Горби-дрим Кашин Олег

© Кашин О.В., текст

© ООО «Издательство АСТ»

От издателя

Отдавая мне эту книгу, автор, известный [в прошлом] российский журналист Олег Кашин, сопроводил ее таким пояснением, что, если рассказанная им история покажется мне странной и неприемлемой, он просит не передавать рукопись спецслужбам (если подобные найдутся в современности, а они, конечно, легко найдутся и часто находятся), а тихо вернуть ему, сделав вид, что ничего не было. То есть – совсем ничего не случалось.

Текст действительно вызывает слишком много вопросов [может быть, чуть меньше, чем книги Масодова, но меж тем…]. Автор утверждает, что написал его по материалам нескольких личных бесед с Михаилом Горбачевым в период с сентября 2009 по ноябрь 2010 года; при этом доказать, что эти беседы действительно были и что Горбачев действительно все это рассказывал, Кашин не может. В своем втором письме он уточнил, что «к этому рассказу, безусловно, стоит относиться как фантазии», но при этом он «ручается, что ни слова лжи в книге нет». Если так, то я думаю, что не все из рассказанного Кашиным якобы со слов Горбачева стоит воспринимать буквально, но, очевидно, перед нами не просто псевдоисторическое фэнтези, а нечто более сложное. Постмодернистское визионерство – подлинный Горби-дрим.

История советского государства от начала до его крушения в 1991 году – вероятно, это самый неизученный период новейшего времени. Достоверные свидетельства о политической истории Советского Союза перемешаны с множеством сфальсифицированных документов, воспоминаний и заведомо недостоверных публикаций прессы. Миллионы людей прожили под властью коммунистов и ничего толком не поняли. Умерли – и тоже ничего не поняли. Власть, которая пришла из ниоткуда и исчезла в никуда. Ее декларируемые цели, очевидно, сильно отличались от подлинных, но какими именно были подлинные – этого не знает никто. Может быть, кроме Сорокина. И, может быть – Кашина.

Очевиднее всего это становится, когда дело касается отношений большевистского государства со странами Запада. Эти отношения вызывают слишком много вопросов, а несоответствие риторики и реальности иногда делается просто неприличным. Кто вырос на «Золотом теленке», тот помнит, очевидно, «коробочку спичек, на которой изображен самолет с кукишем вместо пропеллера и подписью “Ответ Керзону”», – казалось бы, все ясно, советская пропаганда стремилась доносить антибританскую повестку дня до всех слоев общества. Но этот спичечный коробок с кукишем начинает выглядеть совсем иначе, если знать, что именно такие (именно с этой этикеткой) спички были первым советским товаром, экспортированным в Соединенное Королевство, то есть Британия платила за то, чтобы на спичках был нарисован адресованный Керзону кукиш. Как, почему?

Не проще обстоят дела с внутриполитической историей СССР, которая при ближайшем рассмотрении оказывается последовательностью вообще не связанных между собой периодов, каждый из которых заканчивался так же внезапно, как и начинался. Западные советологи тридцать-сорок лет назад писали аналитические записки на основании расстановки членов политбюро на Мавзолее – это смешно, но за эти годы никто не придумал более адекватного способа анализировать советскую иерархию, чем даже такая алхимия. Может быть, все-таки существуют какие-то другие способы?

Наконец, перестройка. Мы до сих пор не знаем ее реальных целей, блуждая между официальной (модернизировать советскую систему) и конспирологической (развалить СССР, чтобы «тусоваться красиво») версиями. Было ли в действительности предопределено крушение советского государства? Если было, то почему и зачем? Вопрос повисает в воздухе. «Не знаем».

Мы не знаем ничего, и разве не естественно, что у нас нет и ответа на самый незначительный на таком фоне вопрос – разговаривал ли Горбачев с Кашиным, рассказывал ли он ему все эти истории про Сталина, Суслова и Громыко. Горбачев не ответит нам на этот вопрос, не ответит и Кашин, но даже без прямого ответа их история, по крайней мере, заслуживает внимания. И именно поэтому я отдаю ее не спецслужбам, как боялся автор, а в печать, что происходит в моем исполнении со всем, что – по хорошему – никогда не стоило бы публиковать.

Илья Данишевский

Горби-дрим. Так говорил Горбачев

I

– Что, опять меня хоронят? – в телефоне знакомый голос, и ладно бы просто знакомый, но это ведь как-то по-другому называется, и даже если сказать, что этот голос родной, все равно будет неточно. Теперь кажется, что в детстве из этого голоса состоял весь внешний мир, как в войну из голоса Левитана. С моих пяти до одиннадцати лет – этим ставропольским говорком разговаривала со мной даже не власть, Бог бы с ней, а как минимум история; мы все тогда жили в истории, и я только потом, взрослым, понял, что это была она. И вот мои отношения с историей – странные, глупые. В прошлом году кто-то сказал, что он умер, я позвонил, ожидая чужого скорбного голоса, а ответил он сам, выругался матом (вот просто представьте, как история может ругаться матом), я обрадовался, что-то еще ему сказал, попрощались, но, наверное, кто-то очень хотел, чтобы он умер – через сколько-то месяцев о его смерти сообщили еще раз, потом еще раз, потом еще, и каждый раз я звонил, и каждый раз в телефоне «тот» голос, и каждый раз – ну здоровья вам, извините, обнимаю; мне было важно сказать истории именно «обнимаю», потому что когда еще и при каких обстоятельствах получится обнять историю.

Тот раз был, кажется, седьмой за два года. Я снова звоню ему, и он уже вместо «здрасьте» – «Что, опять меня хоронят?», и я что-то говорю в ответ, а он, как в детстве на съезде народных депутатов, перебивает – «Ладно, давай адрес». Адрес, какой адрес? – но я уже диктую номер своей квартиры, потом кладу трубку, ставлю чай, и потом звонок в дверь. История пришла. «Ну здравствуй».

Тот первый наш чай – сейчас я уже не вспомню, о чем мы тогда говорили. Важно, наверное, что я ему понравился, и что мы договорились, что он зайдет ко мне потом еще раз. К концу того месяца он приходил уже без звонка, просто дергал дверь, и я шел открывать – наверное, в жизни каждого человека однажды появляется одинокий старик, который вот так приходит в гости, и я, в общем, был рад, что моим таким стариком оказался именно он. Мы садились друг напротив друга, он спрашивал, что у меня нового, я рассказывал какую-нибудь сплетню, он вздыхал – «Ну ничего себе», и я уже знал, что сейчас он опять что-нибудь вспомнит.

II

В детстве совсем далеком, когда история разговаривала какими-то другими, я их не помню, голосами, или даже не разговаривала вообще (сейчас я больше склоняюсь к этой версии), то есть до него, по телевизору в новостях диктор читал прогноз погоды на фоне не географической карты, а просто картинки – круг, разделенный на четыре сектора, в одном дождь, в другом снег, в третьем туча, в четвертом солнце. Я любил подбегать к телевизору и веселить родителей, показывая на каждый сектор – Калининград, Калининград, Калининград, Ставрополь. Сколько мне было – два года, или три, но я уже точно знал, что плохая погода – всегда в Калининграде, моем родном городе, который в те времена на настоящей карте пропадал в тени «республик Советской Прибалтики»; у советского обывателя никакого конкретного представления о Калининграде не было, и я, кажется, с рождения привык, что люди из других городов, спрашивающие при родителях о моем родном городе, при слове «Калининград» в лучшем случае интересовались, часто ли мы бываем в Москве – такое же имя носил тогда маленький город совсем рядом с Москвой, потом его переименуют в честь космического конструктора Сергея Королева. В общем, мой Калининград – город, в котором никто не был; город, в котором всегда плохая погода.

А Ставрополь – это, конечно, было солнце. В те времена югом обычно называли курорты на Черном море, если скажешь, что поехал на юг, то можно было легко угадать – или в Крым, или в Абхазию, или в Сочи. Я до сих пор ни разу не побывал ни там, ни там, ни там, и моим югом всегда останется маленький аэропорт в степи, лесополосы (само слово «лесополоса» – оно оттуда, на севере его нет; потом, когда под Ростовом будут ловить маньяка Чикатило, у милиционеров это так и будет называться – операция «Лесополоса»), в которых, между прочим, растут абрикосы (и как обойтись без еще одной скобки: в первом или втором классе, когда на уроке пения мы разучивали песню «Солдатушки, бравы ребятушки», кто-то из хулиганов спел – «Наши сестры пили абрикосы»; абрикос был настолько экзотическим фруктом, что его, пожалуй, можно было и пить, никто не удивлялся – мне тогда показалось, что я один во всем классе видел, как на самом деле растет абрикос. Говорить об этом вслух я, конечно, постеснялся, традиция советской школы не располагала к тому, чтобы ссориться с хулиганами), между лесополосами – опытные поля, о которых я тоже, как сейчас кажется, с рождения знал, что они опытные, поскольку на краю каждого поля торчала табличка – «Опытное поле номер такое-то». Это были поля сельскохозяйственного НИИ, странного научного учреждения, переведенного когда-то в эти еще тогда не опытные поля чуть ли не из Москвы. Хрущев хотел, чтобы сельскохозяйственная наука из городов переехала в сельскую местность, в «Крокодиле» постоянно печатали карикатуры про асфальтовых агрономов, никогда не бывавших в деревне, и чтобы не расстраивать Хрущева, в село перевели и этот институт. Нашли брошенный военный городок и всем институтом в него и переехали, и мой дед с семьей тоже переехал.

– А твой дед кто был? – спрашивает он меня голосом первого секретаря Ставропольского крайкома партии; первый секретарь должен знать всех людей своего края, и я называю фамилию, должность – конечно, он не знает и не знал никогда, но с его лицом что-то происходит, и пускай он думает, что я ему поверил, и он помнит моего деда, незащитившегося аспиранта московской Тимирязевки, который учился на животновода, а потом оказалось, что на лысенковца.

– Они мне вручали такой здоровый пшеничный венок к какому-то юбилею, – он описывает вокруг своей шеи какую-то фигуру руками, показывает, какой был венок. – Я его потом в краевой музей сдал, выбросили, наверное.

Я говорю, что слышал об этом венке и о том, как к его приезду штукатурили фасад института, и еще была история, как, видимо, в тот же приезд он осматривал опытные поля, и, восхищенный уродившейся пшеницей, снял с себя пиджак и бросил его на поле, и пшеница под пиджаком совсем не примялась, и он, как мне рассказывал кто-то из друзей деда, сказал, мол, смотрите, товарищи, какая сильная пшеница, а кто-то из ученых, наверное, профессор Гончаров, указывая на золотой чуть ли не карденовский ярлык на изнанке пиджака, ответил, что он бы на месте первого секретаря такой дорогой пиджак не стал бы бросать в пыльный хлеб, и все, по тому же рассказу, героически рассмеялись в лицо краевому начальнику. Сама история, по крайней мере, в части про дружный смех, мне всегда казалась не вполне достоверной, и вот возможность проверить, так ли все было на самом деле, и он задумывается, пытается, наверное, вспомнить те колосья, потом говорит:

– Ну что ты, какой Карден, у меня всегда костюмы из ателье были, да и у Раисы тоже всегда, – и замолкает на этом имени, и я говорю себе, что про Раису, покойную его жену, я спрашивать никогда не буду, не мое это дело.

III

Ставрополье – русский Прованс: холмы, запахи ароматных трав, подсолнухи в полях, абрикосы в лесополосах между полями, даже свое, хоть и дрянное, вино. Ставрополье было бы похоже на Кубань или на Дон, если бы не Кавказ, который (вспомните форму терских казаков), оказав известное влияние на местную культуру, стал, видимо, той последней каплей, которая сделала Ставрополье Ставропольем. Милый южноевропейский край, посреди которого стоит милый южноевропейский маленький, но все равно губернский русский город, о котором кто-то из уже советских краеведов писал, что его первые застройщики были, очевидно, людьми толстыми и основательными, потому что все дома, расставленные вдоль главного проспекта, как раз и похожи на толстых и основательных людей, которые, сидя в сумерках (днем не сядешь, жарко) на огромных балконах с красивыми чугунными фигурными решетками, пили из блюдечек горячий чай с чабрецом – чабрец растет даже в городе на газонах и во дворах, как крапива в средней полосе России.

Когда-нибудь главный проспект Ставрополя назовут, конечно, его именем, но пока и для меня, и для него это проспект Маркса, хотя на самом деле это и не проспект вовсе, а бульвар – узкая проезжая часть по обе стороны от аллеи двухсотлетних дубов. Последний раз я был в Ставрополе лет пять назад, он – уже очень давно, почти двадцать лет прошло, он тогда зачем-то выдвинулся в президенты России на «тех самых» выборах, и именно в Ставрополе во время встречи с избирателями какой-то идиот съездил ему по шее, когда он сходил с трибуны после выступления в местном университете. Он вспоминает об этом, я в ответ рассказываю ему об индустрии провокаторства, очень развитой в русской политике сейчас и наверняка уже существовавшей в девяносто шестом году. Он внимательно слушает, потом смотрит на меня – «Так ты думаешь, ему тогда кто-то заплатил?» Да, да, говорю я, он снова смотрит на меня и, кажется, верит. Хотя черт его знает, как оно было на самом деле.

IV

Мои предки приехали на Ставрополье в конце пятидесятых годов двадцатого века, его – веком раньше, сразу после отмены крепостного права. Привольное – его родное село, по нынешним скоростям, в двух часах езды от Ставрополя, когда-то считалось украинским селом – туда отселяли крестьян из украинских губерний, и по матери он – украинец, фамилия матери – Гопкало. Предки по отцу были из Воронежской губернии, прадеда звали Моисей, и, как полагается бывалому партийному деятелю, которого он в себе, конечно, до сих пор не убил, в этом месте он запнулся и уточнил, что Моисей был православный и русский, «так что ты не думай», хотя у меня и в мыслях ничего такого не было.

Той зимой определенно что-то чувствовалось; сейчас уже никто не спорит с тем, что голод, бушевавший в то время на юге России, был устроен искусственно, и украинцы считают теперь, что целью искусственного голода было сделать так, чтобы их, украинцев, стало меньше – как будто советская власть, готовя индустриализацию, страдала тогда от избытка рабочих рук и только и думала о том, как бы от них поизящней избавиться. Ей-богу, более правдоподобной версией могла бы стать такая, согласно которой целью искусственного голода было нерождение одного конкретного мальчика в одном конкретном ставропольском селе, но я боюсь таких версий, и я не отреагировал даже, когда сам он сказал мне, что родился, между прочим, не в родительском доме, а в хлеву, потому что комнату, в которой жили родители, именно тогда дед решил отремонтировать, отселив на время сына и невестку в хлев («Ты, наверное, скажешь, что я родился, как Иисус Христос?» – «Нет, не скажу»).

Когда родился, он принялся громко кричать. Его спеленали и положили около матери, он еще немного покричал и затих, и так долго молчал, что мать встревожилась. Она потрогала его рукой и увидела, что рука стала красной. Думая, что это ей показалось, она потрогала его другой рукой, но и другая рука покраснела. Стало ясно, что он истекает кровью; очевидно, бабка слабо перевязала пупок. Отец всполошился, он, хоть и называл себя, по моде тех лет, безбожником, был уверен, что если он умрет некрещеным, то на том свете попадет прямо к черту в лапы. Выручил дед – стал у изголовья и прочитал «Отче наш», и это было, конечно, ненастоящее крещение, но отец успокоился, и даже странное пятно на лбу, будто от удара молнии, его не смутило, это дед все вздыхал – «Меченый».

Дед его вообще в те дни вел себя странно, как будто заметал следы – он знал, что ребенка назвали Виктором, но в Летницкой сельской церкви (в Привольном храм большевики уже закрыли), когда мальчика крестили во второй раз, сказал почему-то, что его имя Михаил. «Конспирация».

V

Люди в России, как известно, рождаются сразу спорными, неоднозначными, а часто и одиозными фигурами. В начале тридцатых ситуацию усугубляло родство. Два его деда представляли две крайности русской деревни того времени – дед Андрей был, по принятой тогда классификации, кулак, дед Пантелей – организатор и председатель колхоза. Посадили в итоге обоих, одного понятно за что, второго за троцкизм. В дневниках моей прабабки, бывшей в те времена судьей на Алтае, я читал, что из-за дефицита бумаги и времени приговоры раскулачиваемым она писала прямо на обложках уголовных дел, что, конечно, создавало некоторые неудобства в работе; когда на следующем витке советской истории, в конце тридцатых, будут судить уже ее саму, с бумагой проблем не будет. Он смеется, среагировал на слово «Алтай» – на Алтае до тридцать пятого года был в ссылке его дед, арестованный во время сплошной коллективизации Привольного. Работал на лесозаготовках, домой вернулся с почетными грамотами, которые сам же и повесил у себя в спальне рядом с иконами.

– Ты просыпаешься утром, а у тебя вернулся из ссылки дед. Радость, праздник? Я сейчас рассказываю, и мне самому кажется, что радость и праздник. А на самом деле было как-то по-другому, и я сам не понимаю, как. Это было естественно, но если бы он не вернулся, это было бы так же естественно. В то время естественным казалось все, вообще все. Если бы из нашего пруда вынырнул динозавр, я бы подумал – ну динозавр, ну и подумаешь. Или если бы инопланетяне прилетели. Когда я пошел в первый класс, нам говорили, что мы – самые счастливые дети на свете, потому что мы живем в волшебной сказке, и нет таких чудес, которые не могли бы в нашей жизни произойти. Ты не понимаешь, но ведь именно так и было – мы жили в волшебной сказке, только эта сказка была не про царей и королей, и даже не про индустриализацию и Днепрогэс, это была сказка про наше Привольное, в котором можно было проснуться утром, и увидеть, что дед исчез, или что дед снова появился. Или что исчезла церковь, или что поп сбрил бороду и работает теперь сторожем. Когда живешь в волшебстве, перестаешь удивляться любым чудесам, хорошим или плохим, не имеет значения. Говорят, что глядя на мир, нельзя не удивляться – можно, можно, вот с этим я родился, и в этом я вырос.

Дату, когда он вырос, он помнит точно – 21 декабря 1939 года, в Привольном праздновали шестидесятилетие Сталина, был митинг, и он сделал себе из какой-то щетины огромные черные усы, пришел к деду и сказал, что решил быть как Сталин. Деду идея не понравилась, он схватил внука и стал его избивать, но восьмилетний внук вырвался, и, убегая из дома, успел пообещать деду, что теперь-то он точно не шутит и обязательно сделает все, чтобы стать Сталиным по-настоящему хотя бы для того, чтобы наказать «тебя, кулака» – это был единственный раз, когда он назвал деда кулаком, и первый раз, когда он всерьез кого-нибудь обидел. Мирила их мать – условием мирных переговоров стал полный отказ деда от домашнего насилия, в обмен на который внук попросил прощения и пообещал больше не делать политических заявлений. Но желание быть Сталиным никуда не пропало, более того – это оказалась самая интересная игра во всем его детстве, когда смотришь вокруг и вместо кривых заборов родного села видишь зубчатые кремлевские стены, а уходящие за горизонт поля кажутся бесконечной географической картой, очертания которой зависят только от тебя и от того, как ты проведешь на ней границы. Я спросил, когда был последний раз, когда он играл с собой в эту игру. Он хлопнул меня по плечу – да, ты правильно понял, в девяносто первом году, конечно.

VI

Немцы пришли в Привольное утром 3 августа 1942 года, он встретил их, когда шел за водой – шли по улице трое, все в форме, разговаривали по-немецки, но матерились по-русски – он говорит, что это был первый раз в жизни, когда он услышал «эти слова».

– Ходят, ходят, ходят, ищут квартиру какому-то своему офицеру, чтоб ни блох не было, ни вшей, ни клопов, чтоб чистота – а бабка моя чистоплотная была женщина, у нее блестело все. Заходят к нам. Вещи бабкины смотрят, постель, клопов-блох ищут и так далее. Заходят и говорят: «Гутен морген, ёб вашу мать». Бабка моя: «Боже, за что ж они меня так, за что?» Я ей говорю: «Бабуся, не переживай, это они по-русски поздоровались». Она: «Ка-а-ак? Мне восемьдесят лет, я ни разу не слышала, чтоб со мной матюками здоровались». Ну вот, они зашли, и офицера к нам подселили. Подселили его, он у нас два месяца прожил. Земляк был, кстати, твой, из Кенигсберга.

Мой земляк был, видимо, из тех эренбурговских героев, которые постоянно слали в Германию своим Гретхен письма о том, как плодородна русская земля и как покорны русские крестьяне, и что после войны надо будет остаться именно в этих краях, «у нас будет огромное поместье, в котором мы с тобой, любимая, будем жить» – заочное представление о немцах у жителей Привольного было вполне четкое, но этот кенигсбержец если и планировал стать местным помещиком, то как-то очень уж тайно, а сам – видимо, для конспирации, – попросил разрешения помогать хозяевам в саду, «потому что это лучше всякой гимнастики», носил воду и пытался даже что-то мастерить.

– По-русски он говорил неплохо, все пытался со мной поговорить о Достоевском, которого я – мне одиннадцать лет было, – тогда еще, конечно, не читал. Рассказывал мне про Канта, говорил, что когда Россия оккупировала Пруссию при царице Елизавете, Кант первый принял наше подданство, и за это немцы его считают предателем, а он не предатель, просто Кенигсберг для Германии – это ворота в Россию, и если сейчас Гитлер проиграет, а он вообще почему-то был уверен, что Гитлер проиграет – это в сорок втором-то году, – то России обязательно достанется Кенигсберг, и было бы даже интересно посмотреть, справятся ли русские с таким городом, ведь в России нет городов, по крайней мере, те города, которые он видел, в том числе Ставрополь, больше похожи на деревни, и он не представляет себе Кенигсберг русским городом. Я его уже совсем не боялся и сказал ему тогда, что Кенигсберг – это слишком мелко, русские будут и в Берлине, он стал спорить – Берлин вряд ли, в лучшем случае его разделят между собой русские, американцы и англичане, и если русские хотят, чтобы от них никто не убегал к американцам, то разумнее всего будет построить через весь Берлин большую стену, как в средние века – если стена будет высокая, и через нее нельзя будет перелезть, то, пожалуй, в этом случае Берлин может стать интересным русским городом, похожим на тот Петербург, про который он читал у Достоевского и Андрея Белого. Я помню, что сказал ему, что стена через весь город – это совсем не по-нашему, и что только немцу может прийти в голову такая идея, но если вдруг стена все-таки появится, то я сам сделаю все, чтобы ее разрушить. Он стал смеяться – да, ты прав, русские любят все разрушать, наверное, вы и замок в Кенигсберге разрушите, если город вам достанется. Замков я никогда не видел, поэтому про замок ему ничего не стал возражать – черт его знает, если разрушим, то и ладно, кому сейчас замки вообще нужны.

В отличие от большинства других оккупированных сел, колхоз в Привольном немцы распустили, точнее – не стали восстанавливать, потому что после взятия немцами Ставрополя и эвакуации колхозного начальства колхоз не то чтобы самораспустился, но перестал существовать, урожай 1942 года делили между семьями уже при немцах, которые даже почему-то ничего не стали забирать себе. Оккупация Привольного вообще выглядела совсем не так, как мог представить ее себе читатель Эренбурга – даже назначение старосты, то есть заведомого пособника оккупантов, врага, карателя и Бог знает кого еще, немцы согласовали с местным населением, собранным по такому поводу на сход, и единственный кандидат – старейший житель Привольного Савватий Зайцев, которому было тогда за восемьдесят, набрал почти триста голосов при одном воздержавшемся.

– Это были первые выборы, в которых я участвовал, хотя до сих пор не знаю, засчитали немцы мой голос или нет – но никто ведь не говорил, что дети не имеют права голосовать. Дед Савва – я знал его, конечно, с детства, старик был хороший, воевал в японскую войну, семьи не было, но работал сам как молодой, сад у него был огромный, до немцев политикой, по-моему, не занимался, а как стал старостой, так у него эти инстинкты проснулись сразу, он и организатор, и хозяйственник, и дипломат. Они повесили плакат, что Германии нужны рабочие, ходили слухи, что всех будут насильно уводить, но дед Савва сказал, что если нужны рабочие, то пускай его первого и забирают, а потом уже всех остальных. Немец, который специально приехал набирать рабочих, смеялся, потом сказал, что подумает, и больше к этой теме не возвращался, уехал в Ставрополь один.

Город Ставрополь, когда его взяли немцы, назывался, между прочим, Ворошиловском, и первым приказом немецкого коменданта было вернуть городу историческое имя, Ставрополь снова стал Ставрополем. Советский указ о переименовании Ставрополя вышел только к зиме, когда красная армия перешла в контрнаступление, и слово «Ворошиловск» в сводках Совинформбюро звучало бы странно. Из Привольного немцы уходили ночью под самый новый год – старосту Зайцева звали с собой, но он ответил, что уже передумал становиться немецким рабочим, годы не те, да и за садом некому ухаживать. Потом его осудят на десять лет, умрет в лагере.

– Дед Савва – это была первая власть, которую я видел, с которой разговаривал и про которую понимал, что вот она власть и есть. Я потом много раз к этому возвращался, пытался уговорить хотя бы себя, что это была не власть, а оккупант, которого поставили оккупанты. Но постойте, это же наш дед, он у нас сто лет прожил, мы сами его выбрали. Не укладывалось это в голове никак, и я сам себе объяснял, что власть бывает советская, Сталин там, Калинин, а бывает вот такая, которая вроде бы своя, но по всем бумагам немецкая. Вот как это? Калинина же вообще, может быть, и нет, может быть, мы его придумали, а дед Савва точно есть, и тогда получается, что энкаведешники из Ставрополя, люди, которых мы видели первый раз в жизни и, скорее всего, последний – вот эти незнакомые люди забрали у нас нашу власть. Это странно было очень, я даже с точки зрения самого Сталина не мог себе это объяснить.

VII

Про «послевойны» – подозреваю, что где-то лежат два канонических текста, с которыми все, кто вспоминает об этом периоде, должны сверяться и отступать от установленного сюжета только в крайних случаях, к каковым относятся срок в лагерях и принадлежность к советской номенклатуре. У всех остальных советских молодых тогда людей сюжетов ровно два. Кому Шукшин, а кому Трифонов. У одних – растворяющееся чувство военной свободы, вчера было можно, сегодня нельзя, и на евреев стали коситься, и бюстик Мендельсона с комода убрали, кто-то из знакомых оказался любовницей Тито, а кто-то просто выпивал на приеме в Спасо-хаусе, но сторониться лучше обоих, и тему диплома зарубили, и фильм положили на полку, и что-нибудь еще в таком духе. Это у одних. У других – с фронта вернулся отец, и в его гимнастерке можно ходить в школу или уже на работу, а в саду рубят деревья, потому что налоги, а в соседних областях опять голод, а новой войны все ждут, как чего-то неизбежного, и пока она не началась, надо или помогать отцу в поле (вариант – на заводе), или работать уже самому. Собственно, у каждого, кто вспоминает свое «послевойны», набор этих кубиков, из которых выстраивается биография, отвратительно ограничен, и, имея в распоряжении десяток мемуаров людей того поколения, можно смело, не боясь ошибиться, конструировать такие же мемуары сотнями. Империя не любила разнообразия – старея вместе со Сталиным, дряхлела сама, и штурвал прицепного комбайна, за которым он проводил летние месяцы 1947 и 1948 года – сколько таких штурвалов крутилось от тогда уже Калининграда до Владивостока. Но где-то между ними была Москва.

– В Москве я не был, и вообще нигде не был, в Ставрополь ездил один раз на базар в сорок шестом году, и ничего кроме базара и не видел, но почему-то знал, что комбайн – это сегодня и, в крайнем случае, если не повезет, завтра, а послезавтра будет Москва, в которой кому еще жить, как не мне. Почему-то было у меня такое чувство по ее поводу, не знаю. Бой курантов по радио слышал и думал – в этом году по радио, в следующем своими ушами. Как? Ну просто взять и поехать поступить в институт, учился же я хорошо. Все лето думал о Москве, думал и думал.

Думал, а из МТС все привозили и привозили посылки – если в течение суток намолотил 30 гектаров и больше, полагался дополнительный продовольственный паек с двумя, между прочим, политтровками водки. Потерял счет посылкам, сегодня 30 гектаров, завтра 30, и послезавтра тоже. Четыре восьмерки – 8888 центнеров намолотил по итогам страды 1948 года, а весной того же года преемник Калинина Шверник подписал стимулирующий комбайнеров закон – за 10 тысяч центнеров давать Героя соцтруда, за 8 – орден Ленина. Про несовершеннолетних в законе ничего написано не было, и главный советский орден ему, семнадцатилетнему, дать не решились, получил орден Трудового красного знамени и от крайкома комсомола – направление на юрфак Московского университета с правом поступать без экзаменов. Была еще книга Белинского сорок шестого года издания – самое свежее поступление в привольненскую библиотеку; Белинского не выдавали на руки, а в читальном зале только он эту книгу и читал, ну или теперь ему кажется, что только он, и вряд ли имеет значение, так это или нет, потому что того Белинского ему в конце концов от имени сельсовета подарили как первому жителю Привольного, поступившему в Московский университет. Собирал чемодан в Москву, но сначала надо было заехать в Ставрополь – вызвали.

VIII

Пришел в крайком комсомола, а в приемной говорят – а вам не сюда, вами крайком партии интересовался. Пошел в крайком партии. Военный у входа посмотрел комсомольский билет, сказал «ага» и взял трубку телефона – «Иван Палыч велел доложить». Иван Павлович Бойцов, человек в крае новый, варяг, но уже известный и, в общем, страшный, первый секретарь, направленный наводить порядок не столько в промышленности, сколько там ее было в крае, и даже не в сельском хозяйстве, а, что называется, в целом – регионы, пережившие оккупацию, были у Центра на особом счету, – так вот он сам, Иван Павлович, бежит бегом по лестнице, протягивает руку – «Ну здравствуйте, ну наконец-то».

И дальше уже молча по лестнице. Зашли в приемную, помощник в приемной вскакивает и по стойке смирно – и такое ощущение, что не только Бойцова робеет. На двери табличка – «Тов. Бойцов», но сам Бойцов жмется у кабинета, как будто не хозяин, рукой показывает – проходите, мол, а я отойду пока. И действительно исчезает. «И я сам открыл дверь».

– Вы, главное, Бойцову потом ничего не рассказывайте, не его ума это дело, – из-за хозяйского стола вышел незнакомый – высокий, в очках, сутулый, неуклюжий, на первый взгляд профессор, но пожалуй что и не профессор – этакий король из иностранных сказок, корону, наверное, на вешалку повесил, чтоб никто не догадался, но мы-то понимаем. Лет ему – под пятьдесят, но, может, и меньше, просто лицо такое. Старое лицо, оно у него и в детстве, наверное, было старое.

– Мы тезки, – говорит он. – Я Михаил Андреевич, фамилия Суслов. А вашу фамилию я знаю.

IX

– Ситуация, как видишь, идиотская. Это я его фамилию должен знать – мне было восемь лет, когда его руководить краем прислали, в войну он, как говорили, не эвакуировался, руководил подпольем, потом ушел на работу в ЦК. Человек большой и уважаемый. И тут он мало того, что, видимо, из Москвы приехал, так еще и мне говорит, что мою фамилию знает. Что мне оставалось делать? «А откуда знаете?» – спрашиваю. Шучу, то есть.

Суслов рассмеялся. «Знаете, как говорит товарищ Сталин – без оружия жить можно, без юмора не проживешь». Показал рукой на диван:

– Вы присаживайтесь, разговор нам с вами предстоит долгий и, я даже не знаю, как это сформулировать – даже не дружеский, семейный. Нет, в родственники я к вам не набиваюсь, но просто хочу, чтобы вы понимали – я для вас не просто товарищ по партии.

«А я же так и пришел с комсомольским билетом в руках, почему-то не убрал его в карман. Сижу на этом диване, кручу билет в руках, и вдруг он тоже берет со стола красную книжечку, и я понимаю – партбилет».

– Сначала да, о партийных делах. Это ваш партийный билет, берегите его, пожалуйста. Вы приняты в партию решением оргбюро ЦК, и я вас от всей души поздравляю, – отдал партбилет, пожал руку, сел рядом. – Но это, так сказать, официальная часть, а теперь к нашему разговору. На чем мы остановились? Ах да, вы спросили, откуда я знаю вашу фамилию. Ответ простой – мне вашу фамилию сказал товарищ Сталин. Откуда он узнал вашу фамилию? А он прочитал ее в указе Президиума Верховного совета о награждении вас орденом Трудового красного знамени. Почему товарища Сталина заинтересовала ваша фамилия? Потому что он увидел, что вы из Привольного. Есть причины, по которым это не отражено в его краткой биографии, но вам, я полагаю, будет интересно знать, что в 1905 году по дороге из Тифлиса в Таммерфорс товарищ Сталин два месяца жил в Привольном в доме крестьянина, – пауза. – Крестьянина звали Пантелей Ефимович Гопкало. Вы ведь, кажется, знакомы?

Дед никогда не объяснял, почему так быстро и с грамотами вернулся из алтайской ссылки. Перед глазами поплыли круги – Сталин жил в доме деда, это что вообще такое, сон?

– Чаю, сушек? – голос Суслова настолько ласков, что это действительно слишком похоже на сон. Чаю – да какого чаю, живым бы уйти, чертов орден, работал бы на комбайне и работал, потом бы в армию пошел, а из армии в Москву попасть проще, чем из Привольного, да или вообще ну ее, эту Москву, где родился, там и пригодился, и Белинского в библиотеке можно брать.

– Да что же вы так дрожите. Я же вас не арестовывать приехал, в самом деле. Все хорошо, ваши планы остаются в силе, завтра или когда вам там надо, вы уедете в Москву и будете учиться в университете. Учиться желательно на отлично, но с этим у вас, я вижу, трудностей быть не должно – вы умный молодой человек, герой труда, орденоносец, двоечниками такие не бывают. Сегодня я вручил вам партийный билет. Начинается ваш путь коммуниста. Вы читали в книгах о том, каким бывает этот путь. Я обещаю вам, что ваш путь будет совсем не таким как то, о чем вы читали. Больше, пожалуй, я вам сегодня ничего не скажу, надо вас пощадить. Знаете что, – встал с дивана, прошел к столу, взял со стола книгу. – Вот вам книжка, почитайте в поезде. Вообще надо больше читать художественной литературы, дался вам этот Белинский.

«Я взял книгу, посмотрел на обложку – дореволюционное издание, Михаил Арцыбашев, «Санин», первый раз слышу, но если надо, то прочитаю, конечно».

– Ну, висо гяро, – сказал на прощание Суслов и сам же перевел, – это «всего хорошего» по-литовски. Я же сейчас в основном в Вильнюсе, знаете, наверное. Черт знает что там сейчас творится, хуже войны. Людей убивают каждый день, если сельский коммунист – то можно сразу писать некролог, они там смертники все, святые люди. Каждый раз говорю товарищу Сталину – давайте хоть в Вильно танки введем, а то советской власти никакой нет даже в Вильно. Нет, говорит, никаких танков. Я говорю – ну тогда давайте создадим какой-нибудь отряд милиции особого назначения, как ЧОНы раньше были. А товарищ Сталин: «Тебе, Суслов, дай волю, ты солдатам лопаты раздашь и этими лопатами литовцев убивать будешь». Я, конечно, и лопатами могу, но если товарищ Сталин сказал, что лопатами не надо, то не буду. Ладно, заболтал я тебя, беги.

В приемной столкнулся с Бойцовым. Ничего друг другу не сказали, первый секретарь проводил взглядом. Странный день закончился.

X

«Санина» честно прочитал в поезде, не понравилось – какая-то совсем чепуха, но раз уж Суслов просил – он даже выписал себе что-то в толстую тетрадь. «Ни революции, ни какие бы то ни было формы правления, ни капитализм, ни социализм – ничто не дает счастья человеку, обреченному на вечные страдания. Что нам в нашем социальном строе, если смерть стоит у каждого за плечами?», – и приписал от себя дальше: «Декадентство». Лучшее время, чтобы впервые въехать в Москву – рано утром, после рассвета, поезд полз по Замоскворечью, и навстречу ему в утренней дымке выплывали зисовские корпуса, церковные шпили, подъемные краны строек и много чего еще – только стой у окна и смотри. Потом суета Павелецкого вокзала, и вот он в вестибюле метро, залитом рассеянным электрическим светом, от которого мраморные стены, одежда и лица людей приобретают матово-оранжевый оттенок. Да уж, это вам не Ставрополь, и ему бы хотя бы в метро растеряться, но почему-то именно тут, в толпе у эскалатора, одной рукой толкаясь, другой волоча чемодан, он понял, что Привольного больше не будет, и, может быть, его и не было вообще, а тут он как раз дома, Москва это его дом. Гармошка пневматической двери услужливо раздвинулась перед ним, через полчаса он уже был на Стромынке. В общежитие заселили на удивление быстро, растянулся, не снимая ботинок, на казенной кровати – дома, дома.

Московские друзья появились из ниоткуда и сразу же; он ходил с ними гулять, и в пивную, и даже на вечеринки ходил. На одной его чуть не побили – дочка одного филологического профессора что-то праздновала у себя дома, это была улица Серафимовича, огромный Дом правительства окнами на Кремль. Он сидел на подоконнике, смотрел на кремлевские звезды и неожиданно даже для себя, – хотелось, наверное, показать, что он уже совсем москвич, и говорит по-московски, – спросил вдруг: «Хлопцы, я что-то не пойму, а кто хозяйку фалует? Вот эту самую Сонечку?» «Фалует» – на том языке это значило примерно то же, что сейчас «клеит», «кадрит», и, видимо, его вопрос привел в движение что-то, чего он вообще не мог заметить – все в ответ стали показывать на какого-то парня с того же филологического, а парень начал мяться – Я? Почему? – и что-то мямлить насчет того, что всего лишь учился в школе вместе с хозяйкой. Хотелось исправить возникшую неловкость, но с психологией в Привольном было туго, он еще сильнее все испортил. Подмигнул тому парню – «Ну и зря, в такие терема мырнуть, и сама ничего, тургеневская», и парень шагнул к нему – «Молчи, скот», а кто-то в другом конце подоконника взвизгнул – «Давайте его излупим», и из тех гостей пришлось срочно и совсем не героически уходить, той компании он потом сторонился, и даже была мысль пойти и извиниться, но было не очень понятно, перед кем именно надо извиняться, поэтому плюнул, просто сказал себе впредь быть в компаниях тише.

Начиналась учеба, и доцент Сакетти уже декламировал, закатив глаза, речи Цицерона на лекциях по латыни, а Мария Петровна Казачок бубнила сталинские цитаты на занятиях по «краткому курсу». Студентом ему быть нравилось, партбилет совсем не мешал, жизнь представлялась прекрасной и удивительной. Но учиться пришлось недолго.

XI

Вызвали в деканат, пришел. Деканатской секретарши на месте почему-то не было, не было вообще никого. Стоял у стола спиной к двери, дверь открылась, обернулся. Заходит незнакомый лет тридцати, в пиджаке. «Вы такой-то?» – «Да», – «Ну пойдемте». И пошли.

Перешли Моховую и в Кремль. Часовой отдает честь, документов не спрашивает, и дальше – как будто другой город. Арки, переулки, какая-то церковь, надпись «Совет министров СССР» на подъезде. Два пролета по лестнице вверх, и провожатый, молчавший все время, подтолкнул в спину – дальше сам.

Дальше сам. Лысый генерал в приемной – Поскребышев. Не здороваясь, указывает на дверь кабинета. Прошел. Сначала показалось, что в кабинете пусто. Посмотрел по сторонам. На одной стене – Маркс и Ленин, на другой – Суворов и Кутузов, сбоку карта мира. В дальнем конце из-за маленького стола встал маленький человек, и только тогда он его заметил.

– Синий вельветовый костюм. В одной руке сигарета, другая рука прижата к боку как-то странно. На ногах не сапоги, а почему-то тапочки и шерстяные чулки до колен, брюки заправлены в эти чулки. Подошел ко мне, протянул руку. Глаза желтые, как у тигра. Потом я много раз читал, что у него на лице были оспины, но я их не заметил, хотя смотрел на него в упор.

Сталин пожал ему руку, улыбнулся, пригласил сесть – вдоль длинного стола, за которым, видимо, проходили заседания, было много стульев, и они сели рядом – Сталин и он, – лицом к портретам Суворова и Кутузова.

– Разговор нам предстоит долгий, – начал генералиссимус. Показалось, что он волнуется. – Долгий разговор, долгий. Если будут вопросы – ты не стесняйся (сразу на «ты» начал), мне так даже будет проще, – и замолчал.

Потом встал, обошел стол, подошел в карте. Обвел сигаретой Советский Союз:

– Что это, по твоему?

Он ответил:

– Советский Союз, товарищ Сталин.

– Молодец, хорошо учился, но не тому. Это для дурачков Советский Союз, а для нас с тобой, – пауза. – Для нас с тобой это уродливое детище Версальского договора. Понимаешь?

Нет, он не понимал, конечно, но ждал, что Сталин сейчас все объяснит.

XII

– А дальше? – спрашиваю я, когда понимаю, что он уже налил себе чаю, сделал шумный глоток и сидит теперь, смотрит в окно, явно не собираясь продолжать рассказ. – Дальше-то что?

– Ты погоди, – говорит он. – Сталин же сказал, что разговор предстоит долгий. Долгий разговор, а времени – три часа ночи! – звонит водителю и потом долго возится с ботинками в прихожей.

Потом мы не виделись недели две, потом он сам звонит – что-то услышал по телевизору возмутительное, пересказывает, комментируя – «Это паранойя, паранойя». «Ладно, – говорю я, – паранойя, ждать-то вас когда?» «Действительно, – говорит. – Вечером заеду». И приезжает.

– Вот вы тогда про Сталина рассказывали, – напоминаю я.

– Про Сталина, да, – тоже, видимо, такая капээсэсовская манера, то ли соглашается с тобой, то ли просто эхо изображает, не поймешь.

– Про Сталина, – повторяю я, а самому смешно, и он тоже смеется.

– Про Иосифа Виссарионовича, да. Слушай, чего тебе Сталин. Я тут Акунина книгу читал про историю русославян, сильная вещь, я тебе скажу.

– Как русославянин русославянину – чего от вас Сталин-то хотел?

Молчит, размешивает сахар в чае.

– Давай так. Я расскажу, конечно, но только если ты этого захочешь. То есть я тебя спрашиваю – ты хочешь, чтобы я тебе рассказал? – и ты должен подумать и ответить. Но подумать!

Обычно такими речами предваряют какую-то совсем трагическую информацию, как в индийском кино – «Я твой отец», – «Нет, я твой отец». Так бывает, когда молодая жена хочет вдруг сообщить тебе что-нибудь из своего неизвестного тебе прошлого, и ты останавливаешь ее – погоди, может, все-таки не надо? «Нет, надо».

История сидит передо мной, и я уже понимаю, что эта история окажется сейчас совсем не такой, как я привык о ней думать. Стоит ли? Он улыбается – говорит, что в таком напряжении не держал никого с последних переговоров по ядерному разоружению, точнее, с первых, потому что на последние уже никто не обращал внимания, все заранее знали, что все будет, как надо, и что все эти РСД-РМД сократят, даже если особой нужды в этом нет. Еще говорит, что в свое время часто думал, как быть, если вдруг окажется, что есть некая правда, которую нужно рассказать людям, но которая опровергнет все, что знали люди о мире до сих пор – в восьмидесятые было модно рассуждать про инопланетян, и он тоже, конечно, прежде всего для забавы, для разминки, думал – ну хорошо, если вдруг надо будет завтра выступить по телевизору и сказать, что по последним данным советских ученых всеми процессами на Земле управляет какой-нибудь высший разум с далекой планеты – что бы стало с людьми, поверили бы они ему, а если бы поверили – не сошли бы с ума, не начали бы вешаться, не начали бы биться в истерике? Инопланетяне, конечно – это бульварный пример, но в каких-то вещах ему, может быть, единственному в мире вообще, если брать этот уровень и эти масштабы, удалось попробовать и посмотреть, что бывает с людьми, когда они узнают, что их ценности на самом деле не ценности, что их вера на самом деле не вера, и что их жизнь на самом деле не жизнь.

– Знаешь, – говорит он. – Я себя сам много раз спрашивал, почему я это выдержал, и решил в конце концов, что это как раз детство свою роль сыграло – ну, жизнь в волшебной сказке, я рассказывал. Люди, которые находятся в устойчивой системе координат, которые точно знают, что может произойти, а чего никогда не случится – они очень уязвимы, и ждать от них, может быть, вообще нечего. Ничего не выдерживают, ломаются моментально, если падают, то никогда не встают. Судить не берусь, но я повидал таких и ни разу не ошибся. В работе с кадрами это очень помогало; можно не видеть человека, но только по его биографии все про него понять, главное – правильно читать анкету. «Жили ли вы на оккупированной территории» – если да, то это плюс сто очков, а не минус, как у нас думали. Плюс – потому что если человек на своем веку увидел и торжество советской власти, и ее крушение, и ее возвращение, то он после этого выдержит все. Люди стабильности – это люди веры, причем веры, основанной только на том, что они никогда не видели перемен. Честно тебе скажу – вот чтобы именно в планах, чтобы хитрый замысел такой, – ничего такого не было, я об этом просто не думал, но получилось все именно как я говорю: вот твое поколение, люди, которые родились между 1976 и 1982 годом, то есть те, кто застал мои времена ребенком – это золотой фонд, больше таких, может быть, и не будет, и именно потому, что мы, мудаки, закалили вам психику. Дорожи этим, – засмеялся. – И кстати, ты же не ответил, рассказывать тебе про Сталина или нет?

– Рассказывать.

– Хорошо. Но ты учти вот что. Что бы ты ни узнал, запомни – не надо верить в заговоры. То есть да, в основе любой цепочки исторических событий всегда будет тайный сговор нескольких негодяев или даже не негодяев, неважно, но все равно между этим сговором и той цепочкой событий всегда будет зазор, который не подчиняется злой или доброй воле заговорщиков и никогда не может им подчиниться, даже если они все предусмотрели. Потому что все живые люди, у всех характер, у всех здоровье, у всех везение или невезение, на каждого человека сто неконтролируемых обстоятельств, а на каждых двоих – уже не сто обстоятельств, а тысячи, и каждое обстоятельство – это новый вариант, не предусмотренный никаким заговором. Вот я хочу, чтобы ты это понимал. То, что я тебе сейчас расскажу – ну да, это тайна, и, получается, это заговор, но если ты подумаешь, что этим заговором можно объяснить хоть что-нибудь вообще, ты будешь первый идиот.

XIII

Оказывается, про живых людей и про тысячи обстоятельств – это он уже пересказывал монолог Сталина, Сталин ходил в своих тапочках вокруг стола, и, поглядывая иногда то на Ленина, то на Суворова, рассуждал о заговорах и о том, что нет и не бывало такого заговора, результат которого был бы в точности равен тому, что задумали заговорщики. Произнеся такую речь, он перешел к делу. Спросил, что случилось в России в октябре семнадцатого года. «Великая октябрьская революция». «Революция, верно. И если я спрошу, кто ее сделал, ты ответишь, что ее сделали мы. Это тоже верно, но нам помогли».

«Нам помогли». Есть много эмигрантских историков и писателей, да и не только эмигрантских, которые до сих пор, хотя прошло уже тридцать лет, и вообще-то можно было бы сделать какие-нибудь выводы, уверены, что большевикам помогли немцы. Никто почему-то не спрашивает, что если немцы были такие умные, то почему они не помогли себе самим, и почему им достался Версальский мир и Веймар, а молодая советская республика от крушения немцев никак не пострадала, а совсем даже наоборот. Эмигрантские историки на это отвечают, и советские историки их в этом с удовольствием поддерживают, что все дело оказалось в политической дальновидности Ленина, в его гении, но при всем уважении к Владимиру Ильичу – слишком несоразмерен его гений тому, что случилось с Россией. «Слишком несоразмерен», – Сталин так и сказал, и посмотрел на портрет Ленина, как будто обращался именно к портрету. Нет, не в Ленине дело и даже не в немцах. Война – да, война в судьбе России сыграла роковую роль, но какую именно – этого никто никогда не поймет, и, может быть даже, это и хорошо, что никто не поймет, потому что если бы все всё понимали, ничего хорошего из этого не вышло бы.

Сталин говорил то с сильным акцентом, то совсем без него; в Привольном был один учитель, бывший ссыльный из Ленинграда, над которым все смеялись, потому что он говорил «кура», имея в виду курицу – у учителя была странная по привольненским меркам речь, очень твердое «г», очень твердое «в» (у южан чаще было «у» – «заутра», «у субботу»), в слове «что» он произносил «ч», не «ш», и вообще его речь была для всех эталоном настоящей русской речи, потому что по поводу своих речевых особенностей южане, в общем, все понимают и все свои недостатки знают. И вот на эту ленинградскую, абсолютную речь Сталин несколько раз по мере своего монолога срывался, как будто внутри него борются двое – один грузин, сын сапожника, а второй неизвестно кто, может, даже царь. Это было странно.

Сталин продолжал: война заканчивалась, победители готовились перекраивать карту мира и уже довольно точно представляли себе, каким будет мир по итогам войны. В королевских и президентских дворцах, генеральных штабах и военных министерствах люди сидели очень неглупые, и кроме понятной предпобедной эйфории к концу шестнадцатого года ими овладело еще одно, пожалуй, даже более весомое чувство – страх. Центральные державы обрекали себя на унижение, победитель в том числе и унижения от них добивался, но победитель знал, что если униженного не добить, он когда-нибудь встанет и тебе отомстит. И если от какой-нибудь страны и можно было отмахнуться – мсти, мол, я тебя и не замечу, то по поводу центральных империй все было просто: даже если от них останется полтора хутора, эти полтора хутора будут жить мыслью о реванше и когда-нибудь обязательно его добьются. Потому что есть народы малые, есть средние, а есть великие. Великий народ – это не тот, у которого большая численность населения, а тот, кто создал аристократическую элиту, давшую миру образцы особых достижений в области науки или культуры. И к этим великим народам нужно относиться уважительно. Если их обижать, то могут быть очень плохие последствия.

И, значит, торжествуя победу, надо было с первых же ее минут готовиться к реваншу, которого, скорее всего, союзники просто не переживут – по крайней мере, Франция и Британия, силы не те, ресурсы не те. Лет до реванша по всем подсчетам оставалось не более двадцати пяти, и у кого-то (у кого – Сталин не знал или не хотел говорить, но скорее все-таки не знал) возникла жестокая идея. Кем-то придется пожертвовать во имя будущей победы. Какая-то страна должна посвятить себя всю будущей войне, стать одним большим полком, который каждый день на протяжении этих двадцати пяти лет будет совершать тактические маневры, учебные стрельбы, тренировки в условиях, приближенных к боевым, – и больше ничего, и прежде всего – никакой религии и никакой частной собственности, и то, и другое мешает воевать. Не есть, не пить, не слушать музыки, не читать книг, не любить, не нянчить детей, не смотреть в небо. Не жить. Во имя будущей победы пожертвовать одной страной, сказать реваншу «Аста ла виста» за двадцать пять лет до того, как он произойдет. Россию вывели из первой мировой войны и начали готовить ко второй войне. Это была единственная цель Великой октябрьской социалистической революции. Других целей у нее не было.

XIV

И теперь эта цель достигнута, центральные державы снова побеждены, уже окончательно, и Россия как военный лагерь никому не нужна. «Мне тоже не нужна», – улыбнулся Сталин.

– Может быть, это странно прозвучит из моих уст, но за эти годы я кое-что успел полюбить, и это кое-что – Россия. Избавить ее от большевизма – наш патриотический долг. Мой, твой, общий.

Условия, поставленные союзниками тридцать лет назад, выполнены, теперь пришло время демобилизации, на которую, по подсчетам Сталина, уйдет лет не меньше, чем на мобилизацию, то есть если лагерь строили тридцать лет, то и разбирать его придется лет тридцать.

– Если у зарезанного выдернуть из сердца нож, он сразу истечет кровью и умрет, – грустно сказал Сталин. – Я резал, я знаю. Нож надо вынимать в подобающих условиях, желательно в больнице и обязательно – только тогда, когда угроза жизни уже миновала. То есть нескоро.

Сталин бы сам с этим справился, но ему уже семьдесят лет, а до ста лет он, очевидно, все-таки не доживет («Старики имеют обыкновение умирать даже при социализме»), поэтому план такой – сначала бросить все лет как раз на тридцать, пусть тихо рушится само. Большевики построили террористическую диктатуру, и чтобы она умерла, достаточно просто остановить террор. Политбюро состоит из идиотов, которые ничего не знают и в лучшем случае верят в социализм, а чаще – просто тихо боятся Сталина. Исключение – Суслов, он в курсе; ну вот Суслов и будет следить за порядком, Сталин с ним уже договорился, что после Сталина генеральным секретарем будет Хрущев – дворянин и белогвардеец, который ужасно боится, что кто-нибудь узнает, что он дворянин и белогвардеец, поэтому Суслова он, конечно, будет слушаться. Пусть на очередном съезде партии скажет, что во всем виноват Сталин – этого будет достаточно, чтобы началось. Если Хрущев продержится тридцать лет – хорошо, если нет – Суслов подберет кого-нибудь, у него даже есть на примете какой-то полковник с Третьего украинского фронта, румын, Суслов говорит, что этот румын еще надежнее Хрущева, просто молодой еще пока. И вот только через тридцать лет, только после Хрущева и, может быть, после этого румына, должен будет прийти настоящий преемник Сталина, который аккуратно нажмет кнопочку, чтобы от построенного Сталиным милитаристского кошмара не осталось вообще ничего и, если сможет, вернет Россию хотя бы к такой буржуазной демократии, которую предусматривал созыв Учредительного собрания. Сталину нужен преемник, который похоронил бы большевизм. Сталину нужен преемник, который научил бы русских новому мышлению, сказал бы им, что общечеловеческие ценности несопоставимо важнее ценностей классовых, которых, как считает Сталин, скорее всего просто не существует.

– В общем, этот преемник – ты, – Сталин посмотрел ему в глаза и улыбнулся.

XV

Он смотрел в желтые глаза Сталина и не мог сказать ни слова. Зубцы кремлевской стены за окном были такие же красные, а небо такое же черное, но мир уже, конечно, никогда не будет прежним. Красным светилась звезда Спасской башни, но ему вдруг показалась, что звезда это черная, страшная. Волшебная сказка приобретала очевидные черты кошмара, а роль принца в этом кошмаре досталась ему. Он снова подумал о своем комбайне.

Сталин взял его за руку, сжал его ладонь своей. Да, он понимает, что это тяжело, и он сам не ожидал, что так трудно будет найти подходящего человека. «Я проклят», – сказал Сталин. Вокруг мертвецы, надменная каста, которая к тому же стремительно вырождается – по секрету, года два назад сын наркома Шахурина застрелил дочку одного дипломата, старого большевика, стали разбираться – оказалось, дети членов ЦК – это такие сынки чикагских миллионеров, убивающие людей из любопытства. Надеяться на них нельзя точно, а никого больше, кажется, и нет. Хорошо, что Сталин лично просматривал списки орденоносцев – увидел знакомую фамилию, вспомнил те два месяца в Привольном и доброго Пантелея, и все сразу придумал, нашелся надежный человек. Один на стовосьмидесятимиллионную страну.

– Я проклят, – говорит Сталин, – и прекрасно понимаю, что я проклят. Я понимаю, что это я превратил жизнь этих ста восьмидесяти миллионов в ад. Но я всего лишь политик, может быть, неплохой политик, а неплохой политик – это всегда реалист, всегда деловой человек. Политика не делается в белых перчатках – это мне еще Ленин говорил, но еще он говорил, что если перчатки резиновые, чтобы в кишках можно было ковыряться, то они могут быть и белыми, и политика в таких белых перчатках пожалуй что и возможна. Вообще, пойми: если бы я был американец, я бы стал президентом и защищал бы права граждан. Если бы я был немец, – Сталин улыбнулся, – из меня бы получился бесноватый фюрер не хуже Гитлера. Если бы я был политиком в царской России, я бы выступал в Государственной думе, и на меня рисовали бы карикатуры в «Новом сатириконе». Но мне выпало быть учеником Ленина, Ленин позвал меня и сказал – вот, Иосиф, твоя задача, выполняй ее. И я ее выполнил. Видит Бог, не я виноват, что мы живем в таком жестоком веке, который подкарауливает тебя на улице и требует: «Солги, убей». Тебе тоже придется лгать, тоже придется даже убивать. Человеческая жизнь – да, разумеется, это высшая ценность, но мы погибли бы, если бы не погибали.

Еще Сталин сказал, что партия – это своего рода орден меченосцев, только меченосцев на самом деле меньше, чем все думают. «Я меченосец, ты, – теперь, когда я тебе все это рассказал, – тоже меченосец. Еще меченосец Суслов, его ты знаешь. Еще Андрей Андреевич Андреев, но он уже совсем болен, оглох, и меченосец из него так себе. Еще есть такой Громыко, он сейчас в Америке по дипломатической линии, но вы с ним обязательно встретитесь. Еще важная вещь – у меченосца главный враг это чекист. Чекисты – это плесень. Вещь, неизбежная в наших условиях, но оттого еще более опасная – полностью их никогда не уничтожишь, но время от времени травить надо». Сталин напомнил ему, как в свое время он избавился от Ягоды и Ежова, потом («Это уже после моих похорон, не хочу этого видеть, не хочу расстраиваться») Суслов позаботится, чтобы Хрущев расстрелял Берию, а дальше уже по обстановке – но главное не доверять чекистам, опасаться их.

И сразу к техническим вопросам. Ходить в университет больше не надо, ничему хорошему там не научат. Заниматься с ним будет по индивидуальной программе Суслов, он сам его найдет. Потом, когда Суслов скажет, надо будет вернуться в Ставрополь и ждать, партийную работу подберем, волноваться по этому поводу не надо. Больше ничего особенного не требуется – разве что глупостей никаких не делать.

– Я даже не прошу тебя хранить в тайне все, что я тебе сегодня рассказал, – добавил Сталин. – Сам прекрасно понимаешь – если скажешь кому-нибудь даже хотя бы просто, что был у Сталина, тебя даже мать родная в сумасшедший дом сдаст. Есть такой молодой писатель, Анатолий Рыбаков, вот он хорошо сказал – есть человек, есть проблема, нет человека – нет проблемы. Ты есть, поэтому будь осторожен. Больше мы, я думаю, не увидимся, так будет лучше. Я, как все старые разбойники, немного сентиментален, и не хочу к тебе привязываться.

Ну, вот и все, наверное. Ступай с Богом.

XVI

Вернулся в общежитие ночью, но сосед по комнате чех Зденек Млынарж не спал – были гости, пили что-то похожее на самогон. Налили ему, отказался, заварил себе чай. Сел за стол, молча слушал болтовню гостей. «Это было 6 ноября 1948 года. День, когда я сказал себе, что никогда больше не возьму в рот ни капли алкоголя, потому что действительно – проболтаюсь спьяну, и доказывай потом, что ты не сумасшедший и не шпион».

Утром все равно пошел в университет, но у дверей аудитории кто-то взял за рукав – вчерашний парень в пиджаке, который заходил за ним в деканат. «Почему-то так и знал, что вы все равно придете учиться, а у вас ведь теперь учеба другая». Пошли по коридору, парень вдруг остановился, протянул ему ладонь – «Воронцов, референт Михаила Андреевича».

Снова, как вчера, перешли Моховую. Зашли в дом на улице Коминтерна – строго между университетом и Боровицкой башней Кремля. Третий этаж, маленькая квартира, обставленная, как в кино про дореволюционную жизнь. Старинные гравюры по стенам, в углу – икона. За столом, заваленным книгами и бумагами – Суслов. Без пиджака, в шерстяной кофте поверх рубашки. Поднял глаза, улыбнулся какой-то диетической улыбкой:

– Ну что, студент? Будем работать?

XVII

Уже потом, когда он станет генеральным секретарем, а потом и президентом, Сталин превратится в главного национального антигероя. Если почитать газеты конца восьмидесятых, то можно подумать, будто страна самоотверженно перестраивается, преодолевая сопротивление вечно живого врага – Сталина; его обличали с трибун, в книгах и в кино, на него рисовали карикатуры, в Измайловском парке снесли последний из оставшихся в Москве его памятников. На таком фоне никто и не заметил, что сам генеральный секретарь ни в одной своей речи, ни в одном интервью, ни в одном публичном (а на самом деле и в непубличных тоже) разговоре не сказал о Сталине ни одного плохого слова. Сталин бы не обиделся, Сталин сам ему говорил – «солги», и он, в общем, достаточно часто лгал, но то ли суеверие, то ли действительно благодарность, ну или просто странная связь между ним и мертвым генералиссимусом не давала ему права хоть полсловом обидеть того старого грузина, который осенью сорок восьмого года рассказал ему, как на самом деле устроена советская Россия и какую роль в ее истории предстоит исполнить ему.

Следующий и последний раз, когда они встретились со Сталиным, – это было седьмого марта 1953 года в колонном зале Дома союзов. Он честно отстоял очередь с колонной студентов Московского университета, чтобы пройти мимо гроба и второй раз в жизни взглянуть на этого странного и, видимо, все-таки страшного человека. Трудно сказать, совпадение это или нет, но у гроба в почетном карауле в тот час стояла группа секретарей ЦК, в которой был и Суслов, и когда он проходил мимо Суслова, учитель подмигнул ему – со стороны это выглядело, может быть, вызывающе, но траурный полумрак зала был в этом смысле их союзником. Суслов, впрочем, мог бы и не подмигивать – они оба знали, что будет дальше. Берию расстреляют. Маленкова задавят. Будет Хрущев – смешной граф, старательно изображающий бывшего шахтера, а после Хрущева – тот румын, о котором четыре с половиной года назад рассказывал Сталин, генерал Брежнев, теперь начальник армейского главного политуправления и, судя по рассказам Суслова, какой-то феноменальный идиот.

Он еще раз обернулся, чтобы посмотреть на гроб. В ногах у Сталина сияли бриллиантами два ордена «Победа», и только двое в этом зале знали, что ценой этой победы была Россия, причем цена была выплачена еще в семнадцатом году. Он отвернулся от орденов и вдруг заплакал – не стесняясь, в голос. Плакал не по Сталину – по России. По своему Привольному, по прекрасному Ставрополью, о котором он еще не знал, что это русский Прованс, зато знал, что отец срубил в саду все деревья, потому что министр финансов Зверев обложил их людоедским налогом во имя преодоления последствий войны, но ведь даже Зверев не знал, что настоящим итогом войны станет крушение всего, что осталось от этого грузинского старика, лежащего сейчас в расписном гробу, заваленном со всех сторон цветами. Вышел на улицу, вытер слезы. Из-за спины гостиницы «Москва» торчали кремлевские звезды – те самые, которые когда-то он увидел черными.

XVIII

В восемьдесят шестом году в горьковской квартире академика Сахарова однажды поздно вечером бригада мрачных телефонистов проведет телефонную линию. Раздастся звонок – Москва, генеральный секретарь. Он скажет Сахарову, что ссылка окончена, и что пора возвращаться в Москву. Сахаров поблагодарит и попытается пошутить – что, мол, теперь у меня начинается московская ссылка? Генеральный секретарь ответит непонятно: я, скажет он, тоже в свое время не думал, что ссылкой может быть Ставрополь.

Долгие двадцать пять лет ставропольской ссылки – он надеялся, что Суслов позволит ему остаться в Москве, найдет для него дело. «Михаил Андреевич, я же уже взрослый!» – говорил он учителю, но тот только смеялся и говорил, что в нашем деле важно уметь оперировать десятилетиями и поколениями, а не днями и годами, вот и учись – езжай в Ставрополь и сиди там, пока не позову. Сидеть пришлось двадцать пять лет. Он пытался относиться к этим годам как к затяжному отпуску перед тем, как жизнь превратится в вечный бой, но получалось плохо. Ночами часто выходил на Комсомольскую горку – высокий холм, с которого открывался вид на весь город, садился в траву, смотрел на уходящий за горизонт «частный сектор», думал – вот о тех людях, которые живут в этих домиках, едят кукурузный хлеб, слушают по радио, что им предстоит догнать и перегнать Америку, перешивают свои вещи для детей, смотрят, может быть, прямо сейчас на те же звезды, на которые смотрит он, и думают о советских космонавтах, которые где-то там среди звезд летают.

В эти ночи на Комсомольской горке он придумал все – кооперация, прямые выборы директоров заводов, разделение партии на две или три, может быть, неформально, а если люди окажутся готовы, то и организационно. Страны «народной демократии» в расчет не брать – пусть разбираются сами, нам чужого не надо, а Союз – тут надо думать. Про Прибалтику Суслов рассказывал, что она с самого начала отрезанный ломоть, ее не удержать, а те русские, которые туда до сих пор едут – их не жалко, их вверим в руки судьбы, они же сами хотели ее перехитрить, бросая родную Смоленщину или Рязанщину ради чужих Риги или Каунаса. Но это Прибалтика, христиане, Европа, а как быть допустим, с Азербайджаном? Еще в пятьдесят первом, когда он учился в той квартире на улице Коминтерна, Суслов задал ему исследование про Нагорный Карабах, что с ним делать. Задание он провалил – по всем пунктам выходило, что азербайджанцы и армяне начнут друг друга резать, мирного решения, кажется, просто не было. Сдал работу Суслову, тот, слюнявя пальцы, пробежал страницы глазами – читал он быстро, но, кажется, все-таки не настолько. Отложил в сторону, вздохнул – ну да, можно было бы надеяться на чудо, но у меня у самого идей нет, они в любом случае друг друга поубивают, жестокий век, жестокие люди.

Зато про новое Учредительное собрание они с Сусловым придумали все здорово. Всеобщие равные тайные и прямые выборы на альтернативной основе, но сто мандатов в качестве меры переходного периода оставить себе, назначить этих депутатов напрямую через партию и профсоюзы, Суслов шутил – «красная сотня». Сталин бы этого не одобрил, но такая мера кажется Суслову прогрессивной, потому что без «красной сотни» демократия захлебнется в, как говорил Суслов, агрессивно-послушном большинстве, на которое если и можно будет опереться, то совсем недолго, пока большинство не опомнится. Диалектика революции – рано или поздно ему придется думать не о стране, а о том, как спастись самому. Как сделать так, чтобы большевистская система, которую Сталин поручил ему похоронить, не утащила бы его за собой в могилу и его самого.

– Иногда мне казалось, что Сталин выбрал меня не столько из уважения к деду, сколько из более простых соображений – я чужой, и меня не жалко. То есть он сказал мне, что я должен делать, но не сказал, что я сам обречен и что меня повесят. Или забыл сказать, или просто расстраивать меня не хотел.

В очередной приезд Суслова поделился своими сомнениями с ним. Суслов спорить не стал – версия звучала вполне по-сталински. «Но знаешь, – сказал учитель. – Сталин часто говорил мне, что голодному человеку, сидящему на берегу реки, можно дать рыбу, а можно дать удочку, и настоящий большевик отличается от троцкиста тем, что он как раз даст удочку вместо рыбы. Сталин дал тебе удочку, и от тебя самого зависит, тебе ее затолкают в задницу или ты кому-нибудь затолкаешь». Сошлись на том, что надо, так же как Сталин, подобрать себе преемника – не того, на которого ты укажешь пальцем, уходя, а преемника тайного, того, который, может быть, и сам будет верить, что всерьез с тобой борется, и ты всерьез отступаешь под его натиском. «Иначе получится в лучшем случае как у Хрущева», – усмехнулся Суслов, и он удивленно посмотрел на учителя – а что, Хрущева уже сняли, я не заметил? А, ты же не знаешь, – махнул рукой Суслов и стал рассказывать.

Он заехал в Ставрополь по дороге из Новочеркасска – командировка получилась грустная. В Хрущеве вдруг проснулся граф, который решил, что мужички у него распустились, и надо бы им показать, где их место. Директору завода, на котором забастовали рабочие, пришла телеграмма из ЦК – выйти к бастующим и сказать, что если им не хватает денег на колбасу, то пускай едят пирожки с ливером. Рабочие отреагировали на призыв именно так, как того и хотел Хрущев – перекрыли железную дорогу и потребовали переговоров с Москвой. От Хрущева в город приехали Микоян и Козлов, которые, оценив масштабы забастовки, отдали команду войскам очистить город от бунтовщиков. Операцией руководил генерал Плиев – осетин; ему объяснили, что казаки хотели начать резать кавказцев. Суслов вылетел в Новочеркасск, но опоздал – танки были уже в городе, город хоронил погибших. Дал Плиеву пощечину, сел в машину – сам за рулем, – и поехал в Ставрополь. Сидели вместе на Комсомольской горке, Суслов в галошах и смешной каракулевой шапке, с возрастом он стал панически бояться простуды.

– Граф есть граф, – вздыхал учитель. – Никуда от этого не денешься, чертова аристократия, ну вот почему они такие? Не будь таким, я тебя прошу. Танки – это оружие на самый крайний случай. Допустим, если в Баку начнут резать армян, ну или в Прибалтике что-нибудь начнется, тогда да. А против русских рабочих танки последнее дело, просто прагматически подумай – сколько в России заводов, и что, на каждый по танковой дивизии, что ли? Идиот, ох идиот, – ругал он Хрущева, который той ночью тихо спал в своем доме на Ленинских горах, и не знал, что он уже взвешен на весах Суслова и найден более легким, что следовало бы. Наступало время румына, глупого генерала Брежнева.

XIX

Суслов их познакомил поздней осенью 1964 года – притащил Брежнева в Кисловодск, а своему ученику сказал, чтобы тот тоже отдохнул несколько дней в санатории на Красных камнях. Встретились как будто случайно, гуляли в парке, и ему навстречу шли трое – Суслов, с ним под руку Брежнев с огромными черными бровями, сзади – кто-то высокий и неприятный, оказалось, фаворит Брежнева Андропов, бывший помощник Куусинена, ученик Берии, хочет работать председателем КГБ, и года через два, как потом объяснил ему Суслов, скорее всего, действительно им станет – пришло время для очередной, как сказал бы Сталин, очистки от чекистской плесени, а кандидатура пока одна. Андропов оказался почти земляк – из станицы Нагутской, километров двести от Привольного, но больше был похож на неприятных парней из фильмов Хичкока – это был любимый режиссер Суслова, и еще на улице Коминтерна они в маленьком кинозале вместе посмотрели, кажется, всю хичкоковскую фильмографию, какая тогда только была. Суслов больше всего любил «Ребекку», пересматривал ее раз двадцать и говорил, что Хичкоку удалось очень точно описать главную проблему преемственности власти: важно не занять место, а доказать людям, доставшимся тебе в наследство, что их жизнь теперь превратится в такой праздник, лучшим выходом из которого станет торжественное самосожжение.

Вот Андропов и лицом, и повадкой, и даже своей вихляющей походкой одесского вора был похож на Джорджа Сандерса из «Ребекки», и неизвестно, как сложились бы отношения двух земляков, если бы Суслов не обнял их обеими руками и не пропел медовым голосом – «Рад, что вы подружились». Брежнев похлопал глазами – и когда только успели? – и сказал, что вот Сталин был генеральный, а он, Брежнев – минеральный секретарь, потому что пьет здесь только нарзан, а хотел бы коньяку.

– Ну, ты видел, что это за человек, – объяснял ему Суслов потом, когда они ночью пили кофе в сусловском номере. – С ним об охоте, о спорте, о космонавтах, о чем-нибудь таком – он мужик хороший, но недалекий, я у него как Золотой Петушок у царя Додона, «царствуй лежа на боку». А Андропов – опасный, поэтому ты держись его, пусть он думает, что он тебе покровительствует, это никогда лишним не будет. В комсомоле ты засиделся, поставим тебя пока на горком партии, и идеально было бы, если бы Андропов сам предложил, чтобы неплохо бы тебя на горком поставить, – тут Суслов увидел выражение его лица и терпеливо, как и полагается настоящему учителю, стал объяснять, что горком – это, может быть, не так интересно, но такая работа добавляет терпения, а терпение в нашем деле – штука архиважная. Он слушал Суслова, мрачно молчал. Так ведь и не дожить можно до того дня, когда он сможет занять место Сталина.

XX

Длинными ставропольскими вечерами в те годы его выручал, пожалуй, только первый совет Суслова – тот, который он услышал много лет назад здесь, в крайкоме, в их первую встречу – читать больше художественной литературы. Книгами его чаще всего сам Суслов и снабжал – началось все с двух рукописей какого-то писателя из двадцатых годов, Суслов называл ему имя, но он не запомнил. Первая рукопись была маленькая и смешная, про профессора, который сделал из собаки человека, а человек оказался пролетарием и до того не ужился с профессором, что профессор превратил его опять в собаку. Эту повесть Суслов предварил устным предисловием о том, что вот так и выглядит возложенная на них Сталиным задача – сделать из того Советского Союза, который есть теперь, ту Россию, какая была раньше. В этом же заключалась причина, по которой Суслов не хотел, чтобы книга была издана в СССР сейчас – «вот станешь генеральным секретарем, тогда и печатай, а сейчас рано». Вторая книга, более объемная, Суслову нравилась очень, и он даже давал ее почитать поэту Симонову – тот пришел в абсолютный восторг и собирается напечатать в каком-нибудь журнале. В этой книге в сталинской Москве проездом оказался натуральный сатана – он хотел посмотреть, как живут москвичи, а в итоге решил отомстить всем заинтересованным лицам за несчастную судьбу гениального писателя и его любимой женщины. Гениальный писатель, в свою очередь, писал роман об отношениях Христа с Понтием Пилатом, и эти главы тоже были в рукописи, которая так понравилась Суслову. «Сталин читал, но ему не понравилось, – говорил Суслов. – И я тоже думал, что какая-то чепуха. А оказалось все просто, Сталин решил, что сатана это он, а на самом деле, и это же очевидно, Воланд – Ленин, а Сталин – в лучшем случае Бегемот, и как он этого не понял?»

Названия рукописей, которые давал ему Суслов, и имена авторов он переписывал в специальную тетрадочку – это показалось ему хорошим ходом, когда придет к власти: начать надо будет именно с литературы, Россия же – книжная страна, вот книги пускай ее и перестраивают. Когда названий и имен набралось на десять тетрадочных страниц, сел и стал думать, с чего начать. Гроссман? Жестковато. Та история про собачку? Пожалуй, но не сразу. Выбрал производственный роман про металлургов, которым мешает лить чугун лично Сталин, и еще стихи одного белогвардейца – ничего особенного, всякая экзотика про Африку, войну и про любовь, но красиво будет издать в СССР поэта с такой биографией – расстрелян в 1921 году за антисоветский заговор, вот все удивятся. Засыпал, повторяя строчки: «Вслед за его крылатым гением, всегда играющим вничью, с военной музыкой и пением войдут войска в столицу, чью?» Хорошие же стихи, ну что такого?

XXI

С Андроповым в конце концов не подружились, конечно, но к молодому секретарю горкома новый главный чекист в какой-то мере благоволил – может быть, просто потому, что не хотел заводить новых знакомств на кисловодском отдыхе, а тут все-таки земляки, и Суслов познакомил, не кто-нибудь. Бродили вместе по дорожкам парка, он все больше молчал, говорил Андропов. Главным достижением в его жизни был разгром венгерского восстания в пятьдесят шестом году – Андропов любил повторять, что коммунистов в Будапеште вешали на фонарях и, вероятно, вполне искренне считал, что если бы не наша, как он это называл, «твердость», то дело бы дошло и до московских фонарей.

Андропов напоминал ему Сталина, но не того, с которым он познакомился в сорок восьмом году, а того, на которого рисовали карикатуры в эмигрантских журналах, хранившихся у Суслова в квартире на улице Коминтерна. Андропов любил выражение «капиталистическое окружение» и был уверен, что пока это окружение не уничтожено, небо над Советским Союзом никогда не будет безоблачным. У Брежнева, считал Андропов, «болезнь фронтовика» – человек был на передовой, боялся смерти и всю оставшуюся жизнь будет бояться новой войны. А войны бояться не нужно, надо просто однажды взять и раз и навсегда довоевать, «чтоб от Японии до Англии сияла родина моя». Андропов говорил, что мирное сосуществование – сказка для дурачков, и Ленин бы посмеялся над этой сказкой. Мирно сосуществовать надо только с китайцами – если с ними помириться, то можно за год завоевать весь мир, дать империалистам решительный бой. «Я бы начал с Афганистана, – фантазировал Андропов. – Дальше поднимется Индия, и уже объединенными силами поход на Америку, Владимир Ильич бы одобрил». Хорошо, что Андропов говорил так много, что не было даже нужды как-то ему отвечать, можно было просто идти рядом по тропинке и думать: «О Боже».

Университетский друг Зденек Млынарж писал ему из Праги письма – он стал теперь каким-то влиятельным чехословацким журналистом, и делился своими радостями по поводу «социализма с человеческим лицом»; Зденек думал, что опыт Чехословакии может быть полезен и для Советского Союза, он даже написал стихотворение «Переведи меня на хозрасчет», от которого хотелось плакать, потому что Зденек ведь не знал, что Андропов уже уговорил Брежнева устроить в Праге новый Будапешт, «а то они нас начнут на фонарях вешать». Брежневская болезнь фронтовика, которая так раздражала Андропова, в этом случае сослужила ему добрую службу – виселиц на фонарях Брежнев боялся не меньше, чем войны, и на войсковую операцию согласился еще до переговоров с чехами на Тиссе – об этом в свой очередной приезд рассказал Суслов, который относился к происходящему философски – может, и неплохо, злее будут. Спорить с учителем не хотелось, спросил только – «Зденека посадят?» «Наверное, посадят», – сказал Суслов. «А можно сделать так, чтобы не посадили?» – «Эх ты, добрая душа», – засмеялся учитель, но пометку в блокноте сделал, и Зденеку совершенно случайно удалось беспрепятственно доехать до австрийской границы, повезло.

XXII

Следующей весной он открывал памятник Ленину перед новым зданием крайкома – Ленина привезли из Москвы, и это был такой привет от Суслова, большая скульптурная композиция, в которой справа от Ленина стояли, как объяснил ему Суслов, плохие парни – чекист, красноармеец и еще какая-то сволочь, а слева – народ, двое женщин и трое мужчин, очень похожих на Сталина, Суслова и на него. «Это не памятник, это инструкция», – говорил Суслов, имея в виду, что как бы ни старались чекисты и военные, коммунистический идол обязательно будет низвергнут. Он часто вспоминал слова Суслова через год, в дни торжеств по случаю столетия Ленина – торжества тоже спродюсировал Суслов, который хотел добиться массовой народной ненависти к Ленину, мол, сегодня мы всех перекормим Лениным, а завтра тебе же будет проще.

Когда столетие праздновали в Москве, и Брежнев с кремлевской трибуны декламировал Маяковского насчет того, что Ленин жил, Ленин жив, он, сидя в зале, понял вдруг значение слова «совок», которому за завтраком научил его Суслов. Совок – это совсем не синоним советского, совок – это именно когда Брежнев читает стихи, а пять тысяч идиотов в зале делают вид, что им это нравится.

После заседания его тронул за плечо кто-то незнакомый – здравствуйте, давно хотел познакомиться, заочно-то мы с вами знакомы с сорок восьмого года, помните? Он узнал министра иностранных дел Громыко, дипломата, о котором Сталин говорил, что он меченосец. Договорились поужинать. Громыко позвал к себе на работу.

За окном югославские строители, несмотря на поздний час, строили башни-близнецы новой гостиницы «Белград», в кабинете было шумно, но почему-то уютно. Громыко сидел, по-американски закинув ноги на стол, и курил трубку – оказалось, подарок Сталина, он ее только в кабинете курит, никуда не выносит.

– Я наводил о вас справки, когда Сталин мне написал, что вы теперь работаете у нас в наркомате, – сказал Громыко.

– Наркомате иностранных дел? – удивился он. В дипломаты его еще никто не записывал.

– Нет, магии. А, вы же не знаете – товарищ Сталин называл нашу группу наркоматом магии, потому что о нас никто не знает, а мы решаем все. Слушайте, как там в Ставрополе? Правду ли говорят, что в магазинах иногда не бывает мяса?

Пока он решал, стоит ли дискутировать с дипломатом о мясе, Громыко сам сменил тему и начал рассуждать о международной обстановке – в Чехословакию войска вели правильно, но больше так не надо, а то на Западе сейчас у власти в основном люди мягкотелые и трусливые, они решат, что так и надо, и потом хлопот не оберешься доказывать им, что Советский Союз – империя зла; Громыко так и сказал – «империя зла». Он хотел бы, чтобы хотя бы в Америке президентом стал бы какой-нибудь ковбой из Голливуда, который объявил бы Советам новый крестовый поход, а то вся эта мода на мирное сосуществование может привести к тому, что уже капиталистическое окружение станет опорой советской власти, «и хрен мы с тобой тогда ее развалим». Дальше Громыко говорил про китайцев – было бы здорово как-нибудь подружить их с Западом, а то, не дай Бог, Мао умрет, и его преемники захотят вернуться к «великой дружбе» с нами, а там и Андропов подоспеет со своим последним боем империализму. «Я говорил Ротшильду, что Китай нужен международному капиталу хотя бы как сборочный цех, а еще лучше швейный, просто представь – сотни миллионов рабочих почти бесплатно шьют смокинги и собирают телевизоры. Обещали подумать, жду теперь». Он с любопытством смотрел на Громыко – так вот, какая ты, международная политика.

Прощались уже друзьями. Громыко, пожимая ему руку, говорил, что все-таки Суслов не ошибается в людях, а Сталин и подавно не ошибался, и что он, Громыко, очень рад, что в их наркомате есть такой человек – да, он понимает, что долго ждать всегда неприятно, но надо пока посидеть в Ставрополе, потому что в Москву надо переезжать только на важную должность в ЦК, ни в коем случае не в министерства, «это могила».

– Уютная у вас могила, товарищ министр, – улыбнулся он в ответ.

– Язва, – Громыко бережно отложил сталинскую трубку. – Ладно, шагай, встретимся в ЦК.

XXIII

В ЦК его забрали только через восемь лет – позвонил Суслов и сказал, что пора, освободилось место секретаря по сельскому хозяйству, не Бог весть что, но надо ведь с чего-то начинать. К тому времени он уже руководил всем краем и, что его самого ввергало в некоторый ужас, губернатором ему быть даже нравилось – жизнь шла к пятому десятку, он полысел, мир спасать уже хотелось не очень, а кем хотелось бы быть, так это таким старосветским помещиком, который ест, допустим, вареники, и горя не знает, ни о чем больше не думает. Его действительно звали в Москву каждый год, инициативу проявляли то Андропов, то еще кто-нибудь из отдыхавших в Кисловодске членов политбюро – курортный губернатор нравился всем, и после каждого сезона отпусков из Москвы приходила очередная шифротелеграмма – выдвигаем вас на должность министра сельского хозяйства, выдвигаем вас на должность заместителя председателя Госплана. Однажды пришла даже рекомендация на пост генерального, – нет, не секретаря, прокурора, и он не выдержал, позвонил Суслову – «Михаил Андреевич, что за издевательство?» Суслов хохотал и цитировал Евтушенко – «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее».

Своим главным губернаторским достижением он считал торжества по случаю юбилея Ставрополя – случайно обнаружил, сидя в краевом архиве, бумагу от светлейшего князя Потемкина-Таврического, в которой князь повелевал назвать вновь созданное селение на Азово-моздокской линии Ставрополем. Стояла дата – 1777 год, и он подумал, что неплохо было бы справить двухсотлетие. Поделился идеей с Сусловым, тот ворчал – мол, как же ты похож на Сталина, это же он 800-летие Москвы придумал праздновать, несоветская традиция. Поворчав, разрешил, а потом показывал собственноручно им снятый из «Литературной газеты» фельетон «Странный праздник», в котором ставропольского секретаря обвиняли в отсутствии классового подхода, заигрывании с боженькой и любовании старорежимными нравами. «Все правильно написали же, а?» – смеялся Суслов. Вырезку из неопубликованной газетной полосы оставил на память.

Кабинет на Старой площади, который ему достался, в сталинские времена принадлежал Андрею Андреевичу Андрееву. Суслов как-то рассказывал о нем – говорили, будто Андреев никакой вовсе не Андреев, а то ли канадец, то ли австралиец, в общем, англичанин. Андреев придумал колхозы и, по справедливости, именно ему, а не Ленину должны были ставить памятники на всех площадях несчастной России, но кто теперь помнит Андрея Андреевича Андреева? «Кому надо, тот помнит», – успокаивал его Суслов, и он, вздохнув, садился за «Продовольственную программу СССР сроком до 2000 года» – первое и сразу очень важное поручение Брежнева, который хотел войти в историю как первый русский царь, сумевший накормить народ.

Переезд в Москву и почти ежедневные теперь встречи с Брежневым изменили его отношение к этому старику – теперь он не смеялся над его глупостью, а вполне по-человечески сочувствовал ему, пережившему два инсульта, еле ворочающему языком и уверенному при этом, что речь затруднена из-за плохих вставных зубов. На заседаниях политбюро Брежнев выглядел старым индейским вождем, взятым в плен двумя бандами конкурирующих между собой ковбоев – с одной стороны Суслов и Громыко, с другой – Андропов и Устинов, превращение которого из хозяйственников в маршалы выглядело гораздо более страшной болезнью, чем нарушение речи у Брежнева. Гражданским в маршалы нельзя – они немедленно начинают хотеть войны, и Устинов, нашедший родственную душу в кровожадном Андропове, на каждом заседании уговаривал Брежнева ввести куда-нибудь войска. Брежнев сопротивлялся, но с каждый разом было все сложнее. Однажды ночью позвонил Суслов – «Ну что, дело к занавесу, все-таки Афганистан. Идиоты, хоть бы до Олимпиады подождали, это же логично – сначала праздник мира и спорта, а потом танки, а не наоборот. Но где Брежнев и где логика, сам подумай», – Суслов смеялся, а он вспомнил давний разговор с Андроповым, поежился – вдруг этот парень из «Ребекки», чего доброго, действительно устроит мировую революцию, что тогда делать?

XXIV

Суслов умирал. В палате под кроватью стояла пара резиновых галош – потом Громыко объяснит, что Суслов сам попросил принести их, ему было приятно видеть их и думать, что, может быть, он их еще наденет, еще пройдется по заснеженной Москве. Но сам старик ничего такого ему не говорил, а он не спрашивал – не до того было. Он пришел к нему – ну да, проститься; старики имеют обыкновение умирать, как сказал ему когда-то Сталин. После последнего инфаркта Суслов уже не вставал, и, в общем, сам хорошо понимал, к чему все идет.

– Не успел я тебя дорастить до генерального секретаря, – слабо улыбался он, – поэтому план теперь такой. На свое место я рекомендую Андропова, он начнет делать глупости, но ты не бойся, он инвалид, живет без почки, жить ему – ну два года, три, не больше. Правильно было бы, когда Леонид Ильич за мной проследует, в генеральные секретари выдвинуть Андропова – будет хуже, но недолго, а тебе сейчас чем хуже, тем лучше. Большой войны, думаю, тоже не будет, Афганистана им хватит, но если все-таки полезут в Европу – постарайтесь с Громыко как-то это притормозить, Громыко сможет, я знаю. А после Андропова – решайте сами, или сразу тебя в генеральные секретари, или, чтобы было больше ада, подождать еще годик – я бы подождал, поставил бы кого-нибудь совсем больного и старого, хоть бы и Устинова, а лучше Черненко. Он человек простой, будет делать все, как при дедушке, но недолго. А дальше ты, исполняй свой патриотический долг, как велел товарищ Сталин. Ну иди, посплю я, – слабо сжал его руку и действительно немедленно заснул. Умер он только назавтра, и старый Брежнев, не стесняясь, в голос плакал на заседании политбюро – не потому, что любил покойника, а просто понимал, чья теперь очередь.

Утром после похорон Суслова позвонил Андропов – «Хватит скорбеть, нас ждут великие дела». Бывший председатель КГБ уже осваивался в кабинете Суслова – в дальнем углу кабинета стояла теперь старенькая американская радиола; об Андропове аппаратчики давно с уважением и шепотом говорили, что он любит джаз – вряд ли это так на самом деле, но что новый секретарь ЦК очень заботится о своем имидже – это было бесспорно. «Ну что, работай сюда», – указал ему Андропов на стул перед радиолой, он сел, Андропов развалился рядом на диване и опять заговорил о мировой войне и о том, как он в ней всех победит.

– Но первая битва – она здесь, в Москве. Леонид Ильич запустил ситуацию, слишком на многое закрывает глаза, а с его здоровьем слепота может стать смертельно опасна, – пауза, посмотрел изучающе – как отреагирует; пришлось сделать вид, что увлекся разглядыванием радиолы, переспросил Андропова:

– Слепота?

– Да, – раздраженно протянул Андропов. – Слепота, ни черта вокруг себя не видит. Галя, дочка, с каким-то цыганом спуталась, тот бриллиантами крадеными торгует, Чурбанов вообще в узбека превратился. Знал бы товарищ Сталин, что нам придется думать не о революции, а о коррупции. При Сталине и слова-то такого не было.

Потом Андропов велел записывать и продиктовал ему записку о мерах повышения трудовой дисциплины в сельском хозяйстве. «Не хватает подписи – Дзержинский», – пошутил он, когда новый начальник прервал диктовку, но Андропов не понял шутки, сказал – «Спасибо за комплимент» и, еще раз о чем-то вздохнув, попрощался с ним, склонился над бумагами. В коридоре вздохнул уже он сам – да, это тебе не Суслов, наплачемся мы с этим генеральным секретарем. О трудовой дисциплине думать совсем не хотелось, вызвал машину, поехал в МИД.

Громыко, как всегда у себя в кабинете, курил трубку, что-то читал. Спросил «как дела», потом поднял на него глаза и сам все понял, засмеялся:

– Что, Юрий Владимирович уже успел указания дать? Нормально, привыкай, ты его любимый ученик – все так думают, значит, так и есть. Но ты его зря боишься, это у себя в гепеу он был опасный, а теперь – ну что, партийный работник, а партия и не таких орлов кушала. Скажи мне лучше, он тебе про ракеты в Европе ничего не говорил? Меня уже спрашивал, как к этому западная общественность отнесется. Я сказал, что прозондирую, но вообще – а как ты смотришь, чтобы действительно немного попугать Европу? Нам с тобой уже надо о себе думать, а это мне нравится – если ракеты есть, то их же потом можно будет убрать, и весь мир ахнет, какой ты принципиальный борец за мир.

– Послушайте, Андрей Андреевич, – не выдержал он. – Я член политбюро ЦК КПСС, а не Маккиавели и не Монтескье, эти игры в политике кажутся мне опасными, возможно, даже смертельно опасными. Что мешает нам сегодня, безо всяких этих подвыпердовертов (пригодилось ставропольское слово из детства) выйти к народу и сказать – так, мол, и так, дорогой советский народ. Леонид Ильич болен, экономика в заднице, коммунизма не будет, а все, ради чего ты, народ, голодал и умирал – это сорок пятый год и закрепление итогов империалистической войны. Почему нельзя честно, почему нельзя прямо?

Громыко снова посмотрел на него – кажется, впервые удивленно за все годы знакомства.

– О-о-о-о, увидел я новое небо и новую землю, – протянул он. – Я-то думал, тебе товарищ Сталин все еще тогда объяснил. Нет? Ну ладно, слушай дядю Громыко, чего уж там. Давай так: вот ты вышел к народу и все это ему сказал. Дальше что будет? Вот по пунктам – раз, два, три, четыре, пять.

– Народ вздохнет с облегчением, – неуверенно отозвался он.

– Прекрасно, – почему-то обрадовался Громыко. – А потом? Вот вздохнул твой народ, отоспался, дальше – да самое простое: жрать захотел. Что ему делать?

– А что он обычно делал? Пошел в магазин и взял, что там выбросили.

Громыко засмеялся.

– Товарищ член политбюро ЦК КПСС, а как вы считаете, не будет ли перебоев с продовольствием после того, как вы решите, что народу пора сказать правду? Вот просто подумать – если люди, которые сейчас, пока мы тут с вами болтаем в нашем наркомате, сидят на боевом посту и готовы стереть с лица земли всю Западную Европу и Северную Америку – если вы им скажете, что на посту можно не сидеть, то они уйдут домой, правда же? А почему тогда из колхозов люди не уйдут, с заводов, фабрик? Нет, мой дорогой товарищ член политбюро ЦК КПСС, распускать страну надо от-вет-стве-нно! И желательно налегке, чтобы у людей не было желания остаться там, где ты их встретил. В стойле! – закричал вдруг Громыко и хлопнул ладонью по столу.

– Вижу я, – продолжил он металлическим голосом, – вы легкомысленно относитесь к той задаче, которую вам поручил товарищ Сталин. Это что, получается, если завтра мы вас изберем генеральным секретарем, так вы завтра и скажете народу правду в глаза? Неужели Сталин тебе не говорил про нож, который нельзя выдергивать из сердца? Если бы все было так просто, правду бы и Хрущев в пятьдесят третьем году сказал, а ты бы, милый, так бы и пахал на своем комбайне.

– Молотил.

– Молотил бы, хорошо. И сдох бы на этом комбайне, или чечены бы тебя зарезали. Всему надо учить, а.

Громыко взял лист бумаги.

– Смотри: точка А – ты генеральный секретарь. Точка Б – пусть это будет самороспуск КПСС. Что между? Давай вместе. Начать, наверное, с теории. Новое мышление, общечеловеческие ценности, Сталин тебе это говорил? Ну отлично, это первый шаг. Дальше что-нибудь показательное в культуре, фильм какой-нибудь или книга.

– Я Гумилева хотел напечатать.

– Гумилева, отлично. Молодец, понимаешь, что не Солженицына. Гумилев, хорошо. Дальше что-нибудь с республиками, обострение какое-нибудь. Где лучше?

– Карабах?

– Карабах для первого раза слишком, предлагаю что-нибудь попроще. Казахстан? Русские с казахами друг друга ненавидят, да и Димаш Ахмедович засиделся. Можно туда первым секретарем поставить русского откуда-нибудь с Волги, казахи этого не выдержат, будет весело. Дальше что? Экономика.

Так февральским утром 1982 года в кабинете министра иностранных дел СССР была составлена подробная программа мер по ликвидации коммунистической парти и советского государства сроком на шесть лет – хотели сначала уложиться в пять, но решили не рисковать.

XXV

Оставалось найти себе того преемника, о котором ему когда-то говорил Суслов – какого-нибудь бронебойного дурака, который сам отберет у него власть и который начнет новую историю России – чтобы не было здесь дикого поля, и чтобы, в самом-то деле, коммунистов не начали бы вешать на фонарях. Громыко сказал, что лучше искать в отдаленных обкомах среди первых секретарей, потому что если человек такая мразь, что сумел стать первым секретарем в какой-нибудь суровой области, то и с Россией он справится, не даст ей съесть саму себя. Есть риск, что станет диктатором – так ведь это не навсегда, да и по сравнению с капээсэсовской системой даже диктатура латиноамериканского типа – это, в общем, шаг вперед.

Допоздна в тот день листал справочник членов центрального комитета – обкомов много, а выбрать некого. Почти со всем знаком лично, но этот староват, этот плохой организатор, этот просто слишком глуп и одновременно слишком верен идеалам социализма. Выбрал двух. Основного – томского Лигачева, чем-то похожего на него самого выходца из семьи раскулаченных, хитрого сибиряка и почему-то поклонника Гумилева; с Лигачевым они как-то разговорились после вечернего заседания XXVI съезда, и Лигачев произвел на него очень хорошее впечатление, пускай будет основным. Дублером выбрал сведловского Ельцина – говорят, пьющий, но из староверов, очень авторитарный, народ таких любит. Записал в блокнотик – надо будет познакомиться поближе с обоими, принять окончательное решение.

XXVI

Андропов тем временем начал царствовать, совершенно не стесняясь хоть и полумертвого, но все же и полуживого Леонида Ильича. К нему Андропов отнесся с каким-то завораживающе циничным чекистским остроумием – утвердив на политбюро план торжеств в связи с шестидесятилетием образования Советского Союза, он, даже не спрашивая согласия Брежнева, отправил его в смертельно опасный для семидесятипятилетнего генерального секретаря гастрольный тур по всем пятнадцати союзным республикам. Главная хитрость заключалась в том, что если бы Брежнев сказал, что нет, товарищи, здоровье уже не то, чтобы путешествовать – сам Андропов бы на политбюро скорбным голосом поднял бы вопрос о том, что раз уж у Леонида Ильича неполадки со здоровьем, то давайте-ка его на пенсию отправим, чего издеваться над больным человеком. Год назад Брежнев и сам бы с удовольствием ушел на пенсию, но как раз Андропов его тогда и отговаривал, опасаясь, что дедушка оставит вместо себя какого-нибудь Щербицкого, ну и все, до свидания. А теперь все поменялось, и Брежнев сам боялся уходить – потому что Галя, потому что Чурбанов, и омерзительные чекистские опера, разве что в спальню к нему не заглядывающие – нет уж, говорил он Громыко по секрету, живым не дамся. И не дался – кряхтел, умирал, но честно летал из Ташкента в Кишинев и из Киева в Минск. Только в Баку не выдержал – сначала обидно оговорился в приветственной речи, сказал – «Дорогие нефтяники Афганистана», – а потом просто отказали ноги, не смог выйти из машины и шептал азербайджанскому первому секретарю Алиеву – «Прости, Гейдар, дальше без меня». Отменил последнюю поездку по Прибалтике, отлежался на даче, а седьмого ноября последним рывком вышел на праздничный парад и три часа отстоял на Мавзолее.

Он стоял от Брежнева третьим справа – после Андропова и премьер-министра Тихонова, – и все косился на старика, выдержит или нет. Старик выдержал, умер только десятого, просто уснул и не проснулся. На заседании политбюро голосовали за Андропова – и он, и Громыко, вообще все.

XXVII

Покойный Суслов рассчитал все правильно – после брежневских восемнадцати лет новую эпоху начинать было сразу нельзя, надо было даже самому привыкнуть к нестабильности – а бравый Андропов оказался идеальным ее производителем. «Мы не знаем страны, в которой живем», – торжественно объявил он на первом своем заседании политбюро в кремлевской «ореховой комнате», и сидевший по левую руку от него 77-летний премьер Тихонов важно кивнул – не знаем, ох не знаем. В отличие от брежневских лет, когда заседания политбюро походили больше на встречи ветеранов охотничьего клуба, теперь все выглядело, будто собрались смертники перед расстрелом – было понятно, что сейчас что-то изменится, причем не к лучшему. Даже те, кто рассчитывал оказаться выгодополучателем новых порядков, заметно нервничали – тот же Тихонов, например, расколол надвое блюдце под своей чайной чашкой, и Андропов в ответ зловеще хохотнул – «это на счастье».

Страницы: 123 »»

Читать бесплатно другие книги:

Кто я? Зачем я? С какой целью я пришёл в этот мир? Что останется после меня и кто ведёт меня по этой...
Однажды Паддингтон и его друг мистер Крубер посетили выставку картин под открытым небом. Медвежонок ...
Повесть о судьбе женщины, которая в детстве была брошена пьющей, и гулящей матерью, воспитывалась в ...
В книге публикуется последний масштабный труд замечательного филолога Ю. К. Щеглова (1937–2009) – ли...
В легендах Катая звездная река лежит между смертными и их мечтами. Что бы ни случилось на земле межд...
Паддингтон очень не любит сидеть сложа лапы. Даже в самый скучный день он обязательно найдёт чем зан...