуждающий взгляд и снова уронила голову, дядя Коля же, еще глубже запустив пальцы правой руки маме между ног, стал снова толкаться в маму, встряхивая ее так, что она непременно свалилась бы на пол, если бы он не удерживал ее, как в капкане, – теперь она молчала, то ли из-за меня, то ли оттого, что боль, вызвавшая ее крик, отпустила ее, и только этот огромный зверь, облапивший ее, вдруг издал глухой рык и задергался, добивая маму ударами своих бедер… Что было дальше, я не видел, потому что скинул навесной крюк с двери и, как был в трусах и майке, выскочил в коридор барака. Но бежать было некуда – ноги у меня подкосились, и я сполз на пол вдоль ледяной стены. Меня била дрожь, из глаз градом катились слезы. В мгновение, которое было предоставлено мне для сверки моей версии реальности с нею самой, я понял многое, если не все. Я понял, что маму никто не мучает и не убивает, я понял, что она сама хотела того, что с ней делали, и еще я понял, что я совсем не главный в ее жизни человек, как всегда полагал… И не было для меня горше открытия…
Я думал, что она сейчас выйдет, возьмет меня за руку, вытрет мои слезы и уложит спать, сказав наконец то, чего я ни разу не слышал от нее прежде, – что кроме меня у нее никого нет, что я ее единственное сокровище, то есть кровью связанный с нею, но она не вышла… Спустя несколько минут дверь открылась, и я увидел ком своей одежды в волосатой дяди Колиной руке. Затем дверные петли снова вздохнули, и передо мной вслед за комом упали на пол с глухим стуком мои ботинки, а затем – пальто, шарф, шапка. Вещи падали передо мной в ледяной тишине коридора, как приговор, который обжалованию не подлежит. Я понял так, что меня выгоняют из дому. Рано или поздно это должно было случиться. Я перестал плакать – свершилось нечто такое, что плакать теперь было просто нелепо. Свершившееся было гораздо значимей слез.
Я оделся, спустился по лестнице, и вышел в метель. Мне показалось, что это та самая метель, которую я видел за окнами тети Лизиной комнаты шесть лет назад, когда снежные хлопья стучали по стеклу, как пальцы злых духов, заглядывавших в человеческое жилье, – только теперь я был не там, внутри, а здесь, снаружи, в самой метели, словно ответив на приглашение и вызов, сделанные мне шесть лет назад. Как если бы высшие силы решили пополнить мое представление о внутреннем и внешнем этого мира. И вот что еще… Если я тогда боялся метели и тех духов, что липли, льнули к оконным стеклам, то теперь я стал как бы одним из них. Метель и я – мы были одним целым. Точнее – я был ее частью. Я вдруг почувствовал, что мне с ней легче и свободней, чем дома. Я шел по улицам, которые заметал снег, и мне было хорошо и спокойно. Возле фонарей снежные хлопья стремительно появлялись из смутной темной высоты и проносились на свету до воссоединения со своей собственной маленькой тенью, – воссоединившись, они становились снежным покровом, в который втыкались под разными углами. Или это были не хлопья, а отдельные снежинки, многогранные звездочки, – их короткую жизнь я успевал прочесть на рукавах своего пальто, или, скосив глаз, на уголке колючего воротника, – пальто у меня было перешито из старой солдатской шинели. Сами же хлопья состояли из целого семейства сцепившихся зубчиками снежинок, потому были тяжелее каждой из них в отдельности и падали быстрее, отвеснее, и в паузах между порывами ветра я даже слышал легкий шелест их соприкосновения со снежным покровом, похожий на шуршание пузырьков в стакане газированной воды. И мне представлялось, что хлопья – это целые семьи; каждая семья состояла из набора снежинок, и таково было и все снежное сообщество, но в нем, тут и там среди тяжеловесных семей легко порхали одинокие снежинки, по какой-то причине не желающие ни с кем соединяться, некоторых не манил и снежный покров как итог и конечная цель их путешествия, и они, словно разочаровавшись в своем прибытии, даже улетали обратно в небо, или их уносило вдоль закругляющегося, но бесконечного пространства Земли бог весть куда, и тени их на снегу были совсем не заметны. И вот я воображал, что снежные хлопья – это просто тела без души, лишь кристаллизованная память воды. Они падают из небесной бездны, не различая ни себя, ни других, замороженные в космическом холодильнике, но под светом фонарей, в конце своего беспамятного пути они на миг отогреваются и обретают свою тень, свое отражение, подтверждающее, что они действительно существуют, и эта тень для них – как душа, с которой осталось только слиться. И еще, разглядывая хлопья и отдельные звездочки, я находил, что в хлопьях не было неповрежденных снежинок, – они были слеплены на манер колесиков в часовом механизме, они объединялись там, сцепившись зубчиками, дабы отмерять время жизни, но при этом редко в каком из снежных хлопьев все зубчики и насечки и крючочки были в полном порядке. Эти снежные часики не ходили и ничего не отсчитывали… Но сами по себе отдельно взятые снежинки оставались целы и невредимы, и я размышлял, что вот если хочешь жить, как хлопья, то есть в семье, в объединении, то для этого ты должен чем-то пожертвовать, какой-то частью себя самого, своими собственными выступами, зубчиками и крючочками. У тебя что-то должны обязательно отнять и отсечь, чтобы объединить с другими, приладить, подогнать под них… Но ты можешь быть и один, как снежинка, и ни с кем не объединяться. Только тогда ты не будешь иметь должного веса, тяжести, и тебя будет носить туда-сюда по воле ветра и других стихий…
Не знаю, долго ли я бродил по городу, по его пустым улицам с двухэтажными типовыми домами-бараками… может, час, может, три, но в конце концов я стал засыпать на ходу и побрел домой. О маме и дяде Коле я уже не думал и их не боялся – они стали для меня очень далекими, чужими, как и все остальное, к чему я вынужден был вернуться, чтобы не замерзнуть. Мама пренебрегла мною, она меня не защитила, она позволила выгнать меня в ночь, в метель… Но теперь мне было спокойно и безразлично. Я был выше их, потому что я понял, что проживу и один. Метель вылечила меня. И если у меня и мелькнула мысль, что пусть я замерзну, усну в снегу назло им, пренебрегшим мною ради своей похоти, я тут же рассмеялся над этой глупой мыслью, и даже удивился, что она могла возникнуть в моей голове. Нет, моя жизнь была мне дороже – и я ни за что не стану жертвовать ею даже ради того, чтобы на моей могиле покаянно рыдали и рвали на себе волосы от отчаяния. Мама моя была просто блядь, как говорили о ней наши соседи по коридору, блядь, которой мальчонки не стыдно. Мальчонкой был я. Помню, в отместку я хотел поджечь их дверь, но ограничился лишь тем, что предал огню содержимое их почтового ящика.
В коридоре было по-прежнему тихо, все спали за своими дверьми, обитыми войлоком, а у тех, кто побогаче, еще и дерматином, – но поголовный запах сна все равно просачивался наружу и давил на мои веки. Я подкрался к нашей двери, взялся за ручку и, не дыша, потянул на себя. С той стороны отозвался крючок, звякнувший в петле, – закрыто. Они закрылись от меня. Но идти мне больше было некуда. Я отряхнул снег с шапки и воротника пальто, лег рядом с дверью и провалился в небытие.
После этого случая дядя Коля к нам больше не приходил – мама выгнала его, а у меня просила прощения, стоя на коленях. Она говорила, что ничего не помнит, она была уверена, что я сплю рядом за шкафом, и утром чуть с ума не сошла, обнаружив, что раскладушка пуста. Возможно, так оно и было, и мне не стоило никакого труда ее понять и простить, тем более что теперь мне было все равно. Мама перестала быть для меня такой, какой она была прежде, я отделился от нее и стал жить свою отдельную жизнь. Не знаю, продолжал ли я ее любить, скорее я испытывал к ней чувство жалости, а иногда – досады или стыда. Внешне все было, как прежде, – она осталась моей матерью, и мы еще почти шесть лет, до самого моего призыва в армию, жили вместе, мать и сын, – но внутренне, я это чувствовал, как, наверное, и она, в ту самую ночь связь наша оборвалась… Что осталось, так это затаенная обида и еще – жажда мести. Я не знал, как я отомщу дяде Коле, потому что после того случая он исчез, но мысль, что я должен это сделать, не покидала меня.
Накануне майских праздников меня в числе нескольких самых крепких учеников нашего класса попросили разгрузить машину с новенькими партами, которые школа получила в подарок от шефов. Каждый класс, за исключением малолеток, разгружал свои парты сам. И вот, когда работа была почти закончена, я, стоя в кузове грузовика, увидел через школьный забор дядю Колю. За забором на той стороне улицы был продуктовый магазин, куда и направлялся бывший наш с мамой знакомый. Сердце мое замерло, а потом застучало так громко, что мне казалось, все вокруг должны его слышать. Я спрыгнул с машины и выскочил на улицу. Возле магазина была телефонная будка – я вошел внутрь и стал ждать. Вскоре дядя Коля появился. В руке он нес сетчатую плетеную сумку под названием авоська, то есть взятую на авось, на случай, если в магазин завезли какой-нибудь ценный продукт, – на сей раз в авоське были три бутылки жигулевского пива. Сам еще не зная зачем, я двинулся следом. Я шел за дядей Коле на расстоянии тридцати шагов, надвинув на лоб кепку, чтобы он меня не узнал, если обернется, но дядя Коля и не думал оборачиваться, – это ему было не к чему. Он вышагивал уверенно, неторопко, как знающий себе цену и вес человек, под началом которого корячилась целая бригада, послушная его зычному голосу и сумрачному взгляду. Пожалуй, он был даже видный мужик, – большой, кряжистый, цыганистого типа, самодовольный и наглый, не ставящий людей ни во что, бабья порча, как сказала о нем тетя Лиза, – это он делал с моей матерью, что хотел, и в его медвежьих объятьях она, голая, срамная, пьяная, забывала обо всем, даже о своей сыне… Я почти ничего не знал о нем, – была ли у него где-то там, на юге, своя семья, жена, дети, я не знал, куда он направляется и ждет ли его кто, но, судя по трем бутылкам пива, он шел не на свидание, а скорее к себе домой…
Были уж сумерки, но небо на западной окраине не погасало – начались белые ночи… Улицы города уже просохли, освободившись от снега и льда, и только во дворах еще тут и там на фоне черной оттаявшей земли белели зимние залежи. От них в чуть согревшемся за день воздухе веяло холодом, и таким же холодным был вечерний неубывающий свет над крышами домов. Я крался за дядей Колей, и сердце мое громко стучало. Он шел как-то странно, то улицей, то дворами, словно, хотел запутать меня, впрочем, в развороте его плеч, в его походке читалось другое – что прошлого за ним нет, в смысле гнетущих воспоминаний и укоров совести. Он нес свою непробиваемую правоту. Да, он ни разу не обернулся, хотя мой взгляд должен был уже прожечь ему затылок.
Я так увлекся преследованием, что споткнулся и чуть не упал. Под ногою лежал небольшой острый камень, вмерзший в наледь. Я выбил его носком ботинка из лунки и взял в руку. Я сделал это раньше, чем сообразил, зачем он мне нужен. Но теперь я знал, зачем. Камень был тяжелый, ребристый и удобно лежал в руке. Сначала я решил подкрасться поближе и бросить камень в затылок дяде Коле, но на голове его была фуражка, так что мой враг вряд ли бы прочувствовал в полную меру избранное ему наказание.
Я опустил камень в карман своей куртки и прибавил шагу. Впереди был дом – торцом к нам – обыкновенная пятиэтажная хрущевка. Я свернул направо, решив обогнуть дом с другой стороны, чтобы встретить дядю Колю у дальнего торца. Мой ни о чем не подозревающий враг шел все так же неторопливо и самодостаточно, а я, оставив его за углом, рванул вперед, как русская борзая. Оббежав дом и загнанно дыша, я затаился. На меня смотрели два торцовых окна первого этажа, за ними горел свет, но они были занавешены. Перед окнами торчали голые кусты, спрятаться в них было невозможно, и в томительном ожидании я встал между ними и окнами. И вдруг меня точно током пронзило – пока я тут жду, дядя Коля уже исчез в парадной и поднялся к себе, – это его дом, здесь он живет, и я не знаю, в какой из квартир! В отчаянии я вынырнул из своего убежища, чтобы, может быть, еще застать дядю Колю на лестничной площадке… но тут он появился сам. Никуда он не сворачивал, он шел мимо меня. До него было метров шесть, но меня он по-прежнему не видел, погруженный в себя. Не раздумывая, я прицелился и швырнул камень, рассчитывая попасть ему в лицо, в правую, обращенную ко мне щеку, а лучше – в висок…
Я попал – звук был такой, будто треснула кость. Дядя Коля глухо вскрикнул, пошатнулся и упал. Я слышал, как в авоське разбились его бутылки. Больше я не слышал ничего – я летел обратно, как ветер, и никто бы сейчас не смог меня ни догнать, ни остановить.
Кировск не такой уж большой город – одних и тех же людей встречаешь довольно часто, особенно в центре, но о дяде Коле я ничего не знал вплоть до окончания школы. Я не верил, что мог его убить, – ведь убивать я не собирался… Столкнулся я с ним почти лицом к лицу лишь когда мне было уже восемнадцать – в тот день меня забирали в армию. Он шел мимо военкомата, а я стоял в группе уже обритых наголо новобранцев, с рюкзаком на плече. Он прошел мимо и меня не узнал – да и не смог бы узнать, ведь ростом я сравнялся с ним. Я же успел заметить, что правый глаз у него закрыт веком, как глухой заслонкой. В тот момент я не испытал никакого раскаяния – око за око, зуб за зуб.
5
– Вижу яхту! – раздался голос Макси в динамике внутренней связи, и я, переглянувшись с шефом, выскочил на палубу. Макси сидела у штурвала. Любительница поваляться с утра, выглядела она неважнецки. Вечерняя тушь расплылась вокруг глаз, придав им какую-то цыганскую вульгарность, губы без помады поблекли, и вся она как бы съехала на одну сторону от неурядиц, свалившихся на ее голову. Хотите проверить свою невесту на вшивость? Не дарите ей цветы, не носите ее на руках, лучше устройте ей небольшой экстрим с отрицательным физическим и психологическим фоном, – тогда будете точно знать, что можно ожидать от нее в будущем. Иными словами – прежде, чем жениться, съешьте вместе с ней пуд соли.
Макси молча передала мне бинокль, кивнув в восточном направлении. Но и невооруженным глазом я видел яхту, вернее, катер. Я навел окуляры и прочел надпись на носу золотыми буквами – «Larisa». Сердце мое екнуло – наши. Я даже не знал, хорошо это или плохо. Наши могли и пустить на дно, предварительно ободрав, как липок. Русские вообще своих заграницей недолюбливают. Встреча с соотечественником их чаще оскорбляет, чем радует. Однако тут же я облегченно вздохнул – на флагштоке трепыхался греческий флаг. На палубе никого не было, судя по всему судно лежало в дрейфе. Да, это был морской круизный катер, похожий на наш.
Машинально я глянул на приборную доску – горючее у нас было почти на нуле.
– Шефу доложу, – сказал я и нырнул вниз.
Собственно, план созрел в моей голове еще раньше доклада. Надо было во что бы то ни стало добыть горючее – иначе нам не добраться ни до Корсики, ни до Сардинии. Впрочем, «во что бы то ни стало» имело свои ограничения – без мокрухи. На моей совести и так была не одна смерть, и я не хотел продолжать этот печальный список.
Шеф одобрил мой план, и его снисходительно-поощряющая улыбка означала, что годы, проведенные вместе, прошли для меня не зря. Я часто понимал его и без слов, научившись по выражению лица читать его мысли. Я хоть и считал себя свободным человеком, легионером, но за то, чтобы прочесть одобрение в глазах хозяина, готов был чуть не в лепешку разбиться. Что говорить…
Достать горючее – это был для нас при любом раскладе необходимый минимум. Но конечно же, нам нужна была и радиосвязь, и спутниковый навигатор и… Впрочем, я должен был действовать по ситуации. Одно было ясно, этот катер – добрый знак для нас. Это была помощь, посланная нам если не Богом, то провидением.
Минут десять спустя мы уже подходили к борту «Ларисы», чайки, в переводе с греческого. Она было поменьше нашей, но шикарнее, типа «люкс».
Видимо, хозяева крепко спали. Поколебавшись, каким образом мне их будить, я удачно пришвартовался, благо, качка пошла на убыль, закрепил кормовой и носовой концы, невольно залюбовавшись обводами судна, напоминавшего по форме какое-то морское животное, скорее всего – лобастого дельфина, и, шагнув на палубу, вежливо постучал по краше каюты:
– Sorry! Anybody here? – Из всех языков международного общения английский звучал наиболее солидно. Я повторил эту фразу несколько раз, прежде чем глухая дверца из каюты отворилась и сначала из нее показалась рука с маленьким браунингом, а затем взлохмаченная голова смуглого мужчины моих лет. Лицо у него было решительное, точнее, он хотел так выглядеть, но я сразу же понял, что передо мной чайник, охотно поднял руки и сказал:
– No pr oblem, sir, мы не пираты. Мы терпим бедствие. У нас больной человек на борту, при смерти. У нас нет связи с берегом.
Мой голос звучал достаточно убедительно, тем более, что говорил я почти чистую правду. Мужчина бросил взгляд из-за меня на Макси, которая, успев привести себя в порядок, улыбалась ему с нашей палубы, как с рекламного постера. Вид ее все и решил.
– О’кей, – сказал мужчина, сохраняя напускную суровость, однако напряжение схлынуло с его лица и тревога в глазах исчезла. Дверь за ним защелкнулась, он поднялся на палубу, оказавшись высоким, довольно крупным детиной, и повел плечами, как бы давая понять, что шутки с ним плохи. Но на меня это не произвело впечатления. Таких крутых я укладывал одним ударом. Так, слегка потрепанный жизнью плейбой.
Я улыбнулся ему, он мне и, демонстративно засунув ствол сзади за пояс джинсов, протянул руку. Был он босиком, в черной футболке, на которой желтым было написано одно слово – «Salamanka». Видя, что я не опускаю рук, как бы не на шутку испугавшись, он рассмеялся и хлопнул меня по ладони правой в знак приветствия:
– Relax, guy, how can I help you? (Расслабься, парень, чем могу помочь?)
Лицо его действительно выразило готовность принять участие в нашей беде – первый признак цивилизованного европейца, достойного представителя своего среднего класса, а может даже и повыше – аристократии. Для этого не обязательно быть ровней, достаточно иметь хорошую яхту или машину. Акцент выдавал в нем грека, коим он и оказался. Он плыл со своей подругой на Балеары, на Ибису, где пляжи были забиты одними нудистами. Сам-то он не нудист, но его girlfriend…
– Where are you from? (Откуда вы?)
Я сказал, что мы сербы, так как русские на Средиземноморье были уже не в чести, а на флагштоке у нас реял флаг стран европейского содружества. Наши народы были православными и это нас сразу сближало, а вот отличить русский от сербского грек вряд ли мог…
– Я врач, – сказал он, что было для меня полной неожиданностью. – Я готов осмотреть вашего больного – чем могу, помогу. Что у него?
– Огнестрельное ранение, – сказал я, прямо посмотрев ему в глаза.
Это был вызов, и он его принял. Ничто в его лице не изменилось, будто огнестрельное ранение это то, с чем он каждый день сталкивался. Кстати, в Югославии уже шла война. Я понял, что он сделает так, как нам нужно, лишь бы поскорее оставить позади этой неприятный инцидент с непрошеными гостями, пришвартовавшимися к его яхте. Выпроваживать нас под дулом пистолета он не решился или просто профессия не позволяла. Он был полон врожденного достоинства и благородства – черт, которых начисто лишился русский народ, потеряв свою аристократию и дворянство. Все мы подлые холопы, и таким же был и я.
– У вас есть хирургические инструменты, антибиотики? – спросил я.
– Я детский врач, – уточнил он.
– Тогда вы не сможете нам помочь, – сказал я.
– Я могу оценить состояние раненого, – сказал он. – Антибиотики у меня есть.
– Хорошо, – сказал я, – несите все, что у вас есть: йод, бинты, антибиотики, болеутоляющие и жаропонижающие средства…
Он внимательно посмотрел на меня – не издеваюсь ли я над ним. Я был серьезен, но в душе я, конечно, прикалывался – я не мог не смеяться над его воспитанием, которое не позволяло ему послать нас подальше, как бы ему того ни хотелось. Известно ведь, что злые сильнее добрых, потому что могут позволить себе играть не по правилам. Я его не только сразу раскусил, но и почти сразу запрезирал – он был мой антипод, благородный до тошноты носитель гуманизма и ханжеской христианской морали.
Грек, его звали Накис, кивнул, еще раз посмотрев через мое плечо на рекламную Макси, словно она была стрелкой на барометре непредвиденных обстоятельств, и скрылся в каюте.
Мы с Макси переглянулись – она слышала наш разговор, и взгляд у нее был вопросительный. Я приложил палец к губам.
Спустя минуты три Накис появился в сопровождении высокой заспанной девицы, скорее всего мулатки. Я плохо разбираюсь в смесях: метиски, мулатки, квартеронки – все это мне ничего не говорит, – просто в ней были явные признаки африканской крови, негроидной расы, хотя и облагороженные вливанием европейской. Однако красавицей подруга Накиса не была, – длинная, со впалыми щеками и крупным своенравным ртом, сомкнутым, как для поцелуя. Возможно, ее пра-пра-бабку с какого-нибудь Берега слоновой кости привез в Старый свет белый капитан или пират и настрогал с ней смуглых потомков, которые потом расползлись по всем континентам, плодясь и размножаясь в самых диковинных сочетаниях… У нее был чуть приплюснутый нос, с выпуклыми чуткими дугами ноздрей. Надо сказать, что приплюснутые носы мне все же нравились больше нагло торчащих клювов, – я вслед за Ламброзо был даже склонен связывать форму носа с характером его обладателя. Скажем, вздернутый нос – у кичливых, вздорных, но и храбрых людей, за длинным и острым – целый список тайных и явных пороков, плюс повышенная энергетика, за прямым, с хорошо выраженными ноздрями – ум, уравновешенность, благородство… Так вот за приплюснутым носом, за его афро-азиатской формой мне лично всегда чудилась сдержанность, закрытость, умение хранить тайну, а при раздуваемых, как паруса, ноздрях – страстность, даже необузданность… Бог, лепивший расы, как бы придавил указательным пальцем нос афро-азиатов, сохранив таким образом ту бешеную энергию преемственности, которая им понадобится, когда уставшая от тысячелетий лидерства кровь белых превратится в пустую водицу. Так гриб под шапкой из корней травы, палой листвы и хвороста растет крепче, раздаваясь вширь. Самым красивым носом такой породы обладала разве что Патриция Кемпбелл, фамилию которой можно было бы перевести, как «лагерный колокол» (camp-bell). Ну, вроде нашего висящего на тросе обрезка рельсы, по которой бьют чем попадя, созывая на скудный бамовский обед. Впрочем, нынешнее поколение уже не помнит, что такое БАМ. Может, оно и к лучшему.
Девицу звали Таласса. Уж не знаю, зачем он ее вытащил на свет, – для моральной поддержки?
– Накис сказал, что вашему другу плохо, – изобразила участие Таласса. Одета она была в шелковый халат, расписанный драконами, точнее кимоно, доходившее ей до голеней.
– Накис немного ошибся, – сказал я. – Плохо не моему другу, а моему боссу. А вы случаем не медсестра?
Она не сразу ответила – она пыталась понять, что стоит за моей вежливой наглостью – невоспитанность или угроза. В следующее мгновение, тряхнув волосами, которые, свиваясь в спиральки, даже крепче носа держались за свои африканские корни, она решила лучезарно улыбнуться:
– Нет, я работаю в салоне красоты. Уход за кожей лица, маникюр, педикюр.
– В таком случае у нас с вами родственные профессии, – заметил я.
– Вы парикмахер? – с притворным энтузиазмом спросила она. На ее месте я бы тоже обрадовался – ну какой вред от парикмахера…
– Нет, – сказал я, – массажист.
– О, – сказала она, – люблю, когда мне делают массаж…
– Я тоже, – сказал я многозначительно. И странно, но оба мы подумали об одном и том же, и я увидел, как понятный образ на мгновение против ее воли завладел ею, и Талассе пришлось еще раз тряхнуть головой, чтобы избавиться от наваждения. А все было просто – перед ней стоял ее мужчина, как передо мной – она, моя женщина. Только она этого еще не знала, как не знал этого и бедный Накис, проживший на свете тридцать семь лет, имевший жену, детей и дом в Афинах, плюс более чем успешную врачебную практику, но надо же! – потерявший голову из-за Талассы, с которой тайком от всех отправился в другую жизнь по романтическим волнам Средиземного моря, где в нейтральных водах она встретила меня, мужчину своих девичьих грез. Нет, если честно, я тоже не сразу это осознал, просто вдруг возникло поле притяжения, с которым я еще несколько часов тщетно боролся, не понимая, что со мной…
Ее английский был чище, чем у Накиса, хотя фразы она строила проще, чем он. Они с Накисом были сама доброжелательность, им не хотелось лишних проблем. Почему бы нам действительно не оказаться мирными безобидными сербами, один из которых по недоразумению получил пулю в спину. Бывают же шальные пули…
Макси, оставаясь на нашем борту, вступила с Талассой в светский диалог. Вот у кого английский был просто варварский, но Таласса, похоже, ее прекрасно понимала. Женщины… Таласса пошла переодеться, а я с Накисом спустился в каюту к шефу. В руках у Накиса был небольшой портфельчик, типа походной докторской сумки. Да, Накис действительно оказался врачом, что даже по теории вероятности следовало отнести к чуду. Я сказал ему, что как бодигард должен проверить и чемоданчик и его самого, но Накис с достоинством отстранился: «Я врач».
Шеф выглядел плохо. Он слабел буквально на глазах, дышал с трудом, лоб его был покрыт испариной. Накис попросил разбинтовать его и внимательно осмотрел рану. Дырка под лопаткой, из которой сочилась сукровица, дышала бедой, была черной, к ней прилегал широкий круг красноватой опухоли. Накис покачал головой и, достав стетоскоп, стал прослушивать шефа. При этом он смотрел в сторону, как бы в воображаемую картину того, что делалось у пациента внутри.
Стоя за его спиной, я вдруг увидел выразительный взгляд шефа, показывающего мне на выход, и тонкие посеревшие губы его беззвучно артикулировали по слогам «про-верь!»
– Вернусь через минуту, господа, – сказал я по-английски и поднялся на палубу, прихватив по пути наручники из тайника возле наружной двери.
Макси и Таласса встретили меня светскими улыбками. Им нашлось, о чем поговорить.
– Таласса, ваш друг просит принести ножницы – он их оставил в туалетной комнате, – вполголоса сказал я.
Таласса подняла брови – теперь она была в черных облегающих шортах и розовой трикотажной рубашке, концы которой она связала узлом на обнаженном животе:
– Ножницы? Там нет никаких ножниц.
Я поднял палец к губам и прошептал:
– Срочно. Нужна операция.
Таласса недоуменно пожала плечами и тоже перешла на шепот:
– Хорошо, пойду посмотрю… Хотя я точно помню…
– Если можно, побыстрей, – просительно сказал я. – Времени нет. Давайте вместе поищем. Он сказал – в туалетной комнате на полке…
Макси испуганно слушала нас, принимая происходящее за чистую монету.
Вслед за Талассой я спустился в пахнущий сном и дезодорантами салон, середину которого занимала разобранная полутораспальная кровать, с кучей тряпок на одеяле и примятыми подушками, рядом на полу лежал раскрытый чемодан, наполовину пустой, словно в нем второпях искали что-то. Пистолет?
– Извините, у нас тут не прибрано, – сказала Таласса, идя впереди. – Накис так любит порядок, а я – наоборот… – Она повернула ко мне свою голову на длинной гибкой шее и рассмеялась, продемонстрировав верхний безукоризненный ряд своих зубов в распахе влажно-коричневых упругих и крупных губ. Породы в ней было хоть отбавляй. Я вдруг неистово захотел ее, что было совершенно невозможно, несвоевременно, но светящийся след этого внезапного желания так и остался во мне, никуда не исчезнув.
Перед узким коридорчиком она замешкалась, я случайно оказался впереди и, чтобы пропустить ее, подтянул живот. Но она все равно невольно задела меня высокой грудью.
– Вот туалетная комната, – сказала она, входя в душистое, сверкающее зеркалами и никелем помещеньице, – где тут ваши ножницы? Не вижу никаких…
Она не успела закончить фразу – шагнув следом, я обхватил ее левой рукой за шею, так чтобы ей было трудно дышать, рявкнул на ухо: «Тихо!» и силой посадил на пол.
– Что такое? – изумленно спросила она, видимо, полагая в первые секунды, что стала объектом сексуального домогательства. Я же молча заломил ей руки за спиной и надел наручники, зацепив цепочкой за узкую трубу, тянущуюся у бортовой стенки вдоль пола.
– Ей, мистер, что такое? – повторила она, сидя на полу.
– Ничего страшного, – сказал я, стоя над ней и подавляя желание сорвать с нее все и изнасиловать. – Временные неудобства. Не делайте глупостей и все кончится хорошо.
– По-моему, это вы делаете глупости, – повысила она голос. – Немедленно освободите меня.
Я задраил иллюминатор и опустил шторку:
– Если будете кричать, мне придется заклеить вам рот. – Хотя теперь ее крик не был бы слышен.
– Я требую освободить меня, – сказала она.
– Пока это невозможно, мэм, – мягко сказал я. – Сидите тихо – вот мой вам совет.
– Что вы собираетесь с нами делать? – спросила она, меняя интонацию, словно вдруг что-то осознав.
– Зажарить и съесть, – сказал я, вышел и запер дверь на защелку в круглой хромированной ручке.
Я прошел по узкому коридору к носу и оказался в маленькой переборке, типа радиорубки, где умещался лишь стол со стулом. На столе по экрану включенного ноутбука плавали рыбки. Я пошевелил мышкой и на экране высветился интерфейс почтовой программы «Outlook Ex pr ess». Красным флажком на ней было обозначено срочное сообщение. Я открыл его, и меня прошиб холодный пот. На входящем документе черным по белому было написано: «В вашем квадрате будем через два часа. Попробуйте их задержать, не вызывая подозрений». Сообщение пришло две минуты назад. Я открыл папку отправлений и прочел про нас, миленьких. Этот Накис был не лыком шит. За считанные минуты отсутствия он успел написать: «Встретился с яхтой, о которой вы запрашивали. На борту трое. Один раненый. Просят о помощи». Тут же на полке я обнаружил его тринадцатизарядный браунинг. Нельзя было медлить ни секунды – Накис мог заподозрить неладное, а в его руках безоружный беззащитный шеф. Как это я оставил шефа… Мне представилась дикая картина – шеф заложник, за ним, охватив рукой его шею, как только что проделал это я с Талассой, стоит со скальпелем у его горла верзила Накис и диктует свои правила игры. Какой я идиот! Проиграть партию, когда все козыри были в моих руках! Катастрофа!
Макси сопроводила мой стремительный нырок в каюту поспешным: «Что случилось?»
– Они все знают! – прошипел я и, взяв себя в руки, пистолет в кармане, стал неспешно спускаться по лесенке.
Паника отменялась. Накис не взял моего шефа в заложники. Теперь, сидя рядом с шефом, он измерял ему давление. Ну, как же – теперь он будет изображать из себя доктора Айболита, протестирует языком мочу на сахар, задумчиво, как ищейка на выгуле, обнюхает чужое дерьмо, а потом сделает клизму, что рекомендуется при воспалительных процессах. Как раз за час и нарисуется полный анамнез состояния пациента, объявленного в международный розыск.
– И как оно? – по-английски спросил я, появляясь в каюте.
– Что именно? – поднимая сосредоточенный взгляд, переспросил меня Накис, весь еще мысленно там, в темном лабиринте вен, сосудов и артерий, в которых вялыми неверными толчками пульсировала кровь моего шефа.
– Давление, – сказал я. – Оно случайно не повысилось?
– Давление низкое, – сказал Накис, снимая с руки шефа надувную манжету и внимательно глядя на меня, – девяносто на шестьдесят… Я бы рекомендовал…
– Он все знает, шеф, – по-русски сказал я. – Он успел нас заложить. Полиция будет через два часа.
– Я бы рекомендовал… – медленно вставая и не сводя с меня глаз, повторил Накис.
Я вынул из кармана браунинг, снял с предохранителя и навел на Накиса:
– Спасибо, доктор. Вы свое дело сделали. Руки за голову! – И по-английски же спросил: – Что с ним делать, шеф? Пристрелить?
– Вы не можете меня убить, – бледнея, проговорил Накис. – Я подданный Греции. Мы друзья России. Вы не можете допустить международный конфликт.
– Он знает, что мы русские, шеф…
– А что он еще знает?
Я перевел его вопрос Накису. Руки за головой, доктор поспешно заговорил, то и дело переводя взгляд с шефа на меня:
– Вчера на сайте яхтклуба, членом которого я являюсь, Интерпол поместил объявление о розыске яхты с тремя русскими. Там написано, что убит сотрудник Интерпола, а один русский предположительно имеет огнестрельное ранение. Я понял, что это вы.
– Он понял… – сказал я по-английски. – Умный очень. А стучать зачем?
– Pardon? – наставляя ухо, нервно переспросил Накис, боясь упустить важное для себя и своей жизни слово. С него катился пот.
– Докладывать зачем?
– Я не докладывал. Это вы нас остановили.
– Мы остановили, чтобы попросить о помощи.
– Разве я не пытаюсь помочь?
Я усмехнулся:
– Что с ним делать, шеф?
– Связать и запереть. И подругу его.
– Уже сделано.
– Молодец.
У нас еще была лишь пара наручников – шеф иногда пользовался ими для любовных утех. Не опуская ствола, я нашарил их в верхнем ящике тумбочки возле кровати, бросил под ноги Накису, и он сам их на себе послушно защелкнул. Я велел ему сесть на пол. Пот обильно бежал по его крупному смуглому лицу, будто это он, а не шеф, был ранен.
– Что вы с нами сделаете? – спросил он. – Убьете?
– Почему бы и нет, – сказал я.
– Это может привести к ухудшению дипломатических отношений…
– Плевать мне на дипломатические отношения! – сказал я.
– Мы вам ничего не сделали… – сказал он.
