Книга перемещений: пост(нон)фикшн Кобрин Кирилл
© Кобрин К., 2013
© Оформление. «Новое литературное обозрение», 2013
Памяти Роберта Вальзера и В.Г. Зебальда
© Рисунок «Последняя прогулка Роберта Вальзера». Виктор Пивоваров. 2013.
Я бы хотел умереть как он: во время одной из долгих прогулок, от сердечного приступа, упав на спину, выбросив вверх левую руку, а шляпа (непременно шляпа!) отлетела на метр. На нетронутом тяжелом снегу – цепочка следов. Надеюсь, он имел несколько минут, чтобы подготовиться к переходу из его относительного небытия к тотальному, удовлетворенно подвести черту: все, что хотел, сделал, хотя чт хотел– непонятно, что сделал – не помню, а уж окружающие и подавно не знают. Смерть легка, если вся жизнь есть подготовка к исчезанию, если одна из долгих прогулок прямехонько выводит тебя к ней.
Топография тех мест
Затаив дыхание, спуститься по лестнице, стараясь не касаться стен, по плечо выкрашенных синей больничной краской, мимо лужи справа, хрустнуть у двери спичечным коробком – и вон. Вон. На Батумскую, забирающую вверх у «шайбы» (забыл название: «Отдых»? «Ветерок»? «Привал комедиантов»?), меж грязно-бордовых хрущевок и каких-то расхристанных девятиэтажек с пустыми глазницами незастекленных лоджий, с серыми штандартами развешанных простыней, на пятом этаже зеленая рубашка машет пустыми рукавами. Предположим, начало мая или конец августа. Лучшее время для этих мест.
Батумская исчезает из вида за небольшим холмом; там, дальше, – жуткое Анкудиновское шоссе, где он никогда не бывал, да и не надо, нечего там делать: онкологическая клиника, потом – школа милиции. Он вспомнил, что где-то в тех краях жила Инга Ф. Когда это было? Много лет тому. К ее дому ходил только один автобус, двадцать второй, что ли, смрадная львовская развалина, гремевшая входными дверьми у «шайбы» (точно – «Встреча»!) примерно раз в час, причем последний рейс был в девять вечера. Редким кавалерам Инги Ф. приходилось либо ловить машину, либо провожать ее пешком. Он представил себе этот путь: сначала по Батумской, мимо школы, где училась Акула, затем… что же было дальше? Пыль, наверное. Осенью и весной – грязь. Зимой – сугробы, серые от копоти. Впрочем, ночью не видно. Синяя тьма. Луна. За спиной – сдержанный гул проспекта Гагарина, за которым – и об этом следует всегда помнить – Ока. А за Окой – опять город: душераздирающе мрачная Молитовка, проспект Ленина, озаренные огнем девятиэтажки титаниками тонут в ночи. А там еще какой-то район, точнее – слобода, названия он не помнил, ибо не был там никогда. Впрочем, рассказывали: одноэтажные дома, дворы, огороды, резные наличники, собаки брешут в темноте. Где-то открывается дверь, и в ночь врывается обрывок уркаганской песни, что-то про мать, ждущую сына в таком же вот доме, но сын не вернется: он лежит с ножичком в груди или замерз, бедолага, в тайге, загнанный лагерной погоней. За все легавым отомстить. Клянусь любить ее навеки. Ингу Ф. никто из земляков по-настоящему так и не полюбил, и она вышла замуж за ушлого делягу, уехала в Таллинн, а потом, говорят, – в Канаду. Все-таки страсть к захолустью неистребима.
Он так и не смог вспомнить, кто провожал Ингу Ф. в ее онкологическое предместье, кто кормил ее «Раковой шейкой» у подъезда ракового корпуса. Не Таракан, конечно же. И не Максюта. Естественно, и не Вадим Д., который к тому времени был основательно и глубоко женат и жил как раз на Батумской, в хрущевке, в однокомнатной квартире на первом этаже. За окном – несколько чахлых лип, длинный дощатый сарай, черный от времени и грязи. В хорошую погоду за столом между сараем и чугунной рамой для обеспыливания половиков сидят мужички и добивают бессмертную рыбу. Конечно, лучше всего – начало мая или конец августа.
Как раз в начале мая, за этим самым столом сделана историческая фотография: группа «Эхнатон» в первом составе. Шесть двадцатилетних парней – худых, гордых, всегда готовых к выпивке и хором спеть под гитару что-нибудь из Майка. Здесь нас никто не любит. И мы не любим их. Здесь ездят на метро, ну а мы не из таких. Уже записан первый альбом, только-только попили пивка у ларька под ласковым весенним солнышком, сейчас пойдем прошвырнемся по Сведловке.
Он вложил фотографию обратно в пухлый темно-бордовый бархатный альбом. В последнее время он окружил себя тысячью ненужных вещей, на каждую из которых молился – как только приходилось о ней вспомнить. Он вообще изменился за эти годы. Испытывавший всю жизнь почти физиологическое отвращение к фотографиям (и особенно к фотографам), он вдруг начал вести подробный визуальный дневник; прежде всего – путевой. О нет, он не фотографировал красоты; точнее, он снимал только красоты, но красоты в своем понимании, для внутреннего употребления: бесконечные сходящиеся и расходящиеся железнодорожные пути, обшарпанные пакгаузы, бетонные высотки, совершенно, как оказалось, одинаковые, что в Горьком, что в Роттердаме, индустриальные пейзажи, облезлые стены, испещренные граффити, кладбища, да, особенно кладбища. Главной своей удачей он считал серию снимков Гласневинского кладбища в Дублине: антикварные дроги для транспортировки гробов, зачем-то выставленные прямо у входа, аллея огромных серых кельтских крестов, водруженных над останками надежных католиков позапрошлого века, заброшенный участок, похожий на марсианский ландшафт, тут и там валяются обломки надгробий, кое-где предательски провалилась земля. А вот и аллея недоносков: богобоязненные ирландцы, чей католицизм носит какой-то языческий, вудуистский характер, хоронят выкидыши, ставят им деревянные кресты, которые увешивают цветистыми гирляндами, колокольчиками, обкладывают их игрушками. Он вспомнил, как бродил по этой страшной аллее под нежный звон колокольчиков, старался не наступать на полусгнивших плюшевых мишек, обходил стайки развеселых аборигенов, пришедших навестить своих недовоплотившихся Шонов, Патриков и Шиннед в их маленьких ящичках, зарытых в сырой земельке. Эти полуспившиеся недородители очень удачно вышли на фотографиях: воспаленные веки, задубевшие рожи, проловская одежда, капюшоны.
Конечно, никаким фотографом он себя не считал; просто отдался, не сопротивляясь, очередной волне изменений; спросили, нет ли у тебя фотоаппарата, он сказал нет, а потом купил. Нелепо, как и все остальное в его дрейфующем полудремотном существовании. Промечтав целую жизнь, он теперь был обречен лицезреть не шибко качественную материализацию своих снов и мечтаний. Оказывается, что всё, да-да, почти всё имеет тот же вид, что и тогда, когда он этого жаждал, алкал; авансы выдавались не зря, выплачено сполна, почти сполна. Только вот счастья, да что там счастья, даже радости особой это не приносило.
Что же он читал тогда? Скотта Фицджеральда? Кортасара? Кокто? Хаксли? Он уже не помнил. Помнил только видение той поры: маленькая, мощенная булыжником площадь, угол какой-то улицы, двухэтажный дом, крытый черепицей, зияющий чердачными окнами, газовый фонарь освещает вход в трактир, занимающий первый этаж, выставленные на улицу два стола, пусто, никого нет, у обшарпанной стены за углом трактира стоит повозка поставщика вина, рядом с трактиром – лавка угольщика, ни души, солнца нет и в помине, воздух влажный и теплый, абсолютная тишина, над трактиром, прямо на беленой стене надпись «Au Reveil Matin». Уголок сведенборговского ада – специально для предающихся меланхолии.
Конечно, это был Кортасар. Какой-то рассказ, где действие происходило одновременно в Париже времен Третьей империи и лет сто спустя. Там еще был потрясший его эпиграф – что-то про тоску и газовые фонари. Он не помнил уже точно. Он даже не помнил: из Бодлера или Верлена. Кажется, все-таки из Верлена. Из этого рассказа ему и привиделась пустая площадь, площадь полная пустоты, площадь, хранящая пустоту. Ничего живого; смерть придала этой картине величие и драматизм артефакта. Совершенное произведение искусства – образ пустоты и смерти, безлюдная площадь где-то в Париже, осененная надписью «Au Reveil Matn»; образ, который он вымечтал тогда, прочитав полузабытый нынче рассказ.
Много лет спустя он увидел все своими глазами. Кто-то подарил ему альбом фотографий старого Парижа. На двадцать седьмой странице он наткнулся на ту самую картину: площадь, мощенная крупным булыжником, в нее упирается улица, почти у угла, возле двухэтажного дома, покрытого облупившейся белой краской, приткнулась повозка виноторговца, на первом этаже – вход в трактир, увенчанный газовым фонарем, рядом – одноэтажный дом потемнее, на нем надпись: «Au Reveil Matin». Ни души. Пустота взирает на тебя черными чердачными окнами. Он подумал вдруг, что этой картины на самом деле нет в рассказе Кортасара. Проверять было недосуг, но кажется, действительно нет. Откуда же она явилась ему? Не мог же Господь тогда смущать его городским видом, снимок которого передал со случайным дарителем уже здесь?
Самое странное, что фотография не разочаровала. Но и не восхитила. Она была не лучше и не хуже образа, который столько времени преследовал его. Эта была та же самая картина. Что в который раз наводит на довольно грустный вывод, нет, не о симметричности, а именно о тавтологичности всего происходящего с ним. Ничего нового. Идеальные образы, общие идеи, материализовавшись (или дематериализовавшись – как посмотреть), ничего не проигрывают. Но и не выигрывают. Он вспомнил фразу из старого фильма, которую обожал в юности, еще ничего в ней не прозревая: «Треугольник АВС равен треугольнику A’B’C’».
А Кортасара он тогда действительно боготворил. Сначала ему попалось маленькое карманное издание с картиной Магритта на обложке. Там был рассказ, который он сейчас мог бы сочинить, если бы вздумал здесь сочинять: о человеке, который в поезде читает роман, где героя убивают дома за чтением романа. Потом тот, кто ехал в поезде, приезжает домой, садится в кресло, чтобы дочитать роман, и вот тут, естественно, его убивают. Страницы полторы. Гениально.
Он купил эту книгу случайно, в каком-то райцентре, через который его курс гнали на картошку. Городок был странный: шоссе пронзало его насквозь, по бокам дороги лепились серые деревянные дома, утопающие в багровых оттенков палисадниках, там и сям торчали телеантенны и скворечники, придавая всему удивительно нестроевой, вольноопределяющийся вид. Чуть дальше от шоссе, на холмах – белые и серые пятиэтажки, не по-городскому, россыпью, далеко друг от друга. Между домами бродили коровы и козы, на лавочках лузгала семечки молодежь, за условными укрытиями – деревьями, кустами, гаражами, заборами – наливались пивом, бормотухой, самогоном мужики. Осенял идиллию огромный белый собор с жирными куполами из самоварного золота; возле него шоссе то и дело, мягко семеня, перебегали молельные старушки, не обращая внимания ни на гудки машин, ни на вопли прохожих. В этом русском раю, в книжном магазине, набитом ненужной местным жителям всячиной, он и купил своего первого Кортасара.
Второй (хронологически второй в его жизни, но генетически первый – по году издания), сборник рассказов в красной обложке, явился уже потрепанным, прошедшим через руки неведомого читателя. Он раскопал его в букинистическом отделе книжного магазина на площади Горького, магазина, уставленного прозой и поэзией братских народов Советского Союза. Тогда была мода на национальных фолкнеров; Чиладзе, Матевосян, Пулатов – все это он в те времена читал, но сейчас, когда силился вспомнить хоть что-то, ничего, кроме словосочетания «дата туташхия», не всплывало. Что это? Книга? Фильм? Герой? Вспомнить невозможно, спросить некого. Настоящие книжки были на специальной толкучке, которая располагалась за ДК офицеров; туда в хорошую погоду выползали записные книжные жучки, потертые запыленные типчики, у которых в специальных чемоданчиках лежало все: от Кафки до Пикуля. На полстипендии у них можно купить «Литпамятник» Рембо, а потом залезть в полупустой троллейбус и ехать, поглядывая то в окно – на тяжелую листву нескончаемого парка «Швейцария», то на попутчиков, то в книгу, открывшуюся на волнующем стихотворении про купающуюся Венеру. Он вылезал на Батумской и шел в гости к Вадиму Д., где уже сидели и Таракан, и Максюта, и Лехандт. Этот воскресный майский день не кончался никогда, и жизнь эта, казалось, никогда не кончится.
Он постоянно вспоминал о той кончившейся жизни, проделывая обычный свой маршрут: вдоль высокой набережной над вокзалом, который сверху виделся двуглавым чудищем, высунувшим бесчисленные переплетенные, тускло поблескивающие, тонкие стальные язычки, а над чудовищем – царственная башня, увенчанная часами с желтым светящимся циферблатом и огромным орлом; затем – через широкую улицу, свернуть мимо фотоателье, в витрине которого выставлен огромный альбом Хельмута Ньютона, страницы переворачивают почти каждый день, так что он смог уже наизусть выучить его творчество, в этот раз там красовался Серж Гензбур, запустивший руку за корсаж Джейн Биркин, оба смотрят на дерзновенную руку сверхсерьезно, даже мрачно, воистину пижоны; пробег сквозь подземный переход, обклеенный афишками танцевальных клубов и концертов; вынырнув, пересечь две трассы, после чего – толпа, огни, удушливая вонь жареных колбасок, вниз по площади, налево, вдоль трамвайной линии, мимо сомнительных магазинов и бесконечного фастфуда, угнездившегося в огромных домах, выполненных в местном кондитерском варианте сецессиона; еще через пять минут является площадь, материализовавшаяся из смешения нескольких архитектурных снов: необыкновенная легкая ратуша, с завитушками и башенками, лицемерие страшного семнадцатого века, на углу – огромная мрачная средневековая сторожевая башня, посередине – сквер, по одну сторону которого – стена домов, девятнадцатый век вперемежку с серыми семидесятыми прошлого, по другую – колоссальный иезуитский костел, выстроенный с явным нарушением пропорций, нелепый, белые стены, желтые колонны, черные святые жестикулируют на крыше и фронтоне, прекрасный ублюдок этого города, этой истории, облупившаяся длинная стена иезуитской больницы, розовый особняк, припудренный недавним ремонтом, резиденция бенедиктинцев; наконец, налево, по пустой и узкой улице, вдоль трамвайных путей, к закату солнца, к западу, к закату Европы, к закату всего, мимо еще двух костелов, ими вообще усеяна эта страна, Контрреформацию приколачивали к ее телу барочными костелами, будто гвоздями, памятники унижения национального и апофеоза универсального, ботанический сад, несколько смрадных трактиров для аборигенов, пусто, никого, только за высокой стеной, вдоль которой спешишь неизвестно куда, слышны шлепки мяча о землю, топот, крики, резкие мальчишеские крики вспарывают тишину этого мертвого города; здесь он садился в трамвай и оказывался уже в другом городе, тоже – бывшей имперской столице, прошлое здесь уже перебродило и выделило легчайшие фракции, своего рода эфир, которым дышат жители и приезжие и сходят с ума – легко и весело, будто под мелодии прославленных местных оперетт, сумасшедшие скользят по огромным имперским площадям и светлым буржуазным улицам, по кольцу бульваров, обгоняемые какими-то детскими трамвайчиками, жуют несравненные пирожные, разглядывают витрины роскошных магазинов; все одеты так, будто доедят сейчас свой штрудель или «Захер», допьют густой кофе и направятся в оперу или в филармонию – слушать несравненного Малера; и из этой Какании – в еще одну имперскую столицу, на краю ойкумены, царственную и убогую, в проходных дворах которой, у корней доходных домов, словно вши, копошатся бомжи, где по улицам ходит Владимир Васильевич Г. и подробно рассказывает о каждом доме, кто строил, кто жил, кто что здесь написал, где никому не известный поэт торопливо опрокидывает свои сто пятьдесят и бежит к приятелю похвастаться новым шедевром, где все уже кончилось и никогда ничего не будет. Эта симметрия, это перетекание одного в другое, это полное тождество без развития, эти зеркала, поставленные друг против друга.
И вот только здесь, в конце обычного своего маршрута, он всегда вспоминал, что давно уже умер и что никогда никому не сможет рассказать о местной топографии. Именно это наказание было ему определено при поступлении сюда.
Последний европеец
Первое покалывание счастья (на ребрах ладоней, между лопаток, где-то на входе в пищевод) он ощутил уже через двадцать минут после того, как состав покинул грязный пражский вокзал. Впрочем, перрон, от которого разлетались международные поезда, был оформлен по-другому, нежели те, что были предназначены для разных там плевых Пльзеней и мычащих Будеёвиц: розоватый декоративный кирпич и такого же кукольного оттенка плитка делали его непроницаемым для звуков, красок и запахов вокзальных толп, которые извивались подземными туннелями и вырывались на платформы поплоше. Нет, здесь все было по-иному. Скромный прошлый век под литыми чугунными навесами позапрошлого. Гравюра Эрнста «Восточный экспресс». Пожалуй, так и нужно стартовать в далекие путешествия – с игрушечного перрона, пустого, чисто выметенного, по которому пробежит разве что служащий дороги, придерживая форменную фуражку.
Итак, ехать. В длинном сидячем вагоне, выкрашенном в элегантные серовато-голубоватые тона, развалившись в кресле, посматривая в окно, почитывая, грызя яблоко. Анонимный пассажир экспресса «Евросити» с англоязычной пражской газетой в руках. Раз тронувшись с места, перестаешь быть кем-то: гражданином, отцом, писателем. Перемещение по Европе выдувает из тебя ошметки нажитого и благоприобретенного контекста – того, что на самом деле есть индивидуальное. Движется – экзистенциальное, всеобщее, анонимное. Анонимное – вот счастье.
(Через полгода он записал в случайном блокноте следующее: «В какой-то момент, в аэропорту Франкфурта, хлебнув из фляги золотого “Бушмилз”, я начал себе нравиться. Нужное место, нужное время, нужный вид. В общем, если быть чутким к родному языку, нужник. Ну и пусть. Итак: анонимный европеец, пролетом от Кафки к Джойсу. Где-то в краях Гюнтера Грасса. Или кто тут у бошей рядом с франкским бродом на реке Майн живет. Европейскость есть анонимность. Умеешь базлать на вежливом аглицком, и капут. Больше не трэба. Все остальное скрыто, надежно упрятано под:
1. зеленую вельветовую рубаху, блюджинз, рыжие ботинки фирмы с уркаганским названием «Батя»;
2. непроницаемой рожей, слегка небритой в соответствии с традицией тех мест, куда направляешься;
3. либеральной британской газеткой.
Никто ничего не узнает. Никогда».
Из этого отрывка можно понять, что идея анонимности как полноты, а не пустоты, сильно его занимала в тот странный год.)
Счастье покалывало уже минут через двадцать после отъезда. Мимо плыли распаханные серые поля, укрытые холодным мартовским солнцем, голые деревья, будто семафоры, жестикулировали у пересечений проселочных дорог. Ни души. Изредка попадется разве что крестьянский двор, будто Кафкой описанный: крепкие, основательно сложенные стены грязно-серого камня, чистый скотный двор, крепкая ограда, ни души. Что-то из «Сельского врача». Европа гроссбауэров.
Потом вдруг полезли горы. Начались они как-то нелепо, среди равнины, круглыми, как тюбетейка, холмами. Помешкав у вполне советского вида одиноких заводов, они вдруг пошли одна за другой, забирая все круче и круче, пока не перестали умещаться в вагонное окно. Между грядами прорезалась речная долина, на берегу которой лепились городки и поселки – из того же серовато-зеленого материала, что и горы, иногда попадалась отштукатуренная белая церковь, по-видимому лютеранская. Почему лютеранская? Он не знал.
На зеленеющих склонах лежал еще кое-где снег, по узкой Лабе плыли длинные баржи, веселый их дымок давал знак: Германия рядом. Вообще, историческое сигнализировало о себе, подмигивало, щедрой рукой рассыпало намеки, стараясь приодеть голую экзистенцию путешественника своими расшитыми камзолами и строгими фраками. Опять-таки, в этом историческом не было ничего персонального – коллективная память европейца, и только. Впрочем, смотря какого. Ему пришлось сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой.
Какие знаки и символы? Любые. Скалы, изгрызенные каменотесами. Черепичные крыши. Австрийский завиток на вокзальных часах где-то в безнадежной богемской глуши. История средних веков. Новая и новейшая история стран Запада.
Он вдруг подумал, что ненавидит людей, сочинивших и оформивших советский вузовский учебник по второй части новой истории. Эта серая оберточная бумага, будто созданная специально для того, чтобы на ней оттискивали скулосводящие «Горьковские рабочие» и «Пермские правды». Этот невнятный шрифт, слишком большой для академического издания. Но главное, что в учебнике было, точнее, чего в нем не было, – вещей, божественных подробностей жизни, на которые не скупились советские учебники по античности и даже – средних веков. Скроенная будто на швейной фабрике «Маяк» (но по гегелевским лекалам), «Новая история стран Запада», все равно какого года издания, 1955-го или 1985-го, являла студиозу и просто любопытствующему удручающе серое (от бесчисленных стирок) полотно экрана, на котором всякий раз разыгрывалась лишь одна мистерия – Рождения, Воспарения и Воплощения Пролетарской Идеи: вот она является на свет Божий из разверстых ложесн матушки-буржуазии, вот она делает первый нетвердый шаг под овации парижских санкюлотов, вот учится бормотать свои нудные заклинания, вот играет в фурьеристские бирюльки и, наконец, обретает волшебную палочку, этот жезл о двух концах; на одном – набалдашник в виде головищи бородатого Макса, на другом – скорбно вперил взгляд в пространство марксов друг-фабрикант и знаток природной диалектики. И вот уже подросток, обряженный по такому случаю в рабочую блузу и кепочку а-ля апаш, делает загадочные пассы руками, раскручивает жезл, пританцовывает, выпучив глаза и приговаривая: «Призрак бродит по Европе…»
За этой свистопляской не разглядеть ничего, даже немногого, пощаженного беспощадным катком советской историографии: ни усов и бородки под Луи Наполеона на водевильных лицах версальских расстрельщиков, ни пробковых шлемов британцев, устало несущих бремя белого человека то ли в Бирме, то ли в Судане (а как звучало: «Битва при Омдурмане»!), ни ар-нувошных очертаний окутанного дымом дредноута, ни восхитительной неуклюжести самолета «Фарман», опутанного бесконечными тросами и веревочками, будто паутиной. Что тогда говорить о припахиваниях и почесываниях тех дней! А куда засунули обморочно-головокружительную историю превращения австрийского эрцгерцога Максимилиана в мексиканского императора, и этот зной, и измену индейцев, и плен, и французский роман (Поль де Кок? Бальзак?) на столе тюремной камеры, и расстрел на заре у стены, обрамленной мордочками любопытствующих мальчуганов? Америка расстреляла тогда старую Европу, Европу цезарей, а этим учпедгизовским лепилам все побоку, знай себе: классовая борьба да национально-освободительное движение. И ни слова о маршале Радецком! О восхитительном Париже пятидесятых-шестидесятых: новый имперский стиль, гашиш, кокотки, скандалы в Салоне, пожилой Мериме в кабинете императрицы Евгении, Бодлер, конечно же Бодлер! А не менее волшебный викторианский Лондон – коричнево-красный, вонючий, в клетчатых брючках, с тростью и усами отставного полковника индийской армии Ее Величества… Индусы… Евреи-ювелиры… Двусмысленная религиозность прерафаэлитов…
И вот он ехал мимо этой самой второй части новой истории стран Запада, которую у него украли в юности. Поезд потряхивало на рельсах, если и не уложенных в те сладостные времена, то – на сменивших их; подкопченные временем и центральноевропейской грязцой станции уж точно были построены тогда – при императоре Франце-Иосифе, чьи портреты, говорят, еще можно найти в трактирах глухих и бедных богемских селений. Между прочим, и Франца-Иосифа у него тоже украли, упомянув в том самом ненавистном учебнике лишь по случаю убийства племянничка Франца-Фердинанда. Любая «Сильва» с «Летучей мышью» фактологически богаче этого советского уродца.
Первой части новой истории повезло больше. Пролетарий тогда еще не вышел на цирковую арену классовой борьбы, еще глазел он – чумазый вихрастый мальчишка, пожирающий кусок дареного ситного, – на адвокатский парик Робеспьера, скверно пошитый колониальный сюртук Вашингтона, красные камзолы и кирасы кромвелевских «железнобоких». Тут были и кровопролитные сражения с замысловатой интригой, и пламенные речи, решавшие судьбу династий, и роковые красавицы, легкомысленно подталкивающие иные монархии к краю финансовой катастрофы. «Главная проблема любой абсолютной монархии – финансовая», – писал кто-то из милых сердцу историков, и глядя на портрет мадам Помпадур, я понимал почему.
Там – до рокового 1870 года – еще существовали страны, само имя которых бросало его в дрожь восторга, сердце замирало от простого упоминания, фантазия дорисовывала несуществующие подробности. Коричневый ямб «Батавская республика». Ах! Прохладная и нежная «Саксония», по которой он как раз ехал. «Неаполитанское королевство» – не страна, а серенада. «Ирландия», которая волновала, пожалуй, больше других, ибо нигде нельзя было прочесть – что же там происходило до середины XVII века, когда жестяной Кромвель устроил там кальвинистский погром. Как жили они – ирландцы – д того, чт ели и пили, каким богам молились, какие песни пели, резвясь на зеленой травке острова, на котором не водится змей? Ничего об этом не говорилось в книгах, которые он жадно листал в убогой университетской библиотеке. Он даже не смог найти ту, заветную, откуда он в детстве узнал о пуританах, Кромвеле и Долгом парламенте, ту, где был портрет красавца принца Руперта, кавалера и кавалериста, который мог, да не смог переломить ход Гражданской войны. О волшебных приключениях четырех немолодых французов в туманной Англии он прочел позже.
Так вот, книги не было, и Ирландия так и осталась зеленым пятном в приватной карте его сознания. Через двадцать лет после тех библиографических раскопок он таки оказался в Дублине. Город не подвел: опрокинул его назад, в советские пролетарские семидесятые.
Казалось бы: поехать на западный край Европы, в город-цитату, и предаваться там беспорядочному пьянству, курьезным историческим изысканиям, самой разнузданной меланхолии. Ан нет. Впадаешь в детство. Тоска во взгляде алкоголически-надтреснутых женщин. Шпанята с острыми носами, зябко завернувшиеся в дешевые курточки. Парни, всегда готовые к выпивке и драке. По понедельникам – неистребимая блевотная вонь на улицах. Горький. Автозавод. Коварно возвращенный вспять, в мутную заводь памяти, он выныривал где-то во французском баре или итальянской ресторации и еле переводил дух. Вот что приходило ему тогда в голову: Отечество, оно, без всякого сомнения, Европа. На самом деле все это тоже Европа: Дублин, Горький, Пардубице, Кировочепецк. Более того, они и есть Европа, ее средний вариант. Бывает и хуже.
Что, кстати говоря, он подсознательно знал всегда. Где-то с одиннадцати лет. Тут он вспомнил про книжку с принцем Рупертом. Да, дело было весной семьдесят пятого года. Ливень, бурный, какой-то южноамериканский, шел два дня. Утром третьего надо было решать: идти в школу или нет. Не высовывать носа казалось заманчивым, но еще заманчивее – вплыть в эти потоки, которые когда-то были улицами, вымокнуть до нитки, добраться до наверняка пустой школы, послоняться там одиноким героем. Он так и помнил эту картину: подсолнечное пятно лампы на столе, вода и серость за окном, раскрытая книга, которую он разглядывал все утро. Картинка «Армия Кромвеля в походе»: лес пик, поворот колонны за угол проселочной дороги, живая изгородь, дождь, мокрый офицер на понурой лошади. Казалось, если он осмелится выйти на улицу, то попадет прямиком в эту картинку, ему дадут пику и отправят воевать среди живых изгородей и полуразрушенных замков. И его портрет украсит книгу. В то же время в картинке была какая-то потрясающе нежная грусть, дорога, по которой плюхали промокшие «круглоголовые», манила куда-то вдаль, за горизонт, за пределы Британии, где шла война, быть может, как раз в Ирландию. И они – кромвелевские солдаты – туда добрались. И он в конце концов добрался. Впрочем, об этом в 1975 году он не смел и мечтать. Потому накинул курточку и отважно шагнул в волны потопа.
То был действительно потоп. Мутная вода доходила «Жигулям» до ручки дверцы, машины фыркали, вскипали, будто чайник, белым паром, и замирали. Светофоры истерически мигали оставшимся красным глазом: «Стой! Стой! Стой!» Редкие людишки шли, закатав брюки до колен, но это не помогало – ведь брели они порой по пояс в потоке. Дождь, естественно, не прекращался. Какое это было приключение, какой Майн Рид с Фенимором Купером! Он пересек родной проспект Кирова, припадающий на одну сторону, где щитковые дома, пробрался, почти проплыл, метров двести вдоль, затем свернул на тихую Школьную: математическая школа, школа для дураков, четвертая шарага, райком партии, его школа. Что и требовалось доказать: она пуста. Два-три вымокших идиота, которых прогоняет домой оручая техничка: «Пошто пришли? Я-те!!! Нету никого! Домой, домой!!!»
Выполнив героический долг, он действительно поспешил домой. Дождь кончился, вспыхнуло солнце, придав картине стихийного бедствия оттенок лихорадочной, болезненной веселости. Вода потихоньку спадала, заворачиваясь бурыми косичками и кренделями у решеток канализации. Высыпали другие дети – с голыми ногами, в одних дождевиках, они брызгались, запускали кораблики, мгновенно сооруженные из пенопласта и деревянных чижиков, по-дурному кричали. Сразу стало как-то неуютно, мокрая одежда, нагретая солнцем, воняла сыростью и подвалом того дома на Автомеханической, куда обычно собирались курить и играть в карты. В ушах зашумело, солнечные блики на воде слепили, идти было тяжело. Он стянул с себя курточку и понес ее в руке. Еле перейдя вброд проспект Ильича, по которому медленно плыли машины, он обнаружил, что развязался шнурок. Пристроив куртку на ветку, завязал и двинулся дальше. Домой пришел через двадцать минут. Еще через час вспомнил про куртку. Натянул не высохшую еще одежду и побрел назад. Никакой куртки там уже не было.
Дальнейшее и вовсе происходило будто в недосне: возвращение родителей с работы, крик, упреки, угрозы. Взрослые ухали и рычали: «Куртка! Куртка! Куртка!» Потом они стихли. В густой тьме, наполнившей квартиру, тьме, которая слабо светилась лишь голубоватым отсветом телеэкрана, он добрался до своей комнаты. Включил лампу. Книга была открыта на все той же картинке. Колонна пехотинцев по-прежнему заворачивала за живую изгородь. Лил дождь. Потом он перестал. Выглянуло солнце. Подъезжая к Дрездену, он увидел в окно, что кромвелевские солдаты уже почти скрылись из виду. Мешкали лишь трое или четверо – в яйцеобразных шлемах, тускло поблескивающих кирасах, красных камзолах, смешных шароварах, по которым бил прицепленный к поясу палаш. Потом и они исчезли. Остался один. Он стоял, опираясь на алебарду, смотрел на проносящийся мимо поезд и махал рукой на прощанье.
Пролетарская Альгамбра
О.Х.
Он стоял – да и сейчас то, что от него осталось, стоит – в северо-западном углу парка. Сам Парк культуры и отдыха Автозаводского района города Горького представлял собой – и сейчас еще представляет, несмотря на иное название города и иное содержание здешней жизни, – треугольник с обрубленным Коломенской улицей углом; хотя на самом деле это даже не улица, а просто дорога, которая разделяет парковые деревья, защищенные от неведомого врага забором, и искусственное озеро, известное под технологичным названием Земснаряд. Обрублен как раз северо-западный угол, тот, где герой нашего повествования стоял (стоит). Основание треугольника тянется с востока к этому углу вдоль широкого, совершенно пустого проспекта, который раньше носил имя Жданова, а потом, в результате известных событий, был переименован в Молодежный. Раньше по Жданова, вдоль парка, ходил трамвай, но потом рельсы разобрали, насыпь под ними срыли, выстроили станцию метро «Парк культуры», два выхода из которой смотрят на чугунную парковую ограду. Но это там, в центре основания треугольника и у его восточного угла. В нашем же, северо-западном, нет ничего, решительно ничего нового.
Любой, лет тридцать – тридцать пять назад заходивший в Автозаводский парк в этой его части, с проспекта Жданова, через ворота в ограде, что напротив 126-й школы с английским уклоном, упирался в него. То есть в целую архиектурно-скульптурно-парковую группу. Первым в окружении довольно жалкой клумбы стоял невысокий гипсовый Ильич, как водится, с рукой, призывающей в понятно какую даль (в данном случае он указывал на школу, что вполне естественно: учиться, учиться, учиться). А вот уже за вождем входящего встречал фасад летнего кинотеатра «Родина». О репертуаре можно было узнать еще из афиш на парковой ограде, но на фасаде здания, для верности, названия сегодняшних фильмов дублировали специальные щиты, а если подойти к кассе, что располагалась в окошке справа от главного входа, то там уже был анонс на месяц вперед. Хочешь, сейчас иди на «Фантомас разбушевался», хочешь – через пару дней на похождения комиссара Миклована, а то и вовсе в конце месяца на профессионала Бельмондо, которого в финале убивают под нечеловечески печальную и мужественную музыку. Но это летом; «Родина» не изменяла своему сезонному предназначению, да и посещать неотапливаемый деревянный кинотеатр после сентября было бы рискованно. Волго-Вятский регион, не Сицилия.
Обогнуть «Родину» можно было и справа, и слева, но слева, конечно же, интереснее. Прежде всего, там стояли автоматы с газированной водой и вечно спизженными гранеными стаканами, а за ними, у начала широкой тенистой аллеи, ведущей к восточному углу парка, – восхитительный деревянный павильон, пентагональной, кажется, формы, обнесенный верандой со столиками. Там продавали мороженое в металлических вазочках; по выходным веранда была переполнена, и приходилось довольно долго стоять в очереди за порцией холодного сладкого счастья. Лимонад там тоже разливали. Ничего подобного, если обходить «Родину» с правой стороны; вообще, вся часть парка, обращенная к Коломенской улице и Земснаряду, была (и остается) пустынной, поросшей деревьями, кустарником, из строений там имелись разве что сараи, где хранился инвентарь для уборки территории. Весной в сараях выдавали грабли, метлы и лопаты школьникам, пригнанным для обустройства парка после схода снега. И я там был, и я получал грабли и лопаты, и я курил, укрывшись за кустами у парковой ограды. Впрочем, если оттуда повернуть назад, к проспекту Жданова, и немного пройти, то там стояла лучшая из здешних пивнух. Собственно, она была практически в самм срезанном углу, ближе к проспекту Жданова, прямо напротив 126-й школы. Последняя, как я уже говорил, имела английский уклон, потому во время занятий по «техническому переводу» (сажали в класс сразу на четыре урока подряд, раздавали старые фордовские патенты, училка уходила по своим делам, заперев нас на ключ) мы выбирали гонца, он вылезал в окно, перебегал проспект, проникал в парк и наливал в пивнухе трехлитровую банку отвратительного пойла, вызывавшего изжогу и сонливость разом. На обратном пути гонец посещал угол проспекта Жданова и улицы Краснодонцев и покупал у вечно дежурящего там скучного пияницы несколько вареных раков по десять копеек штука. На всю операцию уходило примерно пятнадцать минут, так что у нас (тех, конечно, кто вложился) оставалось достаточно времени на все: пиво, раков, патенты.
Но самое интересное начиналось, если «Родину» обогнуть – неважно, справа или слева. Сзади к летнему кинотеатру была пристроена летняя же эстрада, перед ней рядами выставлены скамейки. По выходным здесь устраивали разные представления: плясали танцевальные ансамбли Дома культуры Автозавода, играл заводской оркестр народных инструментов, цеховые ВИА с не помню какими названиями, самодеятельный театр, что-то еще. Лениво прогуливающиеся, разморенные летней воскресной негой автозаводцы оккупировали скамьи, вокруг носились дети, шныряли в поисках собутыльников мрачноватые мужички, со сцены наяривали гармошки и балалайки, перекрывая доносившийся из всех парковых громкоговорителей «Маяк», который неторопливо отсчитывал каждые полчаса уходящего в советское небытие дня. В общем, здесь бывало интересно; уже в начале восьмидесятых, став студентами, мы иногда, вместо того чтобы ездить в центр на пластиночную «биржу», приходили в воскресенье к летней эстраде: попить портвейну, покурить на лавочке, щурясь от нежного майского солнышка, послушать, как наяривает на положенной заводской самодеятельности домре приятель-гитарист, любитель Роберта Фриппа и Джимми Пейджа.
Дальше, за эстрадой, открывалось четыре направления. Можно было свернуть вправо, пробраться через кусты, вылезти сквозь дыру в парковой ограде, перебежать Коломенскую и очутиться на земснарядовском пляже. Можно – пойти прямо, мимо маленького, никогда не работающего фонтана к только что построенному павильону, который, кажется, так никогда и не открыли, оставить позади тоже недостроенную и тут же разоренную еще одну летнюю эстраду, поменьше, справа – столики и лавочки, отданные шахматистам и (неофициально, конечно) картежникам, и оказаться у большого пустыря, фактически – поля, поросшего травкой, откуда уже следовало свернуть направо и по недопроложенной парковой аллее, под сенью больших деревьев – к острому юго-западному углу парка. Здесь было всегда особенно пусто, оттого даже немного опасно, но так, не сильно. Однако вернемся назад, к летней эстраде «Родины». Два других возможных направления движения оттуда были связаны уже не с романтической идеей запустения и упадка, а скорее с классицистической концепцией порядка. Налево, сразу от маленького фонтана, уходила главная аллея Автозаводского парка, его гордость и краса, по бокам – многочисленные лавочки, где следует сидеть, покуривать, лузгать семечки и обсуждать проходящих мимо земляков. По центру аллеи тянулись клумбы, засаженные цветами удивительно яркой и жирной кладбищенской расцветки; интенсивность этой палитры до сих пор наводит на воспоминания о душном аромате «Красной Москвы». Почему, не знаю. Каждые тридцать-сорок метров клумбы немного расступались, давая место миниатюрным чугунным фонтанчикам; они почти всегда работали, и журчание воды явно обогащало саундтрек этой части парковой жизни. Аллея выводила на площадь, посреди которой высился уже настоящий, огромный (как мне тогда казалось) фонтан; такой большой, что в нем можно было пускать (и терять) кораблики: самопальные деревянные и пластмассовые магазинные модели аврор, потемкиных и варягов. Некоторые (под присмотром родителей, конечно) запускали даже подводные лодки с дистанционным управлением, но это была настоящая редкость – и, пожалуй, вызов безмятежной социальной однородности автозаводцев. Наконец, еще одно направление – между вторым и третьим, между Природой и Культурой. Наискосок от маленького фонтана, что стоял сразу за летней эстрадой «Родины», фланер попадал на детскую игровую площадку, пожалуй, настоящий детский игровой городок – с качелями, горками и тиром. За ним шли аттракционы посерьезнее: карусели разных видов, самолеты, которые на бреющем полете кружили визжащих от сладкого ужаса пацанят, в самом конце – колесо обозрения. Через пару минут ходьбы от колеса парк кончался, и начинались скучные, уютные, окруженные буйной зеленью хрущевки, потом улица имени почему-то писателя Лескова, потом опять хрущевки и зелень, потом Южное шоссе, потом хрущевки сменялись брежневками, а где-то там, за ними, несла свои грязные воды Ока.
Я ходил мимо «Родины» (то есть сначала меня возили в коляске, потом ходил, а потом даже сам кое-кого возил в коляске) первые тридцать шесть лет моей жизни. Я лицезрел этот летний храм киноискусства каждый учебный день с крыльца школы, а если повезет, еще и из окна класса. В течение трех с лишним десятилетий – моя любимая часть Автозаводского парка, который, в чем я глубочайшим образом уверен, был лучшей частью Горького (и, какое-то время, Нижнего Новгорода). Из этой точки начинались все парковые маршруты, которые оборачивались приключениями житейскими, романтическими, циническими – и даже, как становится ясно сейчас, культурными. При всем при этом никто не удосуживался обратить внимание на само здание: мимо него прогуливались, пробегали, проезжали на лыжах, около него пыхали и разливали, в него заходили полюбоваться на прекрасную Анжелику и неунывающего танцора диско. Между тем «Родина» – одно из самых странных зданий, которые я когда-либо видел, а многие автозаводцы и вообще ничего подбного не лицезрели в своей жизни. Вообразите себе деревянный корпус в виде вытянутого прямоугольника, с двускатной крышей и треугольным фронтоном. Фасад смотрит на северный вход в парк, южная задняя короткая сторона прямоугольника представляет собой летнюю театральную сцену. Стены выкрашены в желтый цвет с легким темноватым оттенком. Фасад украшен тремя закругленными арками (центральная побольше), покоящимися на белых колоннах с довольно странным зубчатым ордером. С боков к «Родине» пристроены галереи с белой колоннадой, с такими же ордерами, в деревянную решетку врезаны стрельчатые арки, не столько в готическом, сколько в восточном духе. Над каждой колонной – желтая восьмиконечная звездочка, тоже вполне ориентальная (не чуждая и стилистике пламенеющей готики). Все строение производит совершенно фантастическое впечатление. Сказки тысячи и одной ночи в месте отдыха рабочего класса. Пролетарская Альгамбра.
С какого-то момента я начал задумываться об этой странной «Родине». Даже не задумываться, а просто восхищаться: ведь чем дальше в прошлое уходил золотой век Автозаводского парка, Автозавода, города Горького, Советского Союза, чем в больший упадок погружалась эта часть света и эта часть ПКиО, тем прекраснее становилась моя Альгамбра. Снесли лимонадно-мороженый пентагон, выкорчевали газированные автоматы, вымерла пивнуха, сам Автозаводский парк сначала запустел, одичал, погрузился в кому, а потом стал просыпаться, но явно не к лучшей жизни, эманируя жирную шашлычную вонь под блядский ритмишко постсоветской попсы. А здесь, на северо-западном краю, все дремало прекрасной дремой: стены «Родины» облупились, двери наглухо забиты железными щитами, из крыши растет нежное хрупкое деревцо, пол летней эстрады проломили, потом выломали, потом он и вовсе исчез. Ильича увезли в неизвестном направлении, клумба превратилась в дикий островок, заросший травой, на месте памятника остался бетонный круг, будто вождь слез с постамента и ушел подземным ходом, прикрыв за собой люк. Там, в подземелье, он пишет новую версию «Развития капитализма в России».
В конце концов несколько лет назад кинотеатр загорелся, и от него едва уцелели одни стены. От эстрады и вовсе ничего. Зрительные ряды под открытым небом разобрали давно, из асфальта на их месте уже пробивается травка. Советская цивилизация кончилась, но многие загадки ее остались. Например, такая: кто и зачем построил здесь, в сердце пролетарского района пролетарского города, голливудскую декорацию к «Волшебной лампе Аладдина», эту иллюстрацию к истории обывательского вкуса второй трети прошлого века? На первый взгляд, ответить на вопрос не очень сложно. Летний кинотеатр «Победа» («Родиной» он стал позже) построен летом – осенью 1944 года на месте бывшего рынка. Он был задуман как первый элемент паркового комплекса, разбить который постановили еще перед войной, когда строили ГАЗ и жилой район вокруг него. Спроектировал «Победу» горьковский архитектор Борис Михайлович Анисимов; за стремительное возведение «театра» (как его называют тогдашние документы) Анисимов и прораб Елизаров были награждены золотыми часами. Есть мнение, что «Победу» поставили – со всеми ее деревянными ордерами и галереями – немецкие и венгерские пленные. Вот, собственно, и все. Конечно, еще многое хотелось бы узнать; например, почему архитектор Анисимов (1909–1985) так любил ориентальный стиль и неоготику (еще один его странный автозаводский памятник – станция детской железной дороги, сейчас Дворец бракосочетания; но он попроще, пофашистее, посталинистее)? правда ли это были немцы и венгры? что сказали тогдашние горьковские начальники, увидев архитектурное чудо? что все-таки думали о нем поколения автозаводцев? Но это вопросы частные, любопытство неглубокое, которое может утолить любой квалифицированный краевед, если таковой на Автозаводе найдется. Есть вещи и посложнее. Например: что все это значит?
Будь это архитектурная прихоть американского миллионера времен «Великого Гэтсби», располагайся наша «Родина» где-нибудь в Калифорнии или в Лас-Вегасе, вопросов нет, все ясно. Хемингуэй был прав в споре со Скоттом Фицджеральдом: богатые отличаются от обычных людей только тем, что у них больше денег. И больше возможностей, добавим мы от себя, включая возможность устроить себе жилье в соответствии с самыми причудливыми представлениями о прекрасном. Богатые вообще любят все красивое – как, впрочем, и бедные. Но наш случай иной. Что же это за государственная страсть к изящному в разоренной войной стране, в только что наспех возведенном индустриальном районе у начальников, озабоченных – под страхом лагеря и расстрела – выпуском грузовиков и танков? В таком мире лишь идеология может воспарить над убогой жизненной необходимостью; и верно, ведь перед нами – идеологический жест, вовремя придуманный, точно рассчитанный, хорошо сработавший. Избыточная ориентальщина, стрельчатые арки, полумасонские звезды и прочие экзотизмы – верные признаки того, что мы имеем дело с империей, объединяющей под своим скипетром полмира и претендующей если не на остальную половину, то хотя бы на ее часть. Все стили будут в гости к нам, вся красота подвластна подданным Третьего Рима. Мировая война будет выиграна, сомнений нет – а это значит, что Советский Союз из локальной сверхсилы превратится в мировую державу с понятными дальнейшими импликациями, геополитическими и культурными. Конечно, есть уже сталинский ампир, но на краях этого большого стиля должен быть еще один, маргинальный большой стиль – а что, как не крайний экзотизм и радикальная историческая эклектика, может стать таковым? О, автозаводские начальники сорок четвертого года и архитектор Анисимов были совсем не просты. Вспомним две мелкие вроде бы детали: немцев с венграми и название нового летнего театра. Кто, как не побежденные, должны строить победителям зал для зрелищ и увеселений, да еще и под названием «Победа»?
Оттого никто из местных и не обращал внимания на внешний вид этого здания – настолько естественным оно было в своей нелепости. Оно идеально вписывалось в сталинский архитектурно-парковый ландшафт с ампирным радиусным домом наискосок от угла парка, со сталинской же школой напротив, с построенным уже после войны совершенно шпееровским кинотеатром «Мир» (скульптурная пролетарско-крестьянская пантомима на крыше), много с чем еще. «Победа» (потом «Родина») стояла на отшибе Автозаводского парка культуры и отдыха – точно так же, как она находилась на стилистическом отшибе тогдашней советской архитектуры. Казалось бы, стилистический пустячок, деталь, кунштюк, но необходимый; без него картина не выглядит идеальной.
Сейчас же обгорелые деревянные стены «Родины», утопающие в море зелени или в огромных сугробах, которые некому и незачем убирать, выглядят как развалины святилища Митры на североанглийской равнине, возле Адрианова вала. Нам уже не дано что-либо понять в тех – давно или недавно закончившихся – временах; остается только догадываться об их странных смыслах.
Памятник
«It’s a good journal. It was an invention of the Board of Celtic Studies – it’s one of their initiatives. They had a number of initiatives, but that’s one».
Интервью с профессором Ральфом Гриффитсом в лондонском Институте исторических исследований 23 июля 2008 года[1]
Лично для меня эта история имеет четкие хронологические рамки. Она началась весной 1994 года, когда позвонил отец и сказал, что на мое имя пришла посылка из-за границы. Тут надо пояснить (в этом тексте вообще будет много пояснений в силу того, что предметом его является прошлое – далекое или близкое, неважно, – и попытки его описания, именуемые «историей» или даже «историографией». Впрочем, об «историографии» в узкопрофессиональном смысле слова тоже пойдет речь): в то время я жил на окраине рабочей окраины Нижнего Новгорода и в качестве адреса для немногочисленной тогда корреспонденции указывал отцовскую улицу Минина, дом такой-то. Это уже самый центр города, цивилизация в виде почтовой службы оставила там более явственные следы, которые не смогли смыть даже перестроечные и постперестроечные цунами. Домашнего телефона у нас не водилось тогда, оттого поймать меня можно было только на работе, куда, собственно, отец и позвонил. Посылок из-за границы он не получал никогда – насколько я помню, его голос звучал то ли торжественно, то ли нервно; что же до меня, то я не имел ровным счетом никакого понятия, кто что мог мне отправить; в общем, к сложностям коммуникации, которые тогда казались плевыми (а сейчас почти непреодолимыми), добавилась еще и аура загадочности.
Я зашел к нему за квитком и отправился в отделение связи. То, что произошло там, уже совсем не вписывалось в границы самых смелых ожиданий: мне выдали тяжеленный картонный ящик, который я толком даже обхватить не мог. Как я дотащился до улицы Минина, дом такой-то, не помню – в тридцать лет подобные трюки еще можно проделывать без опасности надорваться (возможность просто опустить руки и попросить помощи у прохожих отметается – неспортивно же!). Отец предложил рассовать добычу в какие-то сумки, иначе я просто бы не добрался до своей слободы; вот тут я и распотрошил посылку. Но прежде, чем сделать это, все-таки изучил марки и адрес отправителя. University of Wales Press. Cardiff. Тут я начал догадываться, откуда на меня свалилась нежданная радость (будучи совершенно уверен, что из этих мест ничего, кроме радости, персонально на меня свалиться не может), но в чем именно она заключается, я смог узнать, только вспоров нетерпеливым ножом это произведение британского упаковочного искусства. Там, завернутые в целлофан с пупырышками, который я тоже утащил домой и отдал на растерзание пятилетней дочери (ей хватило пары дней, чтобы полопать все волшебные наполненные воздухом шишечки), лежали аккуратные стопки одинаковых серых книг. На каждой из них было написано «The Welsh History Review». Уже потом, дома, в полном изнеможении выложив их на пол из дурацких клеенчатых челноковских сумок, я обнаружил, что серые книжечки имеют два формата и по этому принципу (чуть побольше и чуть поменьше) их множество можно разделить примерно пополам.
Как я говорил выше, в этом тексте будет много пояснений – и вот еще одно. Окончив в 1986 году исторический факультет Горьковского университета, я оказался в заочной аспирантуре по совершенно экзотической специализации «Латинская Америка» в одноименном академическом институте в Москве. Промаявшись (точнее, не принявшись почти ни за что, кроме составления библиографии по теме «Советская историография отношений СССР с латиноамериканскими странами в 1920-е гг.») два года, я решился смертельно обидеть всех тех, чьими усилиями попал в это замечательное (не шучу! к примеру, в 1987 году меня пригласили на конференцию по поводу семидесятилетия Октябрьской революции, после которой был, как водится, фуршет – немаловажное событие в жизни провинциального нищего заочного аспиранта и полставочного ассистента. Более того, там я смог пожать руку кому-то из деятелей никарагуанской революции, который был знаком с умершим за три года до того писателем Кортасаром. Так я оказался на расстоянии одного рукопожатия с любимым тогда автором) место и отказаться от грядущего превращения заочной аспирантуры в очную со всеми последствиями в виде переезда в столицу и проч. Не буду описывать вспыхнувший скандал, навсегда испорченные отношения, разговоры о неблагодарности молодых и так далее; короче говоря, уже через несколько месяцев я обнаружил себя аспирантом в институте, где тогда работал, по специальности «средние века». Тема моей диссертации была начерно определена как «Политическая история Уэльса в XI–XIV вв.». Проблема, однако, заключалась в том, что про историю Уэльса никто ничего не знал – ни мой научный руководитель, ни кто иной в институте, университете, городе, стране. Русской («русской» по языку написания, конечно) историографии валлийского средневековья не существовало, как, впрочем, и историографии валлийского Нового и Новейшего времени. Мой новый руководитель, англовед-медиевист, просто сказал, мол, есть такая область, живут там валлийцы, говорят на непонятном языке, никто и никогда об этом здесь не писал. Однако главным аргументом был вовсе не этот. Самым важным оказалось то, что у моего профессора сохранились со времен его баснословных командировок в Ленинку несколько микрофильмов по теме, так что базис для исследования уже существовал. И солидный.
Еще одно пояснение. Те, кто сейчас профессионально занимаются в России «историей зарубежных стран» (да простят меня читатели за свинцовый советизм терминологии) – несмотря на все понятные и унизительные проблемы вроде безденежья, падения престижа профессии, коррупции и прочих мерзостей постсоветской жизни, – не представляют себе, что такое было еще каких-то двадцать пять лет назад изучать, к примеру, нормандское завоевание Англии или фискальную политику португальской короны в XVIII веке, особенно живя за пределами столиц. В местных библиотеках не было ничего, точнее, я бы определил это так: меньше, чем ничего. Советские научные библиотеки были адом. В каждой из них был свой адик, конечно, портативный, региональный, так сказать, но наличествовал и «большой стиль». Он выражался в том, что хранилище книг, созданное в целях поощрения наук, искусств и ремесел, было превращено в странную смесь советской тюрьмы, советской армии и советского гастронома. Как в тюрьме, каждый твой шаг был четко отмерян, свобода твоя была жесточайшим образом ограничена, всюду сидели и шныряли надзиратели. Как в армии, тебя бессмысленно муштровали, явно получая от этого удовольствие. Как в советском гастрономе, ничего нельзя было получить нормальным путем; все решал блат, благорасположение сотрудников, капризный случай. Единственным нормальным местом была курилка; не зря же действие главного послевоенного русского философского романа частично разворачивается в легендарной курилке общегосударственной Ленинки[2]. Не знаю, кто как, но мой глубочайший антисоветизм во многом покоится на ненависти к советским научным библиотекам[3]. Я так и не смог научиться работать в них; даже в лучшей из них, в ленинградской БАНе, я чувствовал себя крайне неуютно; что же до главной библиотеки страны, то автор этих строк предпочел бы провести несколько смен подряд на автосборочном конвейере ГАЗа, чем высидеть в ней двадцать минут. Не говоря уже об унизительном равнодушном презрении, которым одаривали провинциального аспиранта сотрудницы, сама система информации была здесь устроена таким образом, чтобы исключить возможность нахождения чего угодно. Забегая хронологически вперед – особенно по валлийской истории.
Плюс к этому в Москву надо было ездить, командировки давали редко, неохотно, особенно ничтожной аспирантской братии. Жить, кстати говоря, там тоже было негде: выпросить академическое общежитие удавалось немногим. Плюс расцвет голодных перестроечных лет, усугубленный безденежьем. Короче говоря, когда тебе везло и, держа в руках тяжелый, надежный, изготовленный каким-нибудь баснословным издательством Оксфордского университета том, ты садился в зале для невеликих научных работников – мучаясь от недоедания, считая последние сигареты, прикидывая, что до конца командировки осталось только два дня, – то уже беглое перелистывание добычи делало ситуацию и вовсе безнадежной. Напомню, ксероксов тогда не было, а те что были, располагались в мрачных застенках ГБ или секретных лабораториях секретных физиков. Значит, оставалось переписывать от руки. Но всю книгу не перепишешь, да и вообще, что за «Союз рыжих», что за «Моллой»… Речь идет не о естественных науках, где многие работы можно целиком не читать, достаточно просмотреть необходимый узкому специалисту раздел; у историков все совсем не так. Если это публикации документов, то чаще всего нужно тщательно изучать весь корпус; что же до монографий, то их необходимо обследовать полностью. Но за два дня, даже если сидеть в проклятой библиотеке от звонка до звонка, много не прочтешь, тем более на чужих, полузнакомых языках. Из-за всего этого многие провинциальные историки сидели на «подножном корму» (на добытых невероятным трудом микрофильмах, завозных книгах и проч.). Было бы интересно проанализировать, к примеру, нестоличную советскую медиевистику и сопоставить ее тематику с фондами местных библиотек и списком книг, передаваемых из поколения в поколение исследователей… В общем, наличие у моего свежего научного руководителя нескольких микрофильмов мгновенно разрешило сомнения. Я согласился. И жизнь моя переменилась.
Я пропускаю пять лет блужданий в очень медленно рассеивающемся мраке невежества, невероятно печальные поиски книг, статей, просто информации (эпоха до интернета!) об истории никому не известного региона. Ровным счетом ничего – даже средневековые валлийские имена и названия приходилось транскрибировать на русский впотьмах, периодически делая чудовищные ошибки, за которые до сих пор стыдно так, что лучше бы сменить фамилию и не фигурировать в качестве автора кандидатской диссертации, защищенной в самом начале ноября 1993 года. Дело было сделано несмотря ни на что. В процессе работы у меня даже образовалась эдакая иерархия самых смелых желаний, самых дерзких мечт. Скажем, подержать в руках легендарный «The Dictionary of Welsh Biography», изданный в годы Второй мировой Киммродорионским обществом. Или том из собрания сочинений Геральда Камбрийского, выпущенного во второй половине девятнадцатого века. Ну и конечно, вдумчиво изучить хотя бы несколько номеров главного академического журнала по валлийской истории – «The Welsh History Review». В посылке, которую я из последних сил дотащил к себе в дом, что на улице Космической (за ним располагался уже поселок Парышево, свиноферма и кладбище, а больше ничего), лежал полный комплект «The Welsh History Review» с первого номера первого тома (1960) по первый номер шестнадцатого тома (1992). Торжественный дар валлийских небес.
Ужас заключался в том, что диссертацию к тому времени я уже защитил и решил для себя, что займусь теперь чем-то менее экстремальным. По крайней мере, истории Уэльса в моих планах не значилось. Но вот что произошло уже после защиты: набравшись наглости, я написал письмо (напоминаю: бумажное!) профессору колледжа в Свонси Ральфу Гриффитсу, задав несколько вопросов по своей теме. Он тут же ответил, завязалась переписка (на которую денег у меня решительно не хватало; письма за границу стоили тогда очень дорого), Университет Уэльса зачем-то предложил мне получить в нем MA по местной истории, выделил даже стипендию, покрывающую половину расходов, но я, конечно, отказался: в тот год, учитывая курс рубля и уровень зарплат небандитской части населения, на эту половину можно было скупить ровно половину Нижнего Новгорода. Я даже уже забыл об этой истории, когда пришла посылка с журналами.
Далее должен следовать панегирик британским ученым, которые поддержали молодого иностранного коллегу – и продолжали делать это в течение нескольких последующих лет. Зная невероятную деликатность и такт Ральфа Гриффитса, Риса Дэвиса (увы, ныне уже покойного), Беверли Смита, Тони Карра, Хью Прайса, от панегирика я воздержусь. Скажу только, что эти люди стали (и остаются) для меня образцом того человеческого типа, который обозначается словом «джентльмен»; человеческого типа для меня лично почти недосягаемого. Умение делать добро, не подавая при этом никакого вида, – одна из лучших возможных черт гомо сапиенс. И хватит об этом.
Итак, на руках у меня оказалось сокровище, но я не знал, что же с ним делать теперь. История Уэльса оставалась в моем недалеком персональном прошлом, настоящее же было занято тяжким и суетным выживанием, беготней между пятью работами, смутными стремлениями в областях, далеких от медиевистики. Я написал восторженно-благодарное письмо, расставил журналы в специальном, отведенном под исторические книги шкафу и выборочно просматривал некоторые из них, скорее только для того, чтобы еще раз увериться в правильности оставления этой стези, – настолько жалкой казалась моя диссертация на фоне небольшой, но неторопливо возделанной области исторического знания. Так прошло примерно полгода, пока опять не позвонил отец и сказал, что на мое имя пришло заказное письмо. Дальнейшее происходило по уже известной схеме: квитанция, отделение связи, дрожащие от любопытства руки, только это была не огромное посылка, а один конвертик, адрес лондонский, если не ошибаюсь, Gower Street. Британская Академия даровала мне fellowship, достаточный для того, чтобы провести исследовательский месяц в Уэльсе под супервайзерским контролем профессора Ральфа Гриффитса (думаю, инициатора всей интриги), купить необходимую литературу, ну и вообще. Ноябрь – первую декаду декабря 1994-го я прожил между Свонси, Абериствитом и Бангором, поняв наконец, что такое настоящие библиотеки, беседуя наконец о валлийской истории с настоящими джентльменами (см. выше), думая, думая, думая. Как (надеюсь) честный человек, после такого я не мог бросить свой предмет; поняв местный историографический контекст, я изобрел тему (точнее, пучок небольших тем, объединенных некоей исследовательской интенцией, что связывала мой собственный темперамент и довольно широкие гуманитарные интересы с валлийским средневековьем) и неторопливо культивировал ее до нынешнего года, уже в нулевые превратив академические занятия из мандаторных в опциональные. Фокус моей деятельности сменился; вместо того чтобы в первую очередь писать, я все время читал по теме; жажда сказать новое слово меня не мучила, академического тщеславия (и даже честолюбия) автор сих строк лишен начисто, зато любопытство его безмерно. За последние восемнадцать (с трехгодичным перерывом) лет я думаю, что прочитал почти все, написанное по поводу политической, социальной, культурной и отчасти религиозной истории Уэльса XI–XIII веков, с небольшими экскурсиями в более ранний и поздний периоды. Это не хвастовство: просто область под названием «валлийская медиевистика» крайне невелика; она даже тянет на то, что в СССР называли «краеведением», если бы не вполне определенные исторические обстоятельства складывания и развития оной, дающие возможность обозначить ее на карте общеевропейской гуманитарной мысли.
И здесь требуется еще одно пояснение. Уэльс – относительно небольшой регион на западе Британии, где живут в основном валлийцы, народ, говорящий на одноименном языке (кельтской группы) и являющийся потомком «бриттов», которые до англосаксонского завоевания были главным населением острова. Конечно, с самых древних времен там обитают и другие – ирландцы, скандинавы, фламандцы, французы (точнее – потомки всех вышеперечисленных), англичане, наконец, не говоря уже о последствиях миграционных волн последних ста с лишним лет. Надо сказать, английский язык здесь более в ходу, чем местный, но и последним пользуются довольно много – что явилось результатом как периода «национального возрождения», известного многим европейским народам, так и сознательной политики правительства Соединенного Королевства, которое всячески поддерживает сохранение и развитие валлийского. Кажется, в процентном отношении на местном языке во входящем в Великобританию Уэльсе говорят больше, чем на ирландском в независимой Ирландии. Но я сейчас не об этом. Когда примерно к седьмому веку нашей эры на большинстве территории Британии расселились англосаксы, Уэльс, отгороженный от остальной части острова горами и реками, стал своего рода консервирующим бриттский мир заповедником; впрочем, специалисты по «темным векам» советуют нам не увлекаться изоляционистским сценарием: огромную роль в развитии многих валлийских земель сыграли ирландцы, а потом и скандинавы. Древневаллийскую церковь, патроном которой стал святой Дэвид, можно отнести к так называемым «кельтским церквам»; чем дальше, тем больше они расходились с Римом, оставаясь, впрочем, под общей его властью. Создать единое (даже прото-) государственное объединение местным жителям не удалось, регион славился междоусобицами и кровавыми войнами местных правителей. В конце одиннадцатого века, после нормандского завоевания Англии на границе Уэльса появились сподвижники Вильяма Бастарда, постепенно они и их потомки захватывали одну территорию за другой; так часть Уэльса превратилась в так называемую Марку со смешанным населением, законодательством и большой степенью автономности в отношении английской короны. В одиннадцатом-тринадцатом веках некоторые валлийские правители пытались объединить то, что осталось «чистым» от влияния завоевателей (так называемый Исконный Уэльс, Pura Wallia), но каждый раз все заканчивалось поражением; последнее из них потерпел представитель гвинедской династии Лливелин ап Гриффид в 1282 году, после чего Исконный Уэльс был завоеван окончательно и присоединен к короне. Дальше началась типичная колониальная история островного захолустья, взбудораженного разве что восстанием Овайна Глендура в начале пятнадцатого века да участием валлийцев в войнах «Роз» и гражданской войне семнадцатого. Уэльс был разбужен от глубокой провинциальной дремы индустриальной революцией, когда на юге региона почти мгновенно выросли металлургические заводы, а в землю врылись угольные шахты. Одновременно в регионе началось «национальное возрождение»; оно отличалось меньшим накалом и меньшим чреватым фашизоидностью романтизмом, чем, к примеру, ирландское – хотя ведь мифического прошлого здесь с избытком, чего только стоит легенда о короле Артуре, имеющая чисто валлийское происхождение, или истории о барде Талиесине и волшебнике Мерлине. Валлийские националисты довольствовались в основном культурным ренессансом и нацпросветительством, не претендуя на отделение от Англии; их интерес заключался в спасении и ревитализации языка, создании системы воспроизводства местной культуры – и, конечно же, в написании «истинной» истории Уэльса, а не той, что виделась из Лондона или Оксфорда с Кембриджем. Начало академической позитивистской историографии было положено в первой трети прошлого столетия «Историей Уэльса» Джона Ллойда; после него можно назвать с дюжину крупных историков, филологов и археологов; последним из них был умерший несколько лет назад Рис Дэвис, автор следующей после ллойдовской фундаментальной истории средневекового Уэльса, которая, как мне кажется, в каком-то (а именно фактологическом, позитивистском) смысле «закрыла» тему. Как говорил умирающий Кузмин, остались только детали. Или иные подходы. Последними я и пытался заниматься последние полтора десятка лет.
Но речь не о довольно скромных (if any) заслугах автора этого текста, а о контексте, точнее – о наложении сразу нескольких контекстов. Контекста моей личной жизни, контекста истории СССР и постсоветской России, контекста британской и валлийской истории и контекста истории Welsh studies. Последний из них – почти в полном виде – окружает меня в тот самый момент, когда я пишу эти строки. Вот он, книжный шкаф, в котором стоят и кирпичного цвета тысячестопятидесятистраничный (мелким шрифтом) «Dictionary of Welsh Biography», и сочинения Геральда Камбрийского, и «История Уэльса» Джона Ллойда, издания средневековой «Хроники правителей» и средневековых эпистоляриев, имеющих отношение к Уэльсу, работы Дэвида Уокера, Тони Карра, Риса Дэвиса, Хью Прайса. Все эти годы я охотился за ними, покупал в самых разных местах – в лучшем из букинистов мира, в Абериствите, в полузамаскированной в куртинах лондонского Брунсвика лавке «Skoob», в гигантском букинисте в ирландском Голуэе, в Кембридже, Свонси, Кардиффе, выписывал на «Abebooks», получал от авторов в подарок и на рецензию. И, конечно, венцом моей коллекции всегда был тот самый комплект «The Welsh History Review». В этом можно увидеть своего рода спортивный азарт, ну и пусть, не исключено, что мы сталкиваемся с проявлением атавистического книгоедства, характерного для антиквариев, черт с ним, но я уверен: ни у кого в мире нет такой коллекции книг и журналов по этой теме. И все это кончилось в одночасье. Удар в спину нанесла одна из любимейших библиотек, Национальная библиотека Уэльса в Абериствите. Несколько недель назад я обнаружил, что они отсканировали и выложили на свой сайт все содержание «The Welsh History Review» за сорок лет: с 1960 по 2001 год, на девять лет больше, чем у меня. И я уверен, что это только начало конца.
Нет-нет, мой текст вовсе не параноидальная дескрипция превращения невинного (и почти случайного) академического флирта в тяжкую обсессию библиомана. Отнюдь. Как я и обещал, речь идет о наложении контекстов. Начиная с почти полной тьмы, побуждаемый почти романтическими порывами, я прошел путь до почти исчерпывающего представления о том, что – с фактологической точки зрения и в смысле описания последовательности событий в определенных хронологических рамках – происходило в Уэльсе с такого-то по такой-то век. Плюс к этому я получил менее исчерпывающую, но вполне достаточную информацию обо всех прочих столетиях. К этому добавим знакомство с основными трудами, понимание трендов в локальной историографии, знание ее главных и второстепенных героев. Все это, довольно компактно упакованное, лежит у меня в голове (хотя стоит на полгода оставить занятия валлийской историей, как в этой ткани начинают возникать прорехи; такого рода знание следует поддерживать, иначе оно – не связанное с так называемыми «актуальными смыслами» – уходит без следа) – и, уже совсем не компактно, стоит в том самом книжном шкафу. Некоторым образом это знание завершено. То же самое произошло с валлийской историографией (и, шире, с любой иной историографией, посвященной средневековому Уэльсу). После Риса Дэвиса создавать большие обзорные тома решительно незачем (а после краткого изложения того же самого в двух одноименных пособиях «Средневековый Уэльс» Тони Карра и Дэвида Уокера, и такие книги тоже писать не следует). Валлийская церковная история описана почти исчерпывающе. Чуть менее подробно – социальная, но здесь уже ничего не поделаешь: мало источников. Про филологию и археологию ничего не скажу – не специалист, но есть подозрения, что больших открытий здесь уже не будет. Если в «больших европейских странах» кризис традиционного позитивистского исторического нарратива стал результатом исчерпанности самой парадигмы, из которой исходил этот нарратив, то в случае региональной истории все гораздо проще – больше фактов уже не узнать (или почти не узнать). Казалось бы, остается еще их по-новому интерпретировать; однако здесь начинается самое страшное – эти факты были добыты в рамках старой парадигмы для старых же описательных и объяснительных моделей. Сейчас они вряд ли помогут – в эпоху postcolonial, gender и прочих studies. Новые микроскопы дают возможность увидеть только то, что предполагают увидеть их создатели. Старые – тоже. Впрочем, вместо микробов всегда можно описывать микроскопы.
Так моя любовно собранная библиотека по валлийской истории стала памятником сразу двум (иногда диахронически, иногда синхронически) разным эпохам двух географически разных частей света, эпохам героической и постгероической. Первый номер первого тома «The Welsh History Review» (1960) начинается с предисловия редакционной коллегии, где говорится о необходимости создать некое общее место (прежде всего) для публикаций валлийских историков о валлийской истории. Также там говорится о просветительской функции местного историка и о том, что знание валлийской истории необходимо распространять в школах. Первым главредом журнала был сэр Гланмор Уилльямс, автор традиционных, подробных обзорных работ «Уэльс и Реформация», «Валлийская церковь от завоевания до Реформации» и биографии Овайна Глендура. В этом же номере – «Заметка о Гриффиде ап Лливелине» Дэвида Уокера, которого я встретил в 1994 году уже сильно немолодым человеком, завершившим академическую карьеру и ставшим священником. В третьем номере – небольшой текст о шведских заимствованиях из средневекового валлийского права; соавтора работы по имени Даффид Дженкинс я тоже встречал, но уже в 1997 году в Бангоре. Ему, как я сейчас обнаружил, было тогда 86 лет; мы поговорили, он показал мне выпущенный аж в 1971 году странный сборник «Celtic Law Papers. Introductory to Welsh Medieval Law and Government», предназначенный для загадочной International Comission for the History of Representative and Parliamentary Institutions; несмотря на безденежье, я не выдержал соблазна и купил его. Книга до сих пор стоит на полке, бережно обернутая в папиросную бумагу. Сам Дженкинс, крупнейший знаток средневекового валлийского права умер в мае 2012-го в возрасте 101 года. Его биография типична для времен романтического национализма: юрист, много сделавший для распространения валлийского языка и придания ему статуса официального в Княжестве Уэльс, защитник трех членов местной националистической партии, совершивших, кажется, единственный в истории этого движения диверсионный акт – поджог помещения военной летной школы в Пениберте (злоумышленники тут же сдались властям), убежденный христианский пацифист, журналист, политик, историк-самоучка. Естественно, сейчас подобных людей среди авторов «The Welsh History Review» нет и быть не может; здесь только профессионалы, пытающиеся выкарабкаться из безнадежной ситуации конца большого нарратива истории маленькой страны. Это ни плохо, ни хорошо, это так. Это происходит со всеми нами, кто пытается думать об истории и о своем думании об истории. Ну и, конечно, с теми, кто думает о значении странных книжных сокровищ, хранящихся в общественных библиотеках и частных квартирах.
Так что же делать с ним, монументом, что возвышается в спальне моей съемной квартиры, в чужом городе, в чужой стране, где я уж точно не собираюсь проводить остаток своей жизни? Я таскал бумажный памятник двум контекстам, своему и… тоже каким-то образом своему, из одной географической точки в другую, из шкафа в шкаф, из полированных остатков румынского совгарнитура в минималистскую протестантскую икею. Более того, я его процентов на восемьдесят-девяносто прочел, остальное же либо не буду читать никогда, либо вообще это не читают, а «изучают», как, к примеру, составленный Ральфом Гриффитсом сборник документов «The Principality of Wales in the Later Middle Ages. The Structure and Personnel of Government. I. South Wales, 1277–1536» (634 страницы). История завершена, вместе с завершением историографии. Опять-таки, остались детали. Можно приводить их в порядок оставшийся эон – или пуститься в другое приключение. Ведь никогда ничего не поздно.
Конец игры
«Вчера обедал или ужинал в Праге около полночи. Следоват., Праги не видел. Г. Ан. Кир. Разумовский говорил мне в Вене, что она походит на Москву. Не догадываюсь чем. Дома высокие, улицы узкие, река широкая. Вот все, что я видел»
Петр Андреевич Вяземский
Наведем оптику. Вот надоблачный масштаб волшебной шекспировской географии, на первый взгляд совершенно немыслимой, но, по сути, более верной, нежели самый дотошный меркатор наших дней: «Архидам: Если вам случится, Камилло, по долгу государственной службы приехать в Богемию, как я приехал к вам, вы убедитесь, насколько я прав, говоря, что между нашей Богемией и вашей Сицилией огромная разница». А вот свидетельство страхового служащего Франца К., истинного пражанина начала прошлого века, немецкого еврея, иногда говорившего по-чешски: «Позавчера сон. Сплошной театр… В одном акте декорация такая большая, что ничего другого не было видно… Площадь была очень поката, асфальт почти черен, церковь Тайнкирхе на своем месте, но перед ней стоял небольшой кайзеровский замок, на переднем плане которого в большом порядке собраны все стоявшие на площади монументы: колонна Девы Марии, старый фонтан перед ратушей, которого я сам никогда не видел, фонтан перед Никласкирхе и дощатый забор, возведенный теперь вокруг котлована для памятника Гусу». Да-да, именно в Богемии, где, если верить «Зимней сказке» Шекспира, никогда не покидавшего Англию, правит король Поликсен, в той самой Богемии, которая так непохожа на столь же фантастическую Сицилию, есть столица Прага, чья главная площадь – всего лишь театральные декорации спектакля, приснившегося Кафке. Между двумя этими свидетельствами, апеллирующими к воображению, а не к путеводителю или «Желтым страницам», следует искать истинный образ Праги. Образ, имеющий отношение к сфере платоновских архетипов, совершенный, окончательный и навсегда недовоплощенный. Помыслить его целиком – невозможно; остается слабая надежда приблизиться к нему неверными маршрутами, проложенными двумя-тремя смельчаками (а то и просто по бездорожью): приблизиться, ухватить несколько деталей и, вознося хвалы Всесильному Богу Литературы, отправиться восвояси – готовиться к новым путешествиям, паломничествам, для которых не нужны ни визы, ни гостиничная бронь.
Так наведем же оптику. Прага. Музиль назвал ее «важнейшим пунктом пересечения старых осей мира»; за четыреста лет до него анонимный автор габсбургской карты, на которой Европа изображена в виде человеческого тела, делает Прагу сердцем континента. В то же время, если смотреть снаружи (особенно – с запада или юга), богемская, позже чешская, столица – место географически неопределенное, где-то в Европе (как у Шекспира), где-то в Центральной Европе или даже – нигде. Символ условной, разве что несколько фантастической, Европы, лишенной определенных признаков. Жизнь там вполне знакомая, европейская, однако порядок вещей слегка нарушен: отсюда сновидческая легкость, с которой в Праге и ее окрестностях происходят вещи, немыслимые больше нигде – ни во Франции, ни в Британии, ни даже в Италии.
Для жителя Западной Европы, тем паче – обеих Америк, Прага – далекий бэкграунд экзотических приключений. Согласно Конан Дойлу, там правит король Вильгельм Готтсрейх Сигизмунд фон Ормштейн, попавший в руки прелестной авантюристки Ирэн Адлер. Примерно в то же время наследный (по другой, поликсеновской, шекспировской династической линии) принц Богемии Флоризель охотится за приключениями в Лондоне. Юному Стивену Дедалу мерещится призрак погибшего «далеко-далеко за морем», под Прагой, Максимилиана фон Брауна, ирландца на австрийской службе. Аполлинер повстречал на пражских улицах жизнелюбивого Вечного Жида. Именно здесь, в окрестностях чешской столицы, набоковский Герман нашел своего рокового Феликса, этого непохожего двойника; несколько лет спустя, в самой Праге, не всуе помянутый выше Всесильный Бог Литературы (точнее, один из главных его пророков[4]) свершил тайное чудо и дал возможность Яромиру Хладику досочинить поэтическую драму «Враги» буквально за мгновение до смерти. В конце концов, Прага – столица кортасаровских хронопов, этих влажных зеленых фитюлек, пляшущих как стояк, так и коровяк, то ли на Староместской площади, то ли на Карловом мосту.
От этого перечисления устаешь, даже слегка подташнивает, будто сладкого переел. Слишком заманчиво, слишком красиво. Кстати, «красиво» – самое распространенное прилагательное, применяемое к Праге. Ни Париж, ни Лондон, ни Рим, ни Петербург так не назовут. Вот это-то и подозрительно. Подозрительно не только представление о Праге как о «красивом городе». Подозрительна сама эта «красота», ее состав и тайный смысл.
Прага красива – спору нет. Но созерцание ее неизбежно наводит на привычные мысли об искусственном характере «красоты», ведь вся красота этого города – результат многовековой деятельности человека, превратившей довольно банальные холмы над ничем не примечательной рекой в артефакт. Прага – полная противоположность Нижнему Новгороду, о котором Николай Первый сказал так: «Природа сделала здесь всё, люди же всё испортили». В Праге именно люди «сделали всё», потому незримая грань между Природой и Культурой здесь необратимо нарушена в пользу последней. Прага – удивительно «умышленный» город, но умышленный по-другому, нежели, например, Венеция или Петербург. Венеция умышленна своим невозможным местонахождением; общепринято, что люди на воде не живут, а здесь они делают это, да еще и с непринужденным изяществом. Город Св. Марка – воплощение многовековой коллективной воли, преодолевшей Природу, сделавшей Природу Культурой. Город Св. Петра (не Рим, конечно, а Санкт-Петербург) – как известно, еще более умышленный, ибо Природа превратилась здесь в Культуру волей одного человека за удивительно короткий промежуток времени. Прага – совсем другое. Природа ни мешала, ни способствовала ее созданию. Драма Культуры разыгрывалась здесь буквально на лоне равнодушной природы, отсюда ощущение театральной неестественности, условности, той самой умышленности этого города. Вот что на самом деле увидел Кафка во сне: истинный образ Праги – склад монументов, фонтанов и памятников на главной площади, в окружении ратуши и разностильных соборов, будто материализовавшихся из диснеевских мультфильмов по сказкам Шарля Перро и братьев Гримм. Этот город никак не соотносится ни с местом, на котором стоит, ни со страной, столицей которой является, ни с народом, который в нем живет. Он поражает странной, стилизованной под никогда не существовавшую историю, необязательной, двусмысленной красотой, которую порой невозможно отличить от кича.
Рискну сказать: Прага – город культурного кича, быть может, даже столица европейского кича. Ее аляповатое, тяжеловесное барокко, этот иезуитский мейнстрим эпохи Контрреформации… Ее упадочная готика и подростковая неоготика… Ее благодушный Альфонс Муха, любитель западной славянщины и французских ар-нувошных реклам. Прага будто специально создана для того, чтобы стать декорацией голливудского фильма «про историю»; собственно, здесь и снимаются десятки картин, одна другой хуже. После 1989-го к архитектурно-декоративному кичу добавился неизбежный туристический: улицы города кишат лавками, торгующими миллиардами донжуанов, марионеток, големов, швейков. Довершает картину Книга: «Магическая Прага» Анджело Марии Рипеллино, римского слависта, влюбленного в столицу черной магии и пивного алкоголизма. Сумбурное сочинение тридцатилетней давности, изобилующее длинными рядами прилагательных и диковинных существительных, плод какого-то безумного градоведения, достроило миф о Праге как о коммунальной квартире, населенной алхимиками, каббалистами, нестерпимо романтическими писателями и площадными эксцентриками. Миф о «магической Праге» – городе, где особенно загадочны ноябрьские туманы и горько жидкое пиво. Книга эта – шедевр кича, бумажная кунсткамера, где рядом выставлены двухголовый младенец и гвинейская маска, листать ее любопытно, читать – невозможно. В сущности, сочинение Рипеллино можно было бы назвать образцом позднего постмодернизма, если бы не время его написания. Впрочем, и Прагу искусствоведы называют «городом поздних стилей»…
Довольно сложно точно определить истоки кичевой красоты Праги. Может быть, они – в маньеризме, художественном и моральном, который расцвел при дворе Рудольфа II Габсбурга, австрийского императора, обожавшего Прагу и сделавшего ее сценой своего небанального, в духе Нерона, сумасшествия? Джузеппе Арчимбольдо, гений живописного кича, был его придворным художником. Здесь Арчимбольдо рисовал свою яровую «Осень», свой птичий «Воздух», свою рыбастую «Воду», своего книжного «Библиотекаря». Его любимый трюк – дьявольски искусное механическое составление портрета из готовых предметов, ready-made. Разве это не то же самое, что приснившаяся Кафке архитектурно-декоративная выставка на Староместской площади? Иной скажет, что стиль Арчимбольдо – материализация метафоры, нет, не метафоры, аллегории, но ведь кич и есть первейший продукт такой «красивой» и беспроигрышной редукционистской игры[5].
Таких, как Арчимбольдо, героев кича было немало при дворе Рудольфа. Например, увешанный астролябиями, секстантами, глобусами астролог и астроном Тихо Браге, человек с огромным искусственным носом – персонаж то ли Свифта, то ли того же Арчимбольдо. Но главным, конечно, был сам император, венценосный арт-плюшкин, собравший немыслимую коллекцию артефактов и курьезов. Бесконечные комнаты, забитые этим драгоценным хламом[6], сейчас странным образом воплотились в бесконечные пражские лавки старьевщиков с красноречивым названием «Старожитности». Опять как у Арчимбольдо; материализация метафоры, даже аллегории: вот он – хлам старого житья, старого мира.
Странным образом уже в девятнадцатом – начале двадцатого века тема кича, даже, пожалуй, роскошной вульгарности, непроизвольно возникает в самых разных сочинениях, так или иначе касающихся Богемии, Праги. Вот как является Шерлоку Холмсу король Богемии: «Он был одет роскошно, но эту роскошь сочли бы в Англии вульгарной. Рукава и отвороты его двубортного пальто были оторочены тяжелыми полосами каракуля; темно-синий плащ, накинутый на плечи, был подбит огненно-красным шелком и застегнут на шее пряжкой из сверкающего берилла. Сапоги, доходящие до половины икр и обшитые сверху дорогим коричневым мехом, дополняли то впечатление варварской пышности, которое производил весь его облик». Просто Версаче пополам с Пако Рабаном. Столь же вульгарна и вся интрига, лежащая в основе рассказа «Скандал в Богемии»: оперная примадонна, центральноевропейский жуиристый принц, переодевания, ловкий смазливый адвокат, оказавшийся заботливым женихом. То ли оперетта, то ли очищенный от мистики роман Майринка… Аполлинер пишет рассказ «Пражский прохожий», который сейчас бы запросто напечатали в глянцевом журнале; в нем протагонист обходит именно те места, которые упоминают в современных путеводителях: Поржич, башня ратуши на Староместской площади, знаменитые часы с двигающимися фигурками, еще один туристический аттракцион – часы на еврейской ратуше, которые идут в другую сторону, Карлов мост, Град, дешевые пивные с местным гуляшом и пивом, бордели. Да и сама тема – прогулка с Вечным Жидом – позднеромантический кич. Аполлинер невозмутимо громоздит одну красивую банальность на другую, будто Прагу невозможно и помыслить в иных образах.
Я уже не говорю о Майринке, одном из главных, если не главном, создателе «пражской легенды»; точнее, важнейшей составной ее части – легенде о «мистической Праге» туманов, алхимиков и големов. Бретон, как ворона, падкий на все блестящее (и фальшивое!), довел дело до конца, объявив Прагу «мистической столицей Европы». Впрочем, на этой ниве потрудились многие авторы конца девятнадцатого – первой половины двадцатого века, как иностранцы, так и местные. Образ «мистической», «магической» Праги – порождение эпохи модерна, «заново открывшей» этот город, точно так же как мирискусники «открыли» красоту Санкт-Петербурга. Подобно многим вещам, созданным в те невероятно плодотворные времена, этот образ позже стал глянцевой картинкой, брендом; в современной Чехии, однако, не нашлось своего Энди Уорхола, поместившего бы этот бренд в кавычки.
Попробую внести свой скромный вклад в ретроспективное пражское мифотворчество. А что, если не редукционировать аллегорию, не материализовывать ее, а, наоборот, заняться возгонкой пестрого хлама эпохи Рудольфа II в аллегорию, да еще и подозрительно этического свойства? С точки зрения сурового религиозного моралиста, то, что происходило в Праге в правление императоров Рудольфа и Фердинанда, – падение нравов, безбожие, колдовство – неизбежно повлекло за собой наказание в годы Тридцатилетней войны, когда город много раз был до нитки ограблен и чудовищно унижен. Будучи нерелигиозным неморалистом, замечу, что наказаны были вовсе не те, кто грешили. Авантюристы и алхимики рассеялись по всей Европе; придворные по большей части благополучно умерли или вовремя переметнулись в стан победителей; расплачивались же в основном обычные горожане-чехи, не отличавшие саламандры от Саламанки. Приговор был вынесен совсем не тем, оттого так и похож он на проклятие. Но оспаривать его было не перед кем, да и некому. Лишь сто пятьдесят с лишним лет спустя в городе появился повытчик по такого рода делам – автор «Приговора» и «Процесса».
Однако вернемся к вопросу о красоте этого города. «Красивая Прага» по праву могла бы стать столицей постмодернистских 1990-х годов, если бы не одно важное обстоятельство. Она – хотя и столица (в некоторых исторических эпизодах даже имперская столица), но, в сущности, город сугубо провинциальный. Начиная с середины семнадцатого века Прага – провинциальный город в Габсбургской империи; Богемия – одна из провинций этой империи, сама Центральная Европа – провинция как по отношению к Западной Европе, так и, до недавнего времени, по отношению к Восточной. Пражский кич во многом – следствие провинциальности в кубе.
Этот город, подобно какому-нибудь уродцу из коллекции Рудольфа II, – существо с тремя сердцами. Три этнических группы – немцы (точнее – австрийцы), евреи и чехи – почти не перемешивались, обустраивая свои части Праги согласно собственным представлениям о насущном и прекрасном; это и сделало ее такой красивой. Идея кунсткамеры, кабинета редкостей была абсолютно воплощена не полубезумным императором, а его не шибко утонченными подданными: они просто строили то, что считали нужным. Австрийская (хотя и богемского происхождения, но именно австрийская) знать возводила дворцы, деятели Контрреформации, прежде всего – иезуиты, набросили на город сеть барочных соборов, еврейское гетто вспухало, как тесто, в жестких своих границах, пока реконструкция квартала и общая религиозная эмансипация не превратили его в аттракцион крупнобуржуазного консюмеризма; наконец, чехи, которые реконструировали не жилой район, а собственный язык и даже историю, устремились в погоню за ненавистными немцами: вот вам наш специальный чешский театр! а вот и наше специальное чешское кладбище, где заботливо собраны национально-значимые мощи просветителей, композиторов и патриотических фабрикантов! Град, Гетто и Вышеград – три сердца, некогда гонявшие кровь по узким улочкам Праги. Символ великолепный, но не совсем верный; он имеет отношение как раз к Праге «красивой», но не «исторической»; к образу, но не к городу.
Как любое обобщение, тем более мифологизирующего характера, символика «трех сердец Праги» (Града, Гетто и Вышеграда) – игнорирует многие принципиально важные для понимания вещи. Например, забыта важнейшая буржуазная составляющая города – район Винограды, выстроенный в конце позапрошлого – начале прошлого века; здесь буржуазность (понимаемая во флоберовском смысле) оказывается сильнее национальных барьеров; тихие улицы, аккуратные четырех-пятиэтажные дома, украшенные модерновыми финтифлюшками, превосходные парки: все это можно найти и в Вене, и в сохранившемся крупном немецком городе, и в Париже. Стилистика образа жизни среднего класса эпохи фан-де-сьекль была интернациональной, как, впрочем, и основной буржуазный художественный стиль той эпохи, как бы его ни называли: модерн, сецессион или ар-нуво. Именно поэтому Винограды были сознательно исключены из пражской мифологии; образ «трех сердец» не предполагает плоти, которую эти сердца питают жизнью.
У этих сердец были свои певцы. У чешского – Ярослав Гашек[7], у еврейского – Густав Майринк и Лео Перуц; только вот у немецкого, точнее – австрийского, еще точнее – имперского, их нет, разве что вспомнить Кафку, который, если верить некоторым его интерпретаторам, неустанно сочинял путеводители по лабиринтам австро-венгерской бюрократии. Впрочем, и неугомонный Майринк успел сказать нечто важное об имперском сердце Праги, о Граде. В чудовищно болтливой (но не лишенной странной привлекательности) «Вальпургиевой ночи» Майринк разыгрывает тему еще не написанного «Замка» в излюбленных им декорациях популярной мистики. Один персонаж из этого романа запоминается навсегда – императорский лейб-медик Таддеуш Флугбейль по кличке Пингвин; он живет в Граде и никогда не спускается вниз, в обывательскую Прагу. Примерно в то время, когда выходит в свет «Вальпургиева ночь», Кафка сочиняет свой «Замок»; в некотором смысле топография этого романа та же: гора власти и дол рабства, Замок и Деревня, Град и Прага. Если у Майринка взгляд направлен сверху вниз: «С пристроенного бруствера, на котором стояла мощная подзорная труба, он имел возможность взирать на “мир”, на Прагу…», – то у Кафки, наоборот, герой смотрит снизу вверх: «Теперь весь Замок ясно вырисовывался в прозрачном воздухе, и от тонкого снежного покрова, целиком одевавшего его, все формы и линии выступали еще отчетливее».
Вообще, если вдуматься, Франц Кафка – главная опасность для символики «трех сердец». Он – пражский еврей, немецкий писатель, говоривший и даже писавший письма по-чешски; быть может, поэтому в его сочинениях Праги почти нет. То есть, конечно, она присутствует, но не как символическая Прага, «красивая», «мистическая» и проч., а как условный город, точнее – Город, равнодушная декорация человеческой трагедии, Культура, ставшая Природой. Кафка пророчески не замечает красот Праги, как рыба не замечает красот реки, в которой живет. Любопытно, что одно время он снимал дом на знаменитой Златой улочке в Граде, той самой, где, по преданию, Рудольф II поселил алхимиков[8]. Писатель сделал это не из романтических (и романических) соображений, а просто в поисках тишины и покоя[9]. Тот, кто хочет найти верный тон разговора о Праге, должен следовать за Кафкой: «Люди на Никласштрассе и на всем мосту растроганно оборачиваются на собаку, которая с громким лаем сопровождает автомобиль добровольного общества спасения». Ничего больше. Прага – это просто место, где происходят уличные сценки, место, где происходит человеческая жизнь.
Этот тон мог бы быть востребован сейчас, когда из «трех сердец» Праги осталось только одно – чешское. Оно с трудом справляется с доставшейся ему сложной кровеносной системой; неудивительно, что многие части городского организма выглядят столь анемичными, если не сказать – полумертвыми. Старый образ Праги, «красивой» и «мистической», окончательно превратился в рекламный бренд, новый – не сложился, да и вряд ли сложится в ближайшие десятилетия. Для этой страны, этого города История бесповоротно закончилась; чешский хэппи-энд с упокоением на груди вялого Европейского Союза окончательно отменяет драматургическую символику, драму вообще.
Последний писатель, который пытался выстроить новый миф «чешской Праги», – восьмидесятипятилетний Богумил Грабал – выпал из окна[10]. За семнадцать лет до смерти он написал удивительную повесть «Слишком шумное одиночество», главный герой которой – маргинал, пьяница и одержимый книгочей – работает в пункте переработки макулатуры. В то время как станок прессует миллионы книг, его мозг перерабатывает десятки тысяч книжных страниц; мир этой повести сложен из книг, подобно арчимбольдовскому библиотекарю; все, совершенно все – Прага, Карлова площадь, Спалена улица, статуя Игнатия Лойолы на фасаде его же имени храма – книжное, литературное, ослепительно прекрасное, наконец, сам герой после того, как его выгоняют с работы, хочет быть спрессованным собственным гидравлическим прессом: «Я устроил в лотке с макулатурой уютное гнездышко, я все еще остаюсь щеголем, мне нечего стыдиться, я по-прежнему умею мнить о себе, подобно Сенеке, когда он вступил в ванну, я перекинул одну ногу и помешкал, а потом тяжело перенес внутрь другую ногу и свернулся клубочком, просто так, чтобы примериться, затем я встал на колени, нажал зеленую кнопку и улегся в гнездышко в лотке, окруженный макулатурой и несколькими книгами, в руке я крепко сжимал своего Новалиса…» Вот так, в макулатурном лотке, с Новалисом в руке, этот последний герой последнего пражского мифа хотел быть раздавлен прессом, от которого его отлучила новая, «безлитературная» эпоха, хотел вплыть в книжный Рай, однако на самом деле ничего этого не было, он просто уснул, отяжелев от выпитых с горя литров пива, на скамеечке в сквере на Карловой площади, и знакомые цыганки разбудили его к другой жизни, где нет ни Новалиса, ни Канта, ни Праги трех сердец, трех народов, ничего, только просто жизнь: «…мои две цыганки… пробежали в ритме польки слева направо сквер на Карловой площади и скрылись за поворотом усыпанной песком дорожки, где-то за густым кустарником».
Литература, игра кончились, остался город, что им – пражанам, мне – случайному пражанину, делать с ним? Ничего. Просто жить. История, мифологическая История распалась, начались персональные истории каждого из этих людей с унылыми сероватыми лицами, небогатых экономных людей в одежде из секонд-хэнда, неизбалованных людей, радующихся обильной грубой еде – кнедлику, рохлику, секане; персональные истории обожателей пива, болельщиков «Спарты», читателей «Блеска» и почитателей Карела Гота с Хеленой Вондрачковой. А город стоит, вещь в себе, каменный, безучастный к собственному площадному великолепию и провинциальному убожеству, прекрасный как памятник исчезнувшей цивилизации, в которой города создавались не только из камня, но и из слов. Если навести оптику до предельной резкости, несколько лет назад можно было увидеть и автора этих строк, одного из последних уцелевших жителей книжной цивилизации, на Карловой площади, на той самой скамейке, где герой Грабала проснулся в нынешнем мире, в глазах моих пляшут хронопы, реют штандарты принца Флоризеля, в руках – «Дневники Кафки», книга открыта на записи от 18 ноября 1911 года: «Чужие города принимаешь как факт, их обитатели живут, не проникая в наш образ жизни, как и мы не можем проникнуть к ним, надо сравнивать, не надо отбиваться, но хорошо известно, что это не имеет моральной или хотя бы психологической значимости, в конце концов можно и отказаться от сравнивания…»
P.S. Как это здесь бывало
Это был очень длинный вечер. После работы я поспешил в небольшую частную галерею, где почему-то выставлялись работы знаменитого театрального художника и режиссера Роберта Уилсона. Зачем я поехал туда, до сих пор не понимаю: в театр носа не показываю, постановок Уилсона не видел, на выставки стараюсь ходить, когда там нет людей. Впрочем, мой хороший друг вскользь заметил накануне, что посетит мероприятие, а я его не видел уже довольно давно; м.б., я поэтому пришел? Не знаю. В общем, я оказался в галерее, где толпилось немало людей, говоривших по-чешски и по-английски, на стенах висели актер Калкин, певица Фэйтфул, танцор Барышников и еще какие-то знаменитости и животные; все было очень красиво, портретируемые медленно двигались на больших экранах, кислотные цвета, общая атмосфера британского псевдобарокко конца тэтчеровской эпохи: Гринуэй и Джармуш. Крупный дядька, похожий на сенатора времен Эйзенхауэра, начал читать речь, оказавшись тем самым Уилсоном; впрочем, владелец галереи поленился даже переводить на местный, заявив, что он уже и так все рассказал посетителям о творениях нашего американского гостя. К счастью для некоторых присутствующих, нашелся переводчик, тихий, скромный человек в желтой кожаной куртке; он необыкновенно серьезно переводил ерунду, благодушно несомую Уилсоном. Девушка в больших сережках (остальное было смутно различимо в полутьме) отважно задала дежурный вопрос, получив на него столь же дежурный ответ – и тяжелый взгляд, который, кажется, раздавил ее, оставив лишь те самые сережки… Рядом со мной стоял основательный господин в костюме без галстука; после окончания представления я повернулся и узнал в нем Бликсу Баргельда, гитариста «The Bad Seeds» и основателя «Einstrzende Neubauten». Я нисколько не удивился присутствию сего великого человека в маленькой галерее, где почему-то показывают работы одного из самых знаменитых театральных деятелей мира, да еще и в присутствии самого автора, которого к тому же еще и ленятся переводить. Кое-кто опознал Баргельда, молодая парочка за мной пошушукалась, штатный фотограф мероприятия сделал снимок высокого (в рассуждении роста) гостя. Я пошел разглядывать портреты. Возле Марианны Фэйтфул (в моем мозгу она тут же срифмовалась с Бликсой и его мрачной музычкой: все-таки среди предков певицы числятся не только Габсбурги, но и Леопольд фон Захер-Мазох), изображающей Мэри Стюарт, ко мне обратилось юное создание в кожаной куртке и блестящих легинсах. Да-да, это действительно Мэри, королева скотов. Именно. Вы не ошиблись, да, Марианна Фэйтфул. Стара? Думаю, Уилсон постарался, чтобы сделать ее старухой: все-таки настоящей Марии Стюарт было сорок пять, когда ей оттяпали голову. Фэйтфул сейчас шестьдесят три, а даме на портрете – все семьдесят пять. Я похвалил английский язык любительницы высокого, которая явно принимала меня за человека из свиты художника. Нас хорошо учат в архитектурной академии! Вы и вправду хотите стать архитектором? Не знаю. Чем вы вообще хотите заниматься? Я пытаюсь интеллектуально выжить… После такого признания пришла очередь признаваться мне: мол, русский, живу здесь, можно говорить и на чешском (только получится это у меня значительно хуже). Нет-нет, что вы, можно и так. Знаете, если бы я была иностранцем в Праге, то не стала бы учить чешский. Срезав экспата, юная архитектор растворилась в толпе, а я присоединился к группе знакомых, которые только добрались до вернисажа – к шапочному разбору. Через полчаса я обнаружил себя сидящим с ними в «Старбаксе»; анекдоты о новом московском начальнике сменялись историями о самоубийственном художнике Мавромати; немного затосковав, я собрался домой. Странным образом, выйдя на улицу, я тут же потерял всякое желание упокоиться на любимом диване и отправился бродить в Старый город, чуть ли не по аполлинеровским маршрутам. Только без пивных и борделей. Впрочем, нет: я заглянул-таки в знакомую винарню около монастыря святой Анежки и выпил там бокал местного «Божоле», которое чехи называют «Вином святого Мартина» и выпускают в мир примерно на неделю раньше знаменитого французского пойла. В винарне веселились. Три тетеньки, явно только что закончившие смену в музее, хлопали друг друга по плечу и называли «бабами». В углу обнималась невесть как забредшая сюда французская пара. У стойки сидела еще одна парочка, местная; они приканчивали уже вторую бутылку молодого винца, перемежая его фруктовым самогоном, которым потчевал их мой знакомец, живописно красноносый хозяин заведения. Я прислушался. Разговор шел сначала о вине нынешнего урожая, а потом – о неприятных иностранцах, которые тащат в маленькую Чехию не только своих детей, но и свой язык. Так мы скоро на чешском перестанем говорить! Девушка явно не соглашалась с идейными конструкциями своего спутника, но артикулировано высказаться не могла – мешала опрокинутая пару минут назад стопка абрикосовки. Чтобы не доводить дело до этой самой абрикосовки, я расплатился и вышел.
Была прекрасная погода. Я решил прогуляться на ночь глядя. Идя по мосту через Влтаву, я вспомнил то самое: «Люди на Никласштрассе и на всем мосту растроганно оборачиваются на собаку, которая с громким лаем сопровождает автомобиль добровольного общества спасения». Кафка.
Прогулки с Кафкой
Рассказы об одном мюнхенском пансионате для людей искусства, где живут художники и ветеринары (чья школа неподалеку) и где так безобразничают, что окна дома напротив, откуда все хорошо видно, сдаются в аренду. Чтобы удовлетворить этих зрителей, иной раз какой-нибудь пансионер вскакивает на подоконник и в обезьяньей позе выхлебывает свою суповую миску
Дневник Франца Кафки, запись от 26.09.1911
Отсюда максима: наблюдай, двигаясь.
Александр Пятигорский
Место, где история выкачана, теперь здесь вакуум. Мы плаваем в нем, как херстовские акулы в формалине.
Петр Кириллов
Я прожил в этом городе двенадцать с (явно) лишним лет, так и не обнаружив в себе ни малейшего отклика на него. Он отплатил мне тем же; мое существование столь же безразлично для него, как и его для меня. Не вижу в этом драмы; даже повода для расстройства здесь решительно никакого нет. Это как долгое время заниматься любовью с совершенно чужим тебе человеком, проходишь все стадии от некоторого возбуждения (ведь абсолютно чужое может вызвать таковое, не так ли?), через довольно академический интерес к устройству отдельного от тебя организма и последовательности его реакций до механического совокупления, не вызывающего ни симпатии, ни антипатии, нечто вроде пития кофе из автомата в офисе, где трудишься много лет. Вышесказанное не предполагает отвращения, да и вообще иных отрицательных чувств; привычка есть нередкая замена счастью, рутина нам дана, чтобы не сойти с ума от бунта вещей и людей, выпавших из автоматизма наших репетитативных действий, вещей и людей, вышедших из той системы, что мы создали для них. Для включения света следует нажать на клавишу или кнопочку; что произойдет, если каждый раз эта задача будет сопряжена с разнообразными условиями и вытекающими из них размышлениями? К примеу, однажды выключатель потребует исполнить целиком «All You Need Is Love», в другой раз окажется склизкой зеленой лягушкой, покрытой изумрудными бородавками, в третий – заставит тебя натянуть на руку резиновую перчатку. Останется ли тогда время, чтобы думать, читать, мечтать? Оттого и работа самая лучшая – эта та, что делаешь (добросовестно, но) автоматически; главное, во-первых, не халтурить, ибо халтура вампирична, она выпьет всю кровь из полного сил и страстей ума, предназначенного вовсе не для работы, а во-вторых, автоматизм напряженного труда позволяет оставить не тронутыми этой протестантской заразой хотя бы жалкие островки сознания. Что уже потом будешь делать с этими силами, страстями и островками, не имеет значения, можно даже затопить их алкоголем или засушить беседой с внезапно нагрянувшими дальними родственниками. Главное, что они есть. А если так, не все еще потеряно.
Лучше других понимал это Франц Кафка. Как известно, он работал в полугосударственной страховой компании; некоторые утверждают, что Кафка был выдающимся знатоком своего дела и пионером страхования рабочих в Северной Богемии. Быть может, это так; к тому же любому, кто читал его крючкотворскую прозу, клаустрофобичные дневники и иезуитские эпистолярии с невестами и просто девушками, очевидно: добросовестность этого человека не знала предела. Он был практически идеальным клерком, хорошим сыном и отменным братом и дядюшкой; из всего вышеперечисленного возможен только один вывод: халтурить Кафка не умел и не хотел. Его продвигали по службе, его, немецкоязычного еврея, не выгнали даже после того, как Чехословакия обрела независимость от проклятых немцев, наконец, несмотря на все его хвори и метания, его любило начальство. Все это свидетельствует о высоком качестве работы Франца Кафки – страхового агента: ни тебе богемной беспечности, ни зыбкой ненадежности невротика. Этот великий человек нашел великий модус вивенди, который хоть позже и погубил его физически, но все же позволил написать то, что он написал; большего и не нужно (да и больше текстов Кафки, чем есть, тоже, пожалуй, не надо).
В основе этого модуса вивенди лежат два главных принципа – автоматизм и строгий распорядок. Первый касается поведения на службе; лишь изредка Кафка сожалеет в дневнике, что, диктуя секретарше деловое письмо, он пользуется словами, которые мог бы вставить в собственную прозу. Впрочем, он только мельком упоминает об этих приступах лексической скупости; наверняка Кафка приучил себя просто не вникать в смысл диктуемого. Он освоил великое искусство: заученными экономными движениями выигрывать раз за разом конторскую партию, оставляя ум и чувство праздными для лучшего их использования (сочинительство, психическое саморазрушение, переписка с невестами и просто девушками, чтение Герцена, Достоевского, мемуаров наполеоновских генералов). Строгий же распорядок был выработан для того, чтобы поддерживать силы после работы, точнее – гибернизировать их до позднего вечера, когда можно будет усесться за пыточный письменный стол. Если верить биографам, да и дневникам самого Кафки, то выглядело это таким образом: закончив рабочий день (в те блаженные времена это происходило не в семь вечера, не в шесть и даже не в пять, а около четырех), Франц направлялся к Пороховой башне, где его поджидал лучший из друзей, Макс Брод. Они обедали, после чего Кафка шел домой и заваливался спать, часов до девяти-десяти. Очнувшись от наверняка тяжкого забытья, он с ватной головой садился сочинять «Приговор», или «Превращение», или «Голодаря», а то и «Процесс». Если дело шло хорошо (что случалось далеко не всегда), Кафка заставлял себя остановиться часа в три ночи, после чего долго и мучительно пытался заснуть, борясь со вполне понятным возбуждением разгоряченного прозой прозаика. Добавлю еще, что он пил (за крайне редким исключением) только воду, не курил, был вегетарианцем, занимался гимнастикой, любил ездить на воды и даже деятельно сочувствовал нудистам. Тем не менее размеренный образ жизни с разорванным на две неровные части сном так ослабили организм Франца, что он не смог сопротивляться горловой чахотке, которая медленно пожирала его последние восемь лет. И все же – несмотря на страдания, страшную болезнь и раннюю смерть – он победил.
Кафка оказался для меня единственным ключом к Праге; я инстинктивно ухватился за него, когда пытался хоть как-то объяснить себе существование этого города – и мое существование в нем. Первые месяцы (не)искреннего восторга прошли; я более-менее выучил топографию центра, местонахождение лучшей кофейни, приемлемого винного магазина (тогда меня еще интересовали такие вещи, будто не все вино выше определенного уровня одинаково – по крайней мере для меня, да и, думаю, для большинства населения планеты), ближайшего супермаркета и прачечной (еще одна ошибка раннего периода пражской жизни; стирать надо самому, а гладить и вовсе не следует), прочел пару книг по локальной истории, реанимировав кое-какие университетские познания по части прошлого всего региона, где я оказался, и тут стало понятно, что в общем-то делать больше нечего. Я имею в виду, «с этим больше ничего не поделаешь». Надо было начинать жить, а не туристствовать, но для этого нужны некие внутренние основания, конгруэнтность месту обитания или, наоборот, отталкивание, хоть что-то. Я копался внутри себя в поисках всего этого, но увы. Я оставался сам по себе, город – сам по себе. Он был вязко безразличен ко мне, я – как печальный любовник, обнаруживший, что равнодушен к женщине, которой добивался с такой страстью и добился-таки, – разочарованно безразличен. Разочарование следовало списать не на город, а на себя; это лишило меня последней иллюзорной связи с ним. Мы остались при своих: он терпел меня, я терпел его. И точка.
Но кроме этого существовало еще одно обстоятельство: работа, служба. Она была для меня совсем новой – и, надо сказать, тяжелой; опуская ее содержание, скажу только, что работа требовала то ночных дежурств, то прихода на службу в смертельную рань, то – чуть ли не на следующий день – поздним вечером. Если «биологические часы» существуют, как уверяют нас врачи, то они были растоптаны тяжелыми эскадронами регулярной кавалерии моего рабочего расписания. Естественно, я потерял сон, элан и способность сочинить хотя бы одну прозаическую строчку; на место всего этого пришли задушевные семейные радости и вялый буржуазный консюмеризм, которые не требовали ничего, кроме равнодушной покорности обстоятельствам и умения помнить наизусть номер кредитной карточки. Чтобы не сойти с ума, я принялся перечитывать дневники Кафки.
Сейчас, немало лет спустя – немало уже для такой некороткой биографии, как моя, – мне кажется, что я всю жизнь только и занимался этим. Но это не так, далеко не так. Думаю, что впервые я открыл их году в девяносто втором-третьем, когда вышло, кажется, первое собрание его прозы на русском в нескольких томах (в советское время Кафке разрешались лишь отдельные книжки; помню изданную чуть ли не в год моего рождения мышиного цвета величайшую редкость, затем – тут бы проверить неверную память вебчекингом, да Бог с ним – в серии «Мастера современной прозы», но уже об лихорадочную перестроечную пору). Да, целых три тома, в последнем из которых и то самое письмо отцу, и эпистолярий с друзьями, и почтовый роман с Фелицией в избранных дыбах и кнутах. И отрывки из дневников. Любопытно, что фрагмент, о котором сейчас пойдет речь, наличествовал в том трехтомнике, однако в качестве «прозы», а не «записи в дневнике», в первом томе, а не в третьем. Но мы еще нагоним в нашей с Францем прогулке этот сюжет, сейчас же воспомним былое.
Да, читал я его дневники всегда – или, точнее, с тех пор, как они оказались в моем распоряжении. Потом, несколько лет спустя, в конце девяностых вышло отдельное издание; голубовато-сероватый том, прекрасно подготовленный, замечательно переведенный и заботливо отредактированный (не считая постыдного мягкого знака в фамилии автора «Крыльев» на самых первых страницах). Вот его я изучал неделями, месяцами, годами, а теперь можно сказать, и десятилетиями – по крайней мере, уже больше одной декады. Отстоять полную смену у этого конвейера садомазохизма, от звонка до звонка, мне никогда не удавалось; чтение прерывалась короткими и затяжными паузами, причем последние такого свойства, что впору было начинать все сначала. Так я и делал, двигаясь чудовищно медленно, бессистемно и неверно, руководствуясь раздражением, страхом, паранойей, быстро иссякшим любопытством и неторопливо разбухающим пониманием любого мельчайшего мотива, стоявшего за самым абсурдным Кафкиным капризом. Лет тринадцать тому я закончил эту книгу – и тут же принялся за перечитывание. Так бы оно и шло, неведомо сколько и с пугающе непонятным результатом, если не прихоть судьбы, забросившей меня своей неслабой рукой в тот самый город, где мой герой медленно превращался из приятного на вид подающего несомненные надежды страхового клерка в символ всех невидимых миру кошмаров обывателя. И как раз в Праге я почти забыл о нем, ненадолго, но все же.
Дело было так. Переезжая, я сначала перевез себя с полудюжиной книг и двумя полупустыми блокнотами; библиотека и семейство присоединились ко мне лишь два месяца спустя. Эти несколько десятков дней заложили фундамент той ментальной тюрьмы, где я провел начало двухтысячных. Прага и вправду парализовала меня на год-другой; дочитав и дописав старое, я никак не мог решиться на новое приключение – неудивительно, учитывая, что и предыдущее было далеко не первым в моей тогда еще гораздо более короткой жизни. Каждое превращение, смена амплуа, окружения, контекста (но не тихого накала потайной истерии и мотивчика опять-таки внутренней, еще, наверное, в детском саду взлелеянной интонации – такие вещи остаются неизменными до сих пор) превращали предпредыдущий период (в лучшем случае) в остраненный, чужой, описываемый только феноменологически или буддически – либо (в худшем) в небывший. К примеру, сегодня, прогуливаясь и слушая на айподе песню «Pulp» «Do you remember the first time?», я с разочарованием обнаружил, что не помню ни даты, хотя бы приблизительной, ни обстоятельств потери собственной невинности. Октябрь? Ноябрь? Год? Питер? Горький? Ни лиц, ни имен, ни меблировки места рокового происшествия – и все потому, что было сие в предпредпредпредпредыдущей жизни, которая осталась в физиологической памяти разве что психического происхождения изжогой, вспыхивающей раз за разом, стоит мне учуять запах горящего маргарина из одного карибского фастфуда в Долстоне. Какие уж там форникации…
Итак, тогда, в двухтысячном году, все, что было тезисом в предыдущую пору, стало даже не гегелевским антитезисом, а каким-то распадением на отдельные дхармы, суспензией фактов и мнений, почти мгновенно потерявших свое значение. Нет, тексты дочитывались и дописывались, дружбы додруживались, но уже почти автоматически и с прохладным интересцем. А вокруг, на расстоянии полувытянутой руки начиналось чудовищное, центральноевропейская волшебная гора, липкая паутина не-истории в городе, битком набитом историями об истории. Чтобы не сгинуть в пивном гуляше местной жизни, нужно было ухватиться за шест магистрального сюжета этого места – и моего места в этом месте. Влажноглазый красавец Кафка в элегантном костюме юриста протянул мне этот шест.
Как-то раз вечером, часов в одиннадцать, отослав крошечное свое семейство по его зефирным бивуакам, я валялся на диване, слушал гудки поездов и громкие объявления о платформах и направлениях, доносившиеся с близкого к моему дому вокзала, не способный к любому усилию, кроме разве что задремать или посмотреть последний клип «Fettes Brot» на немецком MTV, я перелистнул всегда дежурящий на столике голубой том и прочел: «Когда кажется, будто твердо решил вечером остаться дома, надел домашнюю куртку, уселся после ужина за освещенный стол и занялся такой работой или игрой, по окончании которой обычно идут спать, когда на улице такая скверная погода, что лучше всего сидеть дома, когда ты так долго спокойно просидел за столом, что уже нельзя уйти, не вызвав отцовского гнева, всеобщего удивления, когда и на лестнице уже темно и ворота заперты и когда, несмотря на все это, ты во внезапном порыве встаешь, надеваешь вместо куртки пиджак, появляешься сразу же одетым для улицы, говоришь, что должен уйти, и, коротко попрощавшись, действительно уходишь и, в зависимости от быстроты, с какой захлопываешь входную дверь, обрываешь всеобщее обсуждение твоего ухода, оставляешь всех в большей или меньшей степени раздосадованными, когда оказываешься уже на улице и тело вознаграждает тебя за неожиданно дарованную ему свободу особой подвижностью, когда чувствуешь, что одним этим решением уйти ты пробудил в себе весь запас решимости, когда яснее, чем обычно, осознаешь, что в тебе больше возможности, нежели потребности легко вызвать и перенести быстрейшую перемену, что, предоставленный самому себе, ты в полной мере наслаждаешься покоем и разумом, – тогда ты на данный вечер выбыл из своей семьи с такой абсолютностью, какой ты не мог бы достичь самым дальним путешествием, и пережил такое необычное в Европе чувство одиночества, что его можно назвать только русским. Оно еще больше усилится, если в этот поздний вечерний час навестить друга, чтобы справиться, как его дела» (запись от 05.01.1912).
Отец мой умер примерно лет за пять до вспоминаемого мною вечера, так что вызвать его гнев я уже явно не мог; никаких ворот в доме, где я тогда обитал, не было; оправдываться перед окружающими, отчего мне вдруг пришло в голову пойти прогуляться, тоже не требовалось. Более того, ничего особенно «русского» в моем литературно спровоцированном порыве не проглядывало; наоборот, тогда я назвал бы все это одним из симптомов особой центральноевропейской тоски, коей стал к тому времени жертвой. Собственно, и сейчас, немало лет спустя, являюсь ее жертвой, но только уже не безгласной и бездумной, а жертвой, рефлексирующей как собственную принесенность в жертву, так и свои мысли по поводу оной. Но это так, вновь забегая вперед размеренного шага нашей с Францем прогулки. Пока же я читаю и перечитываю дневниковую запись Кафки от пятого января тысяча девятьсот двенадцатого года, встаю с дивана, набрасываю на себя приличествующую выходу на улицу одежду, приоткрыв дверь в спальню, говорю, что решил немного проветриться, дверью не хлопаю, к другу не направляюсь, ибо в этом городе у меня тогда был только один, но вовсе не из разряда подходящих для посещения в одиннадцать часов вечера. Узнать, как его дела, всегда можно по телефону.
Куда же мне идти? Нет-нет, перед тем как принять одно из возможных направлений (направо или налево от входной двери дома), следует кое-что пояснить. В моем случае «возможности вызвать и перенести быстрейшую перемену» ничуть не больше, чем «потребности»; они, собственно говоря, одновременно и на нуле, и на максимуме. Иными словами, пока ты эту потребность не ощутил, пока ты эту возможность не понял для себя, их как бы и нет. Потом, сразу через мгновенье после того, как набросил верхнюю одежду и еще даже не повернул ключ в замке, они уже в полной боевой готовности, на все сто, а то и больше. Самое загадочное как в этом отрывке Кафки, так и в моем порыве, вызванном его перечитыванием, – сам порыв, роковая секунда, когда рутина вдруг исчезает, оставляя тебя один на один с бесконечным полем возможностей. С другой стороны, особенность Праги такова, что никаких особенных возможностей она не предоставляет; переживание потенциальности остается чистым и обреченным одновременно. «Чистым» оттого, что на твою долю остается лишь шататься по одним и тем же улицам, глазея на одни и те же витрины, в лучшем случае – посещая одни и те же заведения, где подают одни и те же напитки и сидят одни и те же люди. Ты меняешь одну заданность на другую, один автоматизм на другой, однако неуловимое мгновение воли, буквально выбрасывающее тебя в поздний час из квартиры Бог знает куда и зачем, придает второй заданности и автоматизму вид ритуала.
Да, ритуала. Суть его неясна; впрочем, некоторое объяснение предлагает сам Франц: «предоставленный самому себе, ты в полной мере наслаждаешься покоем и разумом». Но помилуйте, как же так? Разве собственный дом не является тем местом, где и положено наслаждаться желанными «покоем и разумом»? Увы, домоседы, это не так. Дом как место, принадлежащее тебе (или по праву собственности, либо просто по праву проживания и привычки; в любом случае, место, где определенным образом расставлены и разложены твои вещи, где ты проводишь немало времени, принимая привычные позы в соответствии с привычной тебе мебелью, в окружении привычной тебе палитры цветов), есть пространство ментально, психически приватизированное; а в таком пространстве невозможно быть предоставленным самому себе в полной мере. Только в окружении чужого, повторяющегося, знакомого, но чужого, можно быть оставленным в покое окружающим миром; прогуливаясь поздно вечером или ночью по известному тебе днем району, ты переживаешь разом и автоматизм – так как знаешь все эти места наизусть, и остранение – так как разглядываемые тобою витрины, трамвайные остановки, автомобили, двери контор вырваны из своего собственного автоматизма, они кажутся странными, как томик Кафки, оставленный каким-то чудаком среди прошлогодних глянцевых журналов на стеклянном столике в приемной дантиста. Ты вроде бы наизусть знаешь все эти строчки, однако читаешь их будто в первый раз.
А теперь представим себе: ходить раз за разом в дантисту, но не для того, чтобы сверлить зубы или возводить во рту мосты, а преследуя читательский интерес: заглянул в приемную, прочел пару страниц «Замка» или «Певицы Жозефины» и скрылся. Причем делаешь это не то чтобы регулярно, но довольно часто, безо всякой системы, побуждаемый исключительно порывом. Сие и есть лучший способ «наслаждаться покоем и разумом», оказавшись по прихоти волевого побуждения в чужой знакомой обстановке, но в непривычном контексте ея; чужесть в квадрате, но ритуализм действия не позволяет этой чужести превратиться в экзотизм; никакого романтизма – чисто философское переживание. Как говорится, ничего личного – ведь разве «личное» имеет хоть какое-то отношение к «покою»? К «разуму»?
Это-то Кафка и называл «выбыть из семьи с абсолютностью»; мы же заменим «семью» на ничто, просто «выбыть с абсолютностью для наслаждения покоем и разумом». И разделим одинокую нашу прогулку с Кафкой, который, кстати говоря, некоторое время жил в моем районе, во время Первой мировой, недолго, но все же. Со второй своей невестой прохаживался по тому самому парку, на который я сейчас искоса посматриваю, заполняя буковками белый компьютерный лист. Но перед тем, как мы стартуем, несколько слов о том, что происходит за мгновение до того, когда вскакиваешь с дивана, отшвырнув плед, натягиваешь джинсы, набрасываешь куртку и открываешь дверь. Этому предшествует странный момент, сочетание психической тревоги и нервного изнеможения, который может не кончиться ничем, или, к примеру, неурочным принятием ванны, или просмотром катарского телеканала (номер 362 в моем пульте), но порой приводит и к вышеописанному. Что это такое, хотел бы я знать. Проявление внутреннего беспокойства? Симптом начинающегося безумия? Судороги давно ушедшей молодости? Знак чего-то высшего, нет, точнее, не «высшего», а «иного», сигнал того, что приближается тот самый момент, когда можно будет насладиться покоем и разумом, главное – поймать, использовать, заставить себя встать и совершить вечерний свой ритуал, упражнение в одиночестве, в абсолютном выбывании из? В поисках ответа я перерыл в сотый раз дневники Кафки, но не нашел ничего, кроме этого: «Когда я сегодня хотел подняться с постели, я свалился, как подкошенный» (19.02.1911), «вчера вечером я намеренно сделался бесчувственным, ходил гулять, читал Диккенса, потом я немного оправился, у меня не было сил предаваться грусти, которую я считал оправданной и тогда, когда она кажется чуть отодвинутой вдаль, что дает мне надежду на лучший сон» (04.10.1911). Небогатый улов, верно, но хоть что-то. Францу не всегда удавалось совершить этот удивительный акт воления, он сваливается, как подкошенный, пытаясь встать с постели. Но случаются и удачи; комбинация бесчувственности с прогулкой и чтением Диккенса доводят до такого упадка сил, что все персональные психические состояния (грусть в данном случае), пусть даже и «оправданные» (что значит «причинно обусловленные», являющиеся следствием несвободы, отсутствия покоя и разума), кажутся чуть отодвинутыми вдаль. Значит, победа возможна, неокончательная, тактическая, локальная, изменчивая – пусть, это неважно. Она возможна.
Я открываю (мы открываем) дверь парадного и выхожу во тьму. Здесь было бы уместным еще одно пояснение. Тогда, лет десять назад, я жил на той же самой улице, что и сейчас, только в доме под номером на восемнадцать единиц меньше нынешнего. На самом деле расстояние между прежним моим обиталищем и нынешним можно измерить метрами, количество которых будет только чуть больше разницы между номерами домов. Однако это крошечное расстояние имеет большой психогеографический смысл; в условном 2002 году, выходя из парадного, ты оказывался напротив огромной австро-венгерской гимназии, справа улица уходила немного наверх и в темноту, а вот слева она тут же упиралась в откос, только не над рекой, а над находящимися довольно далеко внизу железнодорожными путями и – чуть правее – вокзалом. Вечером и ночью все это светилось замогильными голубыми светлячками (там, где разбегались рельсы) и мертвенным больничным люминесцентным светом (вокзал); изредка проходили поздние электрички и праздные локомотивы, пустые платформы наводили память на коллажи Макса Эрнста, во всем этом было что-то очень европейское, модернистское, индустриальное, типа цивилизация, что ли. Этот вид приглашал к путешествию; и действительно, стоило наутро прийти на вокзал, потратить довольно скромную сумму, как уже через несколько часов гуляешь и по Дрездену, и по Берлину, и по Мюнхену, и даже по Вене. Более наглядного символа бегства из Праги и придумать невозможно; Франц ходил сюда вечерами, смотрел на поезда, пыхающие под его длинными ногами дымом, и размышлял примерно вот такое: «Я никогда не смог бы жениться на девушке, с которой в течение целого года жил бы в одном городе» (запись в дневнике от 02.07.1913). То есть он думал о побеге, о прекрасных девушках в других городах, где нет его большой семьи, большого отца, большого круга знакомых, нет ничего, городах, где можно затеряться, быть чужим, даже оказавшись в одной чужой комнате с прекрасной молодой девушкой. Поезда гудели под его ногами, он вздыхал и шел домой, надеясь выдавить из себя пару страниц никому не нужной прозы: «Вернулся с прогулки, одиннадцать часов. Свежее, чем обычно. Почему?» (запись в дневнике от 10.02.1914). Я же домой не шел, прогуливался по аллее над вокзалом, смотрел на пути, на электрички, на мертвые пустые платформы, на город, что простирался подо мной, узнавал башни церквей, добытые из темноты подсветкой, а там, еще дальше, на горе, выхваченный такими же люминесцентными прожекторами, стоял замок, не тот, что мы представляем себе по иллюстрациям к сказкам братьев Гримм или сочинениям Вальтера Скотта, а такой, как описан в одноименном романе: «Весь Замок, каким он виделся издалека, вполне соответствовал ожиданиям К. Это была и не старинная рыцарская крепость, и не роскошный новый дворец, а целый ряд строений, тесно прижавшихся друг к другу низких зданий, и, если не знать, что это Замок, можно было принять его за городок. К. увидел только одну башню, то ли над жилым помещением, то ли над церковью – разобрать было нельзя». Как практически во всех случаях, когда нечто увиденное тобою вызывает в памяти прочитанное, поражая почти идеальным совпадением литературного образа и визуального, пражский Град только относительно похож на Замок. То есть передо мной было абсолютное воплощение принципа Замка: не крепость, не готические зубчатые башенки над высокими серыми стенами, а группка гражданских строений на горе, увенчанная одним-единственным шпилем собора Святого Вита, никаких стен, укреплений, донжонов и барбаканов. Символ власти государственной, настолько мощной и всепроникающей, что ей незачем даже заморачиваться фортификацией и прочими милитаристскими штучками. Кафка был прав: Закон сильнее любого оружия, его власть всепроникающа, в отличие от полиции и армии в их бессмысленных мундирах и эполетах.
Вот туда я и гулял в те годы, в начале нулевых, где-то между 9/11 и Бесланом – под Замок, в Деревню, так сказать. Центр Праги (туристический центр, конечно) лежит внизу – и под моим районом, и, если брать уже другую сторону реки, под Градом. Туда приходилось спускаться из тихого буржуазного спалища на месте бывших виноградников, переходить проспект у «Кодака», пробегать ужасным вонючим зассанным тоннелем, тогда еще не ополовиненным вдоль еще более вонючим фастфудом, дальше, между хранилищем доистории этой земли и памятником недоистории сорокалетней примерно давности, на площадь, которая вовсе и не площадь, а бульвар, а по нему ходят теперь уже не трамваи, а проститутки, дилеры, джанки и туристы, потом пересекать линию когдатошнего рва, справа готическая башня городских укреплений, и углубляться в старый город, где в те годы бродили несколько зловещие, потрепанные в боях за разврат пятидесятилетние немецкие и австрийские парочки, явно в поисках стремных у себя на родине удовольствий (купить на ночь мальчика? девочку? расположиться на отельной кровати втроем? вчетвером?) и стайки пияных британских лосей, прибывших с кратким алкогольным визитом в страну Дворжака и Гавела. Старый Город тогда еще нес на себе знаки недавней советской запущенности, а то, что было вылизано чистеньким языком внезапно нагрянувшего капитализма, казалось столь безупречно веселым и беззаботным, что я чувствовал себя как Незнайка на Луне – до того, конечно, как учтивые официанты потребовали с него денег за прекрасную трапезу. Комбинация старого запустения, буржуазной лакировки, ошалевших от дешевого пива туристов и мрачных автохтонов, так и не поверивших в счастье выпасть из истории еще раз, на этот раз на прочном основании недавних заслуг перед ней, так что теперь, казалось бы, можно спокойно торговать материальными остатками многочисленных оккупаций своей страны; все это парализовало всяческую волю, оставляя открытыми только глаза. Не наглядеться на это фрик-шоу было, не нарадоваться его барочной бессмысленности.
Только вот упражнением в чужести, в покое и разуме все вышеописанное назвать сложновато – хотя об ту пору это казалось именно таковым. Обилие людей вокруг настраивало на романтический лад, будто Бодлера с Верхарном начитался, бродишь себе белокурой бестией из толпы, вильямом вильсоном нового тысячелетия, отчего даже образуется некий временный образ мысли, логика восприятия и, я бы даже сказал, «подсадное Я», на манер тех уточек и селезней, что держат в своих сарайках хитроумные охотники на дичь. «Подсадное Я» принимается реагировать, мыслить, выдавать сентенции для сугубо внутреннего употребления – какой же тогда «покой»? Где же тогда «разум», который, по словам Пруста (в пересказе Пятигорского) есть один на всех, «разум, на который мы все направляем взгляд, каждый из своего тела, – как в театре, где каждый зритель смотрит из своего места на сцену, одну на всех»? Во время тех прогулок десятилетней давности взгляд мой – точнее, взгляд «подсадного Я», рассеянный и жадный одновременно взгляд самозваного фланера – все время наводил фокус на город, на людей, на отчего-то непристойную гамму цветов ночного освещения; все это приковывало внимание и даже порождало быстрые пустые мысли; а там, где мысли, нет места ни покою, ни разуму. Так я и бродил, между площадью с апостольской пантомимой вокруг часов и старым еврейским кладбищем, куда можно заглянуть через решетку и насладиться совершенно марсианским ландшафтом, между глухим, слишком живописным тупиком, упирающимся в готический монастырь, и грязноватой широкой (по местным меркам широкой) улицей, заканчивающейся огромной площадью, справа – ренессансная ратуша, из окон которой выбрасывали бюрократов, слева – легендарное обиталище самого знаменитого в Европе доктора, над тобой – иезуитские герои с самим Игнатием во главе, все оснащены верой, волей, знанием и пропеллером святости на затылке. Это и мешало наблюдать один на всех разум, сидя на галерке жизни: ратуши, монастыри, кладбища, святые, пропеллеры. Отвлекало сознание, не слишком твердое в своей уверенности бежать привычного, размягчало волю, разъедало броню отдельности. В общем, выходил такой культурный туризм, особого свойства, но туризм, вроде книг Брюса Чатвина или фильмов Гринуэя. При чем здесь Франц, спрашивается? Ни при чем.
Впрочем, кое-где мы с ним умудрялись пройти вместе хотя бы несколько метров. Скажем, здесь: «На Йозефплац мимо меня проехал дорожный автомобиль с тесно сидящей семьей. За автомобилем вместе с запахом бензина мне ударила в лицо воздушная волна из Парижа» (запись от 03.10.1911). Но здесь Франц не на высоте, здесь беллетристика, здесь воспоминание о недавней с Максом поездке в Париж, здесь рухлядь контекста, а не холодная сталь логики. И все же именно тогда я понял, что этот город прочитывается только через него, и никого больше. Остальные описывали Прагу как прекрасную декорацию, где происходят разнообразные истории; Кафка свел декорации к условному буржуазному городу с типическими улицами, экипажами, трамваями, мостами, домами, пивными, судами, лавками, борделями, реками, мостами, парками, иными словами – к нейтральному обобщенному театру, где мы глазеем на один на всех разум, разыгрывающий перед нами одно на всех представление. За барочными излишествами и имперским многоязычием Праги он узрел скелет, как буддийский монах, встретившись на дороге с девушкой, прозревает за прекрасной плотью ее лица череп, а за черепом – Ничто. Дойдя до крайней точки этого размышления, можно спокойно приниматься за подробное описание чудовищной, а-гуманной логики, на которой построены сочинения Кафки. С первых же страниц одной из его книг нам говорят, что Йозеф К. оклеветан, что он не сделал ничего дурного (легкомысленное предположение, не правда ли?), что он попал под арест, что он обречен (последнее не говорится, но и так очевидно, ибо здесь решение некоей безличной силы, описываемой только с помощью пассива «оклеветан / попал под арест / обречен»). Собственно, роман можно было бы кончать на этом месте, едва начав; обычный писатель так и поступил бы, Майринк, к примеру, или Чапек, но Франц не обычный – и не «писатель», строго говоря. С тщательностью закоренелого законника он выстраивает логическую цепочку, ведущую от первого (и окончательного) утверждения, от момента объявления приговора. Чем нелепее на первый взгляд инициальное утверждение Кафки, тем скрупулезнее и последовательнее прокладывается идущий от него логический ряд. Если преступник нарушил определенную статью закона, именно ее следует вырезать железной бороздой на его голой спине. Что может быть логичнее, что может быть дальше от какой-либо «фантазии» или «выдумки»? Главное – сделать первый шаг, совершить акт воли, вскочить с дивана, набросить куртку и выбежать в ненастную ночь, на мгновение сделать рутину, автоматизм небывшим, несуществующим, превратить коммивояжера в навозного жука и бесстрастно проследить, что из этого получится – с ним, с окружающими, с собой, наблюдающим. Ничего особенного, экзотического, никакого «магического реализма». Жук сдох, родные вздохнули с облегчением. Покой рассуждения дает нам возможность внимательно и без эмоций наблюдать, как работает разум. С тех пор я прекратил ночные прогулки в центр. А чуть позже переехал туда, где живу сейчас.
Из нынешнего моего дома ведут совсем иные пути в совсем иных направлениях. Выходить можно и направо, и налево; прямо тоже можно продвинуться, но вверх, по небольшому склону паркового холма, придерживаясь за ветки кустов. Но это для скаутов; мы – немолодые чужаки – спокойно двинемся по одному из обычных путей, безо всякого пыхтения и ободранных ладоней. Собственно, куда ни пойди, маршрут один – мой район вдоль, поперек, наискосок, вокруг. В нем все равно куда направиться – справа и слева будет одно и то же: либо большие доходные дома времен «бель эпок», либо большие дома времен местного извода конструктивизма и фашистской архитектуры, либо большие дома эпохи советской «нормализации». Это раньше мне казалось, что они не очень-то подходят друг другу: патриотические голожопые чешские нимфы на буржуазной эклектичной застройке, сурьезные инженеры и крестьяне на крышах и фронтонах Первой республики, сирый, дишканский функционализм шестидесятых-семидесятых. Но сейчас я вижу, что все это хорошо, что все это одно и то же, что передо мной – условная «история», ставшая архитектурно правильно организованным «прошлым». Они идеально соответствуют друг другу, особенно в темноте, когда я здесь гуляю, эти, как сказали бы местные, «выследки» трех великих строительных эпох местного национализма. Сначала растущая чешская буржуазия решила поселиться отдельно от немцев и построила этот район для себя – и, чуть подальше и поплоше, для своих рабочих и служащих. Потом пришедшая к власти чешская буржуазия решила восполнить пробелы и возвела училища, ремеслухи, институты, суды и недостающие, по ее мнению, церкви. Наконец, невзрачным чешским коммунистам пришел черед расселить как следует гегемонических рабочих и примкнувших к ним служащих и интеллигентов. Еще несколько лет назад можно было пошло повздыхать, мол, как же так, рядом со столь прекрасными домами – серый невзрачный кирпич и панели, рядом с красочной историей – невзрачная современность (или совсем уже недавнее прошлое). Слава Богу, сейчас заблуждение развеяно и ясность обретена. Историю стоит знать, чтобы в один прекрасный момент избавиться от нее.
Сейчас это все прошлое, нерасчленимое на до войны, между войнами, после войны, после шестьдесят восьмого и прочая. Все стало «городом», неважно, когда именно на этом месте в разверстом котловане копошились строители. Здесь все уже построено, и навсегда. Просто город, просто условная декорация; оттого совершенно никакого значения не имеет, в каком именно доме гнездится вьетнамская лавочка, на первом этаже чего расположилась пивная или магазин, возле какой архитектурной эпохи кафе раскинуло свою летнюю террасу. Все стало одним – чужим городским районом, в котором тебе знакомо абсолютно все, не став от этого ни на миллиметр ближе. Поздними вечерами я гуляю по артериям каменного Другого, развлекая себя тем, что смогу угадать любую выставленную в витрине хозяйственного магазина кастрюлю, что увижу в своем кафе за углом все тех же самых официанток (одна изучает историю в университете и читает между разносом напитков толстенную книгу о Веймарской республике, другая ровно в одиннадцать скажет «привет» заглянувшему на огонек бойфренду и равнодушно подставит для поцелуя губы), что услышу одни и те же пияные вопли у ночного клуба с названием тихого французского города, что если поверну сюда, то вернусь к дому через двадцать минут, а если сюда – через тридцать пять. А в парке в биргартене в это время показывают на экране футбол, на соседних лавочках курят траву и целуются. И самое замечательное – все это не имеет ко мне ровным счетом никакого отношения. Я лишь упражняюсь в автоматизме свободы.
Абсолютно пустой, я отгорожен от города скафандром чужести, в котором дышу холодком равнодушного интереса к окружающему. Запасы этого специального воздуха пополняются каждый раз, когда я вечером выскакиваю из дома, второпях, приготовившись было залечь на диван с книжкой или поделать отложенную давно работу. Акт воления наполняет скафандр атмосферой, чем-то вроде эфира; освободившись от дома, от тела, от назойливых мыслей и раздражений, я хожу или сижу за стаканом и даю чужой жизни происходить вокруг меня. В состоянии покоя наблюдаю за представлением разума; мое место на галерке, меня не видно, меня нет. Никакого «подсадного Я», вообще никакого я, только хищный глаз и сильные ноги, несущие по улицам. Главное – попасть в такт длинным шагам Франца, ведь он ходит быстро, молча, неутомимо. «Рассказ: вечерние прогулки. Изобретение быстрой ходьбы. Вступление в прекрасную темную комнату» (04.02.1912).
Ширмочка
Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно встать слишком рано для субботы, часов в семь, наскоро принять душ, выхлебать стакан сока и чашку чая, схватить заранее сложенный рюкзак и выйти из дому. Налево, перейти Итальску улицу, снова налево мимо магазина с сантехническими и слесарными причиндалами, потом вьетнамец номер один, следом расположено что-то невнятное, то тканями торговали, то остатками нераспроданных книжных тиражей, сейчас, несмотря на уикенд и утренний час, там сидели два мужичка и строгали-пилили-сооружали, затем, уже на углу, где надо сворачивать направо, пивная с совершенно бабелевским названием «Хайновка», мол, передайте тете Хане, что Беня знает за облаву, перейти Виноградский проспект, свернуть направо, вьетнамец номер два, тот, где у кассы всегда сидит его жена, слишком обходительная, слишком назойливая, я предпочитаю вьетнамца номер один, когда ничего, кроме пумперникеля, сока, яиц и придурковатого местного соленого сыра в косичках, не нужно, да и пара в этой лавке сидит презабавнейшая, мужичок всегда улыбается, я бы даже сказал, со слегка извиняющимся видом, что вполне можно объяснить его склонностью пропустить наперсток-другой водки с локальными пияницами, заглядывающими к нему за «Браником» и «Пражской» в фанфуриках, чего явно не одобряет супруга его, низкая вьетнамка с мрачноватым лицом и уже совершенно непонятной чешской речью, так что приходится смотреть на экранчик кассы, иначе не понять, сколько все это дело стоит, короче, такая семейная драма, русский почти сюжетец у беглецов из хошиминовских земель в карелготовские, есть еще вьетнамцы номер ноль, главные вьетнамцы в округе, у них и папа, и мама, и сыновья – все торгуют, один из мальчиков, с кастратским голосом, постоянно курит, когда я на остановке возле их лавки жду в будние дни трамвая на работу, и вправду, не кастрат ли? впрочем, я уже достиг конца Виноградского проспекта, угол, где когда-то был «Кодак», да сплыл, смытый потоком дигитального всего, прощайте плотные бело-желто-красные конверты, хранящие фотоотчет о греческих или турецких развлечениях за две трети цены в горячий сезон купить горящие путевки и жариться потом на палящем солнце, it’s hot, как говорила когда-то Пэрис Хилтон по поводу идеи выкрасить Белый Дом в розовый цвет, сейчас же там ипотечная контора, там, где раньше предавали печати живописные пейзажи, драматические закаты и группы скверно выглядящих людей, выставивших на всеобщее обозрение доцеллюлитные, целлюлитные и постцеллюлитные тела, стаканы вверх, соломенные шляпки, где-то в углу карапуз возится с полосатым мячом, за кадром хитрый эллин потирает смуглые руки, бережно складывает выцыганенные евро в ящик дедовского стола и идет в кофейню жаловаться компатриотам на правительство, у которого ни пособия не допросишься, ни просто денег на покраску уже пятого пансиона для туристов, о, где вы, греки былых годов, вопрошаю я и ныряю в самый отвратительный туннель Европы, затаив дыхание, чтобы остаться неуязвимым для этой смеси запаха мочи, пекарской вони и просто вони, порожденной узостью прохода, грязью и изобилием полубродяг, что почти бессменно несут вахту возле ларька с русской едой, икра кабачковая, икра баклажанная, квас, тархун и шоколадная сестренка Аленушка, естественнонаучный музей остается слева (старое здание), справа (новое здание, где раньше клеветали динозавры холодной войны, а сейчас хранят зловещее молчание динозавры настоящие) – и нырок в метро.
Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно сесть на метро на станции «Музеум» и доехать до станции «Качеров», где тебя ждут друзья, любезно предложившие довезти на машине в тот самый Леднице, где, как мы решили, следует погулять по парку при тамошнем дворце Лихтенштейнов. Вообще же, Лихтенштейны владели всей Южной Моравией, куда ни ткни на гуглмэпе, везде вылезают они, уж даже не знаю какие – умеренно усатые, что ли, на манер молодого Франца-Иосифа, или же сильно усатые, на манер того же Франца-Иосифа, но старого, в охотничьих небось куртках, расшитых, будто гусарские ментики, золотыми и черными шнурами, бесцветные глаза навыкате, в отдалении наигрывает то ли охотничий рожок, то ли мелодия из оперетки Кальмана. И ведут они жизнь тяжелую, беспросветную, перемещаясь из одного южноморавского замка в другой, охотясь на кабанов и оленей, натирая жопу седлами, падая с лошадей, вечно пахнущие потом, кровью, конским навозом и сливовицей; иногда они заезжают в богемские поместья, поскучать неделю-другую в компании задастой придворной дамы или цыганистой певички, лежат, значит, на белоснежных своих кроватях в офицерских кальсонах, подкручивают ус и молча курят сигарки, а любовницы их (какое, однако, тяжкое, приторное слово «любовницы», будто советскую пудру сбрызнули «Красной Москвой») сидят у трюмо, облаченные в пышные пеньюары, подводят глаза, быстрыми движениями размазывая кольдкрем по готовой начать процесс увядания коже. А вот еще ездят они в Париж – непременно; там у них уже другие любовницы, но картина та же: смятая постель, кремовые невыразимые, тошнотворный сигарный дым, пудра сыпется на кружево пеньюара. Иногда они служат; а когда начнется война, пойдут на фронт, где их прихлопнут в первые же недели, если, конечно, не возьмут в плен русские и не продержат в Омске, откуда их выкупит шведский Красный Крест, и исхудавшие, искалеченные, мрачные, они вернутся в Вену, забросят замки и охоту, а потом охотничьи поместья и все остальное у них отберет бравый новый мир с его бравыми новыми национальными государствами, скроенными на живую нитку. Чехословакия, типа. Да, у них была тяжелая жизнь, у лихтенштейнов со шварценбергами, скандал в Богемии, охота в Моравии, сифилис в Париже. Я читал об этом в транспорте, но не в метро, а в автобусе, когда ездил на работу на площадь Минина, садясь на шестидесятый или на маршрутку, не помню номер, позже даже на автолайн у автозаводского универмага. «Марш Радецкого». «Бегство без конца». Еще что-то. Ну и оперетки, да, я шут, я циркач, упражнение «стрельба глазами», а Альма кричит нечеловеческим голосом: стреляй, Генрих, стреляй! Был еще, конечно, несчастный Дрейфус, которого посадили было вместо Эстергази, тоже австро-венгерское что-то, у Пруста об этом довольно много в первых двух томах. К богемской аристократии мы еще вернемся, а пока поговорим о транспорте. Я ведь хотел о нем сказать. Да. В транспорте, в автобусе, метро, реже в трамвае, я прочитал больше половины книжного шкафа, который располагается в моей голове. Чем дальше вглубь ацетатных позднесоветских лет, тем дольше были перемещения, тем лучше мое зрение и больше сил. Соответственно, тем больше счет книгам. Вот, к примеру, помню, как ласково листал в троллейбусе только что купленный на черном рынке «По направлению к Свану», начало августа, все впереди – долгая советская жизнь, пьянки, девчонки, музычка, поездки в Ленинград и Крым, год за годом тихого соцэпикурейства, увенчанного славной смертью на отходняке после пятидневного запоя. Заоконное солнце слепило с белоснежных прустовских страниц, в троллейбусе пусто, воскресенье, два часа дня, справа парк, известный в народе как «Швейцария», за ним угадывается высокий откос над Окой, слева – сталинки, брежневки, потом – ранние бурые хрущевки, еще из кирпича, а не панельные, потом и вовсе трехэтажное Бог знает что, наконец, вот она, остановка «Музей» у Пятигорской улицы, а там, на квартире у Демида, уже ждут тебя пьянка, девчонки, музычка. Или вот уже другое время, глухой восемьдесят девятый, ноябрь, мерзость и серость, надо выходить из дома в шесть утра, чтобы успеть на аэропортовский экспресс, он домчит до центра Сормова, оттуда уже не помню какие гармошки дотащат и вовсе на окраину, то ли в Копосово, то ли на улицу Старой Канавы, в интернат, где ты подрабатываешь, первый урок в семь тридцать. В Румынии убивали серо-буро-малинового Чаушеску, а здесь ни малинового, ни бурого не наблюдалось, только серое, как жиденький ноябрьский рассвет за интернатовскими окнами, когда говоришь-говоришь-говоришь что-то про «смутное время», в башке свинец, подташнивает, юные идиоты, согнанные в педагогических целях из образцовых совхозов области, дремлют или занимаются своими делами, карты развешаны по стенам. Московское государство в XIV веке. Московское государство в XV веке. Московское государство в XVI веке. Московское государство в XVII веке. Чтобы не ёбнуться окончательно, я читал в автобусах только что вышедшую книжечку Беккета со скульптурой Сидура на белой обложке. Несколько рассказов, несколько пьес. «Happy Days». Но вот уже двенадцать лет назад с этим стало плохо. Точнее – сначала никак, а потом плохо. То есть здесь, в Праге, транспорт превратился в развлечение; всего в городе можно достигнуть пешком, разве что не шибко приятно переться в Велетржни или на Летну, но и туда тоже можно дойти. Об те годы, в начале нулевых, даже до мастерской В.П. полчаса прогулки. А до работы минуты четыре, шесть, восемь, в зависимости от собственного настроения и состояния международных отношений. После 9/11 одно важное американское здание в Праге обнесли бетонным редутом, перегородив трассу, а на остром углу бастиона поставили советский БТР-70, так что четыре (в лучшем случае) минуты превратились в восемь (в худшем). Кстати, я эти бэтээры собирал, подрабатывая тридцать лет тому на Горьковском автомобильном заводе, там смена начиналась в шесть, выход из дома в пять пятнадцать, если не в пять. Рассветы были что надо тем июлем, когда тащишься на восьмом трамвае, стиснутый молчаливыми перегарными мужичками, подташнивает, башка легкая, пустая. Но здесь уже не почитать было, оттого об этом более ни слова. В общем, уже в Праге с транспортным чтением стало совсем скверно, даже сейчас, когда офис перенесли на четыре остановки метро на восток и по утрам надо ехать на трамвае. Это ровно десять минут, разве что на узком проспекте какой-нибудь свин запаркует джип, вагоновожатый резко тормозит, потом сигналит, потом достает фотоаппарат и фиксирует возмутительное нарушение порядка, потом снова сигналит до тех пор, пока из лавки или конторы не выскочит блондинка или хряк с импортированной из новой свободной России шеей в два обхвата и не уберет драндулет от ярости народной подальше, впрочем, бывает и не выскакивает, тогда вагоновожатый вызывает полицию, а нам объявляет, мол, приехали, просим пардону, богужел, вот вам, мол, победившая демократия, невидимая рука рынка, протестантская этика капитализма, и приходится брести до ближайшего метро, так что пути остается совсем немного – и без того жалкое десятиминутное читательство разрывается на две части, пять минут и три (считая эскалатор), а за такое время разве что книгу вынуть из рюкзака, открыть ее, сдвинуть на кончик носа очки, чтобы не доставать еще и другую пару, для чтения, навести подслеповатый фокус на буквы, ан тут уж и выходить пора – сдвигать очки на место, искать закладку, захлопывать томик, открывать рюкзак, класть туда книгу, закрывать рюкзак, доставать пропуск на работу, все это сделать за последние метров десять эскалатора. Впрочем, и десяти минут почти не хватает, чтобы настроиться, вспомнить интонацию читанного вчера вечером, привести в голове в порядок язык, на котором написана книга, русский, английский, черт разберет. Тут уже ни Беккета, ни Пруста не почитаешь, только нон-фикшн или байки какие-нибудь. Сборник потешных бесед со всепьянейшим Шоном Макгоуэном. Путешествие по следам Р.Л. Стивенсона. «Изобретение Парижа», сочинение Эрика Азана. Еще Зебальд подходит, не «Аустерлиц», а «Кольца Сатурна» или «Vertigo». Что может быть меланхоличнее поездки на работу? Но вообще главный враг чтения в транспорте – это айпод. Вот и сейчас, ныряя в метро у музея, чтобы ехать на станцию «Качеров», где меня ожидают друзья на машине, я даже не предпринимаю попыток достать книгу. В ушах у меня мурлычут «Nouvelle Vague», я делаю погромче, чтобы грохот вагона не мешал медленной струе розового шампанского. От «Музеума» до «Качерова» пять остановок, примерно десять минут. Выходные, поезда ходят семь раз в час, накинем еще минут шесть на ожидание. На «Музеуме» метро мелкое, эскалатора нет, «Качеров» поглубже, встаешь на гусеницу, но не следует обольщаться, скоро тебя выплюнет на серую станцию, выйдя из которой ты окажешься в бетонных полуруинах эпохи позднего социализма; серое все: и здание станции, и платформы автобусных остановок, и переходы и лестницы над головой, будто бруталистскими архитекторами сработанные, и лица местных, и лица местных украинцев, цыган и вьетнамцев. Пара бомжей безмятежно потягивают белое сухое из пакетов, ребятишки в спортивных костюмах с нехилым закосом под хип-хоп (барочные кроссовки с наворотами, золотые цепи), скромные старички в светло-серых брючках со светло-серыми (с желтым оттенком) редкими сосульками, обрамляющими морщинистые лица, несколько мышцатых скуластых девах с крашенными иссиня-черными патлами, неизбежная на этой остановке беременная простушка (там дальше будет университетская клиника с «Отделением материнства»), стайка мрачных украинских работяг, водочно-махорочные лица, эти поджарые и загорелые люди, закупившиеся дешевой колбасой, кетчупом, макаронами, вьетнамский подросток с плейером, много кто еще, напротив остановки, через дорогу – серая бетонная стена, за ней пыльные зеленые заросли и ощущение конца города, конца света. Но это не так. Будет и город, будет и свет. Я машу рукой друзьям, показавшимся из-за продуктовой лавки, что напротив выхода из метро, останавливаю на полуслове «Too Drunk To Fuck», вытаскиваю из ушей белые громкие заглушки, наматываю белые провода вокруг красного айпода с моим персональным motto «There’s a Starman waiting in the sky», засовываю игрушку в специальный карманчик рюкзака (расстегнув, а потом застегнув молнию) и, улыбаясь, делаю шаг навстречу прогулке по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице.
Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, нужно три часа ехать на машине из Праги. На заднем сиденье, справа, рядом с Соней, смотришь в окошко, пристегнутый, снабженный водой и кое-каким кормом на случай голода. Минуем больницу Крч, институт клинической и экспериментальной медицины, то самое «Отделение материнства», потом «У Зеленых домиков» и пошло-поехало гномье чехоморское царство с его кроличьими Кунратицами и плюшевыми Бенешовыми. Мирные пажити с невысокими холмами, ждущие серпа селянина поля, тихие деревни, желтые стены и кирпичного цвета черепичные крыши, мы подозрительно часто заезжаем в эти селения, следуем через их сонные главные площади (костел, памятник павшим, магистрат, чуть поодаль – полиция, больница, кое-где даже крематорий целится зловещей трубой в безмятежное голубое небо), дорога все сквернее и сквернее, пока друзьям не захотелось наконец покурить, и они останавливаются у отдельно стоящей фермы, рядом несколько отгороженных участков, явно на продажу или даже купленных, заросли странной сельскохозяйственной культуры прямо посреди пустыря, вокруг кустики, которые я решил использовать по назначению, стоило подойти к ним, как слышатся странные звуки: хррр-пррр-хррр, оказывается, за кустами прячется ограда еще одной фермы или просто маленького частного владения пейзан, за проволочным забором мирно хрюкают свиньи, точнее – две свиньи и четыре поросенка, всего шесть штук, четыре серые особи, две розовые; покончив с кустарным делом, зову Соню полюбоваться на ходячие отбивные, ойкакиемиленькие и проч., сентиментальность мясоедов, меж тем выясняется, что навигатор был настроен как-то неправильно и вел нас, сусанин спутниковый, исключительно по проселочным дорогам, избегая хайвеев, типа экономным чехам такая услуга: хотите доехать, не платя за платные трассы, вперед, через все городки и селения, мимо свиней и поросят, авось к ночи доберетесь. Экономика должна быть экономной, как учил нас великий Брежнев. Теперь GPS приведен в не столь жмотский режим, мы ищем и находим шоссе. Там быстро, с ветерком, который все равно не ощутить в эпоху кондишна, но ничего интересного, справа и слева поля, на горизонте, который никогда не бывает виден в этой стране, громоздятся горы, их все больше и больше, авто забирает вверх, мимо нас, сзади, впереди несутся машины, будто гигантскими коронами увенчанные велосипедами. Суббота: честный офисный обыватель отправляется укреплять тело. Горы все выше, вспоминаешь Уэльс, Кередигион и Мерионет, как я ехал в самое уже кельтское захолустье, Маханхлет, Харлех, на маленьком автобусе, местные водилы носятся с чудовищной скоростью по этим узким, в одну машину, дорогам, что серпантином накручены на тамошние горы, вниз лучше не смотреть, наверх тоже, ужас скрадывается тем, что всё, абсолютно всё поросло сочной зеленью, попадаются коттеджи из местного серого камня, окруженные садиками, розы, что-то еще неназываемое, здесь бы жить, писать и умереть, но неумолимый шофер все дает газу, вот мы уже еле разминулись с огромным «рено», а вот наконец сбросили скорость и пристроились за фермерским трактором, который уже точно не обогнуть, остается терпеть. Дело даже не в скорости и страхе низвергнутся в пропасть, а в том, что неосторожно выпитый перед отъездом крепчайший чай просится наружу от всех этих разворотов, не зря же говорят «головокружительная скорость», вот она и кружит голову, и толкает плавающий в дешевом пролетарском «Tetley» сэндвич вверх по пищеводу. Слава Богу, приехали. Выгружаешься, к примеру, в Харлехе, там от остановки до замка минут пять ходьбы, жилья вокруг почти нет, и за поворотом, за живой изгородью вдруг возникает он – серый, страшный, волнующий, безобразный замок, которого, слава Богу, не тронула рука реставратора, строителя, помещика, то есть военная функция фортификационного строения сохранена, так он здесь и стоит, без крыши, с отчасти разрушенной стеной, огромный, именно тот, ради которого стоило тащиться сюда, да и вообще жить. У предмостной башни стоит памятник забыл какому (неохота гуглить) герою «Мабиногион», эдакий постмодернистский националистический модернизм, потом забираешься, тяжко дыша, наверх, на стену, потом на башню – и открывается вид. Чуть не забыл: деревянная лестница ведет к главным воротам, довольно маленьким, которые охраняют две небольшие башенки, потом крошечный двор, потом еще ворота уже между двумя гигантскими башнями, над ними в стене прорублено стрельчатое окно, над ним еще одно, но оно изуродовано временем или людьми, так что невозможно понять, какой формы оно задумано. Так вот, вид. Замок построили в паре миль от берега, на возвышенности, он нависает над низиной, гарнизон мог следить за всем, что происходило со стороны моря, не высадился ли кто, не замыслил ли кто чего, думаю, потом и на предмет контрабанды сия фортификация небесполезна была. Честно говоря, не помню (лень гуглить), удалось ли использовать этот замок, осаждали ли его, штурмовали ли. Учитывая, что заложен он был по приказу Эдуарда I в восьмидесятых годах тринадцатого века, сразу после завоевания Уэльса, а закончен наверняка в начале четырнадцатого (если вообще был закончен), то шансов быть использованным по своему прямому назначению у Харлеха почти не было. Разве что во время восстания Овайна Глендура, но, кажется, в этой части, в подбрюшье Сноудонии, военных действий не было, хотя, впрочем, Маханхлет недалеко, а именно там Глендур созвал свой бунтарский парламент. Впрочем, об этом как-нибудь потом. Сейчас же я стою на башне и смотрю на берег, на море, на линию горизонта, за которой прячется Ирландия, скат холма подо мною покрыт зеленой травой, дальше уже цвет коричневато-песочный, там поселок, две параллельные линии новых уродливых бунгало с белыми стенами и серыми крышами, соединены перпендикулярной линией дороги, что ведет прямо к морю, более дальняя линия домов продолжена целым парком жилых фургонов (или трейлеров? неохота лезть в словарь), непонятно, приехали они сюда на отдых или так живут, хотя какой валлийской осенью отдых у моря? Дальше идет береговая линия, окаймленная видимой даже отсюда белой пеной, направо в побережье врезается залив, а по ту сторону его – горы тонут в сером тумане. Ни души. Не романтическое одиночество, а пустота, идеально созданная природой и человеком, чтобы. Бог его знает, что – чтобы. То есть здесь как бы ничего нет, ни снаружи тебя, ни внутри, так оно было в Европе почти везде, веков восемь назад, и непонятно, зачем нужно было городить всю эту хуйню в последующие века. Ну не в смысле, там, удобства и продолжительности жизни, или кораблей, бороздящих космос, или возможности поиграть в «Angry Birds», а вообще зачем. Впрочем, об этом даже не как-нибудь потом, а никогда. Но это там, в жемчужно-сером Уэльсе, в морском тумане Харлеха, под крики чаек. А здесь хоть и горы, но пажити, к тому же мирные, возделанные, здесь еще не кончился девятнадцатый век, вступив сразу в двадцать первый, уютно, миленько так, тихохонько, мы вновь внизу, равнина, проехали, обогнув, Брно. Стало скучно. Все истории рассказаны, ни почитать, ни поспать. Машина застряла в длинной пробке, дорожная служба честно предупредила: через пару километров ремонт трассы. Над нами нависала кабина огромной фуры с венгерскими номерами, хрестоматийный дальнобойщик, выставив оттатуированную руку, кивал головой, то ли в такт разговора с напарником, то ли музыки. Что же они там слушают, венгерские дальнобойщики? AC/DC? Брюса Спрингстина, не дай Бог? Или у них есть свои тяжелые задушевные медляки и бодрые запилы с забоями? На венгерском? Вообразим себе хэви-группу «Аттила», альбом «Каталаунские поля». Ох, они спели бы. Стало еще скучнее, и я вспомнил, что сто лет не звонил в родной город N. То есть не во весь город разом, конечно, а одному из жителей его, Л.К., с которым в последний раз говорил странным образом – будучи в городе N., а он в тот момент находился в отлучке. По-дурацки вышло: я позвонил ему и поздравил с днем рождения, находясь в километре от его дома, мол, Л.К., ура, а он – черт, я в Ярославле. Дело было на высоком волжском откосе с променадом, что идет от Кремля до трамплина. То есть я не знаю, есть ли там сейчас трамплин (лень гуглить), раньше, лет двенадцать тому, был точно, а сейчас Бог знает. Могли сломать и построить на его месте церковь. Или ресторан. Или торговый молл. Могут все, что угодно. В общем, я не дошел до конца откоса, свернув у Политеха на улицу Минина. На ней все так же хорошо, как и тогда, тенистые деревья, немного машин, смесь сталинок с особняками, хотя, конечно, втиснули несколько новорусских уродцев, но и они прижились, как на Автозаводе кафе «Шашлыки и суши» рядом со старым районным читальным залом в доме номер четыре по проспекту Кирова. В читальный зал я тоже зашел в этот приезд, скромная бедность, жалкие журнальчики на стендах, «Нижегородская правда», тематическая книжная выставка к двухсотлетию Отечественной войны 1812 года. Дрожащими руками я перебрал все выставленные книги, но не нашел ничего из того, что в детские годы таскал – при попустительстве директрисы читалки – домой. Ни роскошного издания Тарле, ни Михайловского-Данилевского, ничего. Списали? Украли? Потеряли? Когда-то там были еще: «История военного искусства» Дельбрюка, «История военного искусства» Разина, «История военного искусства» Строгова, труды Жомини, Клаузевица, Бюлова, Меринга, несколько томов, вышедших к столетнему юбилею 1812 года, и, конечно, изданные в конце тридцатых для красных командиров сочинения Наполеона. Кампания 1795–1796 годов. Египетский поход. Война с третьей антифранцузской коалицией, увенчанная чуть не проигранным Маренго и героической смертью Дезе, который спас первого консула. С четвертой антифранцузской коалицией, увенчанная Аустерлицем. Я выглянул в окно и увидел надпись «Slavkov». Две линии сошлись: потока хаотической памяти и шоссе, что ведет в Леднице. Тормозить поздно, да и никаких заправок не было. Слева и справа лежало оно, поле Аустерлица, мне показалось, что я даже узнавал его, справа роковые Праценские высоты, дальше возвышенности, где Наполеон выжидал, пока русские в предрассветной тьме пытались обойти его, между ними большое поле, где-то здесь он и должен был лежать, князь Андрей. Еще можно было бы рассказать всю правду о знаменитых прудах, где, если верить Наполеону, утонули тысячи русских, но лучше вернуться к Болконскому. Князь, тяжело раненный, лежал и смотрел на небо и думал, что ничего нет. От этого глубоко буддического занятия его отвлек сам Бонапарт, приказавший отправить умирающего в госпиталь. Мне всегда казалось это глубочайшей несправедливостью. Раздражительный мелкий позёр, еще хуже своего двинутого на всю башку папаши, он получил шанс понять все и умереть. И он умер бы счастливым человеком, кто знает, быть может, даже избегнув следующего перерождения. Вместо этого злой французский гений возвращает его к жизни, и понеслось: тут тебе и Наташа, и Анатоль, и вся эта чушь, пока наконец психопату не выпускают кишки на другом поле, Бородинском. Он еще успевает насладиться зрелищем отрезанной Анатолиевой ноги, после чего в страшных муках кончается на руках – вот уж воистину несчастной – Наташи. А ведь этого могло бы и не быть, умри он спокойно вот здесь, между двумя возвышенностями, недалеко от Брюнна, он же Брно. Мы давно уже проскочили безмятежные поля Славкова, а я все думал, как хорошо, что всю жизнь таскаю с собой портативное аустерлицкое небо, чуть что – и вот оно: развернуто перед внутренним взором, будто китайская ширма, высокое, не ясное, с тихо ползущими по нему серыми облаками. Ничего, ничего, ничего нет.
Чтобы прогуляться по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, надо прибыть туда накануне, поселиться в пансионе, потом съездить погулять по Микулову, вымокнуть под внезапным ливнем на обратном пути, переменить одежду, выпить пару литров скверного местного белого на троих, после чего, как кур в ощип, попасть в винный подвал в собственном же пансионе, безо всякой надежды на бегство. Дело было так: когда мы вселялись, мальчик на рецепции посоветовал вечером навестить винный склепик, мол, дело хорошее. Бродя чуть позже по Микулову, мы имели в виду оный склепик, берегли силы, печень, хотя, конечно, нарастающее раздражение по поводу красот Южной Моравии вполне могло заменить раздражающий стенки желудка кислый алкоголь. Вообще, можно было бы много чего порассказать про Микулов, к примеру, или про Валтице, где мы десантировались уже после прогулки по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, про то, что все это одно и то же, желтые стены, кирпичного цвета черепица, дурное провинциальное барокко, пустота вокруг (неудивительно, ведь эти усатые скоты охотились тут несколько столетий, ни звериной души могло не остаться, не говоря уже о человечьих), лениво бродят туристы, немного немцев, думаю, скорее, австрийцев, но в основном местные, впрочем, о них уж точно несколько позже расскажу, сразу видно – Лихтенштейны были здесь инопланетянами, зигги стардастами, понаставили замков, и всё тут, с таким же успехом могли бы возвести чудеса барочной архитектуры в Челябинской области или Бурятии, никакого отношения к округе все это не имеет. Имеем же мы только полное несовпадение того, что под змком (поселение), и самого змка. «Замок», роман Франца Кафки. Об этом можно много чего сказать, например о некогда богатой еврейской жизни в Микулове, которой больше нет, а знаменитую синагогу под строительными лесами и не углядишь. И еще везде винные бары, погребки, разливухи; вроде бы знаешь всю правду про местное пойло, но тянет прихлебнуть, тянет. Мы стойко боролись с соблазном, выпив только два литра на троих, мы знали, что впереди винный погребок в пансионе. Вообще же, говорил я друзьям, прихлебывая плоское белое уже в Леднице, в ресторане рядом с нашим пансионом, вообще же местное белое вино производится по австрийско-немецким образцам. Главные моравские сорта есть калька с рислинга, грюнер велтлинера, гевюрцтраминера. Есть закосы и под французское: возьмем, к примеру, руландске шеде, которое просто пино гри. Кстати, пьем мы шардонэ. День утекал к концу, и я продолжал энологическую лекцию, разбавляя – уже в желудке – ужасную моравскую кислятину изрядным количеством воды. Постепенно разговор перешел на розовое, но уж о нем я умолчу сейчас, как и о красном тоже. В погребе стало ясно, что просто так не уйти. Историософия прогулок по охотничьим замкам, мол, тут Австро-Венгрия, тут Контрреформация, и все такое высокое сменилось сплошным Хальсом, что ли, или еще каким малым голландцем, где пузатые мужички в окружении пухлых теток курят длиииинные такие трубочки, залихватски сдвинув шляпу набок, перед ними глиняные и оловянные жбаны с пойлом, пустые стены, у ножки стола задрала ножку собачка, сидит дите, размазывает сопли по диатезным щекам. Все так и было здесь – но без трубок, детей, собачек. Хозяин отконвоировал в подземелье и принялся угощать невообразимым чем-то, высасывая через длинную стеклянную трубку с колбой на конце жидкость из огромных амфор, вот это мое шардонэ, вот это моя франковка, вот это мое велтлинское, а вот это мой украинский кум сделал из грузинского винорада. Чтобы остановить пытку, мы кивнули на первое попавшееся и уже через пять минут злобно смотрели на два жбана, в которых пенилось что-то такое, чем побрезговали бы даже хальсовские пияницы. Вокруг расположились туземцы, со жбанами, крепкие мужички, мышцатые тетки в джинсовых hot pants, хозяин травит байки, мол, разве нынче гвоздей купишь нормальных? Вот раньше гвоздь был ого-го! Поехал я тут в «Икею»… Не будем больше об этом и от жанровой живописи перейдем к психограмме, меланхолии и даже хонтологии. Вот чем я себя уговорил приступить к пойлу. Рябина. Мы с Демидом собирали рябину у райкома Приокского района. Вечером. Иногда ночью. Никто рябину не стерег, Демид залезал на дерево и рвал гроздья, я ловил их внизу в большой мешок. После чего мы шли к нему домой, Алена жарила блины, доставался с боем добытый раннеперестроечный «Агдам», начиналась чистка рябины под блинчик/стаканчик. Впрочем, это тоже жанровая живопись. Тогда поговорим о технологии. Очищенная от веток рябина укладывается в огромные стеклянные бутыли, заливается водой, добавляется сахар (немного, конечно, – по бедности и дефициту). Через несколько недель этим пойлом травится вся тусовка. Наиболее дотошные (экономика должна быть экономной) еще и дожевывали бражные ягоды. Зачем все это происходило, непонятно. Понятно, отчего я это вспоминаю сейчас, вспоминал тогда, в винном погребке при пансионе. Во-первых, это был фактически тот же напиток, что и в Горьком 1987 года, как бы он сейчас ни назывался, шардонэ или франковка. Во-вторых, качество его было таково, что назавтра бражный привкус преследовал меня, пока мы прогуливались по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице.
Когда я наконец прогуливался по придворцовому парку Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, то видел много людей. Они были разные, но одинаковые. Разные: молодые пары, джинсы и спортивные штаны, татуировка на предплечье, иногда у ложбинки непрекрасной четы персей, все остальное скрыто под розовой маечкой с надписью «Hollywood», старик со старухой, он в сером, она в коричневом, три поколения одного семейства, молодая бабушка, юная мамаша, совсем уже маленький внучок, он в небесно-голубом джинсовом комбинезоне с розовой, красной и белой вышивкой, бабуля курит, мамаша пьет старопраменовское лимонадное пиво, стайка пацанов, средних лет пара, хотя что такое сейчас «средних лет»? несколько семейств разом, сейчас погуляют и размажут барбекюшный туман по придворцовому парку Лихтенштейнов. Много кто еще. Одинаковые, потому что все из одного ларца, из моей памяти, будь она проклята, амаркорд чертов, Автозаводский парк культуры и отдыха образца 1979 года, гуляют пролетарские семьи, выходной, лето, вкрадчивый голос «Маяка» из матюгальников, на летней эстраде, что сзади летнего же кинотеатра «Родина», наяривает ансамбль бандуристов второго сборочного цеха, у танцплощадки еще пустовато, есть время погулять, поесть мороженного в деревянном резном павильоне пятиугольной формы, купить огнетушитель, распить его в кустах, а уже вечером искать приключений на собственную жопу под проигрыш из маккартниевского «Monkberry Moon Delight». Все, кроме приключений, дух выходного дня типа простых типа трудящихся, неистребимый дух, когда долго идешь по аллее придворцового парка Лихтенштейнов в месте под названием Леднице, а потом оказываешься у огромного типа минарета, который вовсе и не минарет, а так, башня для обозревания окрестностей, поставленная по приказу – кого? спросите вы, конечно же, Лихтенштейна, он небось накинул атласный халат на волосатое тело, подкрутил усы и так, как был, в кремовых невыразимых, вышел в кабинет поговорить с собственным архитектором, а заодно и пропустить с ним рюмочку сливовицы, построй-ка мне, братец, вот такую штуку, чтобы красиво было – и поучительно для народа, пусть знакомятся с другими религиями, познавательно ведь, черт возьми, не так ли, так точно, Ваше Сиятельство! то-то же, ну давай спрыснем твой чертеж, в общем, так она и стоит, как летний кинотеатр «Родина» в Автозаводском парке стоял, в ориентальном стиле, эдакая альгамбра, все схлопнулось до неразличения, уже не понять ничего, не расставить по надлежащим местам, не разделить, остается только тихонько уйти в сторону, к буйным кустам, там пустая скамейка, развернуть перед внутренним взором китайскую ширму портативного аустерлицкого неба, высокого, не ясного, с тихо ползущими по нему серыми облаками. Ничего, ничего, ничего нет.
Большая прогулка
«В описании обрушившихся башен и пустых залов, упавших крыш и заброшенных бань присутствует сочетание скорби и восхищения… Саксы вовсе не обязательно были разрушителями, оттого этот стих выражает истинное почтение к античности и к beohrtan burg, “блестящему городу”, где некогда обитали герои». На втором этаже семьдесят шестого я проплывал мимо тех самых мест, где возник блестящий город, Олд-стрит, Лондон-уолл, Ладгейт-хилл, здесь торчали остатки римских башен, здесь варвары саксы пасли скот между заброшенных бань, здесь сквозь рухнувшие крыши пробились сорняк и трава, которую медленно жевали германские козы, здесь этот народ с его грубым хрипящим и рычащим языком ютился в холодных пустых залах бывших дворцов, магистратов, вилл. Сейчас храмы восстановили, в них поклоняются Маммоне, неустанно, бодро, энергично. Подо мной по улицам бежали местные маммониты в полосатых костюмах, розовых, красных и голубых галстуках; тупые, веселые, высокомерные, полные алчбы лица заставляют вспомнить, несмотря на нынешний расово-этнический галор, старых-недобрых саксов, столь же неустанных в битвах, как нынешние биржевые и банковские клерки неустанны в финансовых схватках, интервенциях, маневрах. Сити не изменился, Акройд прав, чт полторы тысячи лет назад, чт сейчас – жемчужное небо, стальная алчба, светло-серые камни огромных домов, где вряд ли придет в голову поселиться, разве что когда они придут в окончательный упадок, ведь придут же! и мы запустим туда своих коз, мы разожжем там костры, мы будем смотреть, снедаемые скукой и меланхолией, на прекрасные развалины и повторять, каждый на своем наречии, beohrtan burg… И тут я почему-то вспомнил рассказ Алеши Молотова о том, как он, оказавшись с научно-туристическими целями в Болонье и будучи поселен благодетелями на вилле, сидел прекрасными италийскими ночами в саду, пил виски и думал на тему, мол, как же все невероятно в жизни сложилось, просто фантастически, после детства в Апатитах, юности в Архангельске, после облезлых стен, засыпанных пургой военных поселений, зассанных, пропахших «Астрой» подъездов, разведенного спирта, вечной изжоги от маргариновой столовской жратвы, от… ну чего там перечислять, и так все знают, и вот сейчас сад, виски, южное черное небо со звездами, Болонья, да еще потом и денег дадут, надо же, повезло. Убедительности в его «повезло» не было вовсе, скорее, скука давно отрепетированного и сто раз повторенного номера, повезло, повезло, повезло, свезло мне, пацан, от сладковатой пошлости этой жалкой истории я отвернулся в сторону, чтобы не выдать себя, мы стояли на мосту где-то на канале в районе Излингтона, за плечами предавался громким наслаждениям жизни лондонский люд, оттуда, с площади, что рядом с метро «Angel», неслась чесночная вонь итальянских едален, обрывки музыки из проезжавших крутых тачек крутых пацанов, шум большого древнего города, снедаемого вовсе не ангельскими страстями, впрочем, я не знаю, бывают ли у ангелов вообще страсти, бывают, наверное, они же не буддисты, ангелы, они наверняка испытывают страстную ненависть ко Злу и столь же страстную любовь к Богу, то есть к Добру, если они, конечно, не гностики, которым нашего Бога, незадачливого бракодела триста шестьдесят пятой эманации Абраксаса, любить не за что, да и не с руки, не с крыла, если ты ангел, но здесь, на канале, было тихо, Молотов нес свою джеклондоновскую, хемингуэевскую ахинею, я прятал лицо, копошась в рюкзаке, где была припрятана бутылка плохого розового со свинчивающейся крышкой, вот, подумалось, у меня тоже как фантастически сложилось, как невероятно удачно, раньше от розового отнимались ноги, я не шучу, еще лет пятнадцать назад, выпив бокал этого напитка, я просто е мог встать со стула, а сейчас хоть бы хны, глотнул из горла и пошел дальше бродить вдоль канала, о котором понаписано в последнее время уже столько, что даже называть его не буду, М.Г. стояла молча и курила, а Алеша все распинался о своих успехах, о том, как интересно он живет и в чем только не участвует. Мол, жизнь удалась. Я, тот, кто тогда стоял на мосту в Излингтоне, а сейчас едет на семьдесят шестом уже мимо Института Курто и вспоминает уморительный розыгрыш, описанный в «62. Модель для сборки», общество анонимных невротиков и все такое, почти вслух говорил в ответ: нет, врешь, не удалась. И не могла удаться. И потому, что вообще никогда ничего не удается и вечности жерлом пожрется, и потому, что у тебя, меня, нее, них не удастся никогда, ведь не вырваться из блядских Апатитов, из поганой табачной вони в зассанном подъезде, из маргариновой лужи и честной, блядь, советской бедности с ее выстиранными полиэтиленовыми мешочками, мутными, испещренными морщинами от множества таких стирок, которые, я продолжаю о пакетиках, торчали из крашенных жирным слоем грязно-белой краски батарей как знамена вечной капитуляции. Эти-то штандарты и овевают наши героические рожи сейчас, двадцать, тридцать, сорок лет спустя. Ничего этого давно нет, но оно всегда с нами, не дразнит, как утверждают новейшие хонтологи, а отравляет, создает подлый фон, иногда для неуместного и пошлого торжества, как у Алеши Молотова, который закончил свою речь и уже прикладывается к бутылке, а я смотрю вдаль, в огни большого девелоперского пупырла, возведенного алчными, они считают это роскошью, по каналу медленно проплывает баржа, на крыше – горшочки с различными полезными растениями вроде конопли, на корме курят три мужика богемного вида, на столике стоят бутылочки со «Стеллой Артуа», потом один из них соскакивает на берег и неторопливо идет разводить ворота шлюза, солнце уже зашло, а сейчас еще день, я все пробираюсь на автобусе по Стрэнду, никак не свернем на мост Ватерлоо, и да, конечно, подлый фон советского прошлого пошлого несостоятельного мудацкого торжества как у бедного в сущности Алеши да и для моей скуки и меланхолии бесконечно твердой и серой как эти лондонские камни будто я уже вижу их развалины и ютящихся в них варваров и их коз. Юты, англы, саксы, немцы, советские, все мы больны, все мучимы призраками.
Но по-разному, надо сказать. Германцев мучает призрак страшного прошлого, чудовищного преступления, которое они, а на самом деле не они, учитывая, что тех, кто натягивал на себя восхитительную эсэсовскую форму, уже нет среди нас, среди них, немцев, совершали когда-то, ничто немцем не помогает, ни скромное умолчание с учтивым сокрытием первые лет двадцать после войны, отчего юный Зебальд услыхал о проделках старшего поколения только в шестнадцать, проклял все и сбежал сюда, на остров, ни позже расчесывание этой раны, «индустрия Холокоста», конвейер самоуничижения и смирения. Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься. Спастись-то нашим саксам удалось, почище чем победителям, да вот только радости это не принесло. Моральный урок сей прост: моральные уроки мучают не только во время классов, но и на перемене. Но и по выходе из школы. Но и по выходе на пенсию. До гробовой доски. Здесь, кстати, много кладбищ, в городе, упадок которого оплакивал англосакский поэт. В соборах ходишь по могилам. На могилах же разбиты скверы и детские площадки. Беспечные клерки поедают ланчи, сидя на серых надгробиях, поглядывая в серое небо. Имена десятков мертвых лондонцев поглядывают на беспечного клерка, поедающего ланч. Акройд прав, проклятие смерти здесь. На всем.
Из нас оно, прошлое, тоже сосет силы и радость, только уж совсем не потому, что мы или не мы, неважно, как немцы, совершили в прошлом страшные преступления. В России они не волнуют никого, преступления прошлого, чего там вспоминать былое, глаз вон, у нас другой адик. Выезд на мост Ватерлоо сопровождается столь сильными псевдопалладианскими архитектурными впечатлениями, что жужжание внутри черепной коробки невольно настраивается на лад классицистского трактата о морали, тыртыртыр, таким образом таким образом таким образом исходя из этого потому что имея в виду то что наш оппонент не обратил внимание на ввиду того что ввиду того что ввиду того что детали словесной лепнины оседают на слабой мысли не украшая, а затемняя зарисовывая забивая и без того слабую геометрию культурной чепухой, а правда ведь довольно проста и вот она. Ввиду того что мы мучимы призраком, отравлены фоном, как несчастный беглый гэбэшник Л. полонием, было бы логичным установить, каким именно, описать его, выявить историю, предысторию, механизм работы и что все это для нас и них значит. Все-таки не фон, а призрак, прости Л. Призрак. Назовем его «призраком устойчивого прошлого», у которого «устойчивое и известное наперед будущее». То есть те, кто жил тогда, при позднем совке, знали наперед свое будущее. И будущее это было хорошее. А потом это будущее не наступило, так как совок кончился со всем своим будущим. Итак, назовем этот призрак «образом будущего, которое не наступило». Оно было жалким и смешным, коммунизм тут ни при чем, мы про бытовое сознание, о том, что люди, скажем, в 1978 году думали, что знали наперед, а знали они немало: когда подойдет очередь на квартиру, когда и куда поедут в отпуск, что возьмут в магазине, а что достанут, сколько будут получать через пять лет, сколько через десять, сколько на пенсии, кто от профкома похоронит, а от местной многотиражки сочинит некролог. Ха-ха. Типа смешно, ну да. Только вот он и был, жил себе, поживал, «образ будущего», жалкий и мудацкий, истрепанный и перестиранный, как торчащий из батареи полиэтиленовый пакет, но был. Будущее, которое хоть немного, на пару позиций в очереди за квартиру, но лучше настоящего. И вот оно взяло и не наступило. Вообще. И не наступило не для тех, кто о нем думал и на него рассчитывал, эти-то либо уже умерли, на родине много пьют, много лечатся, как тут протянешь до семидесяти, скажем, пяти, либо они уже в таком пустынном чистилище постсоветской нищеты томятся, что не до бывшего будущего прошлого. Нет. Оно, приватное советское будущее, не наступило для тех, кто тогда и не жил толком, не нюхал маргариновых столовских котлет, не блевал «Агдамом», не сжимал в потном кулаке трехкопеечного трамвайного билета. Эти, нынешние, помнят о нем, что оно, будущее с его дружбой народов, радостным на троих и мультфильмами про ежика и нупогоди, было, а нынче нет. Бесприданники, лишенные наследства пакостные младшие дети мудрых пролетариев и интеллигентов (пейзан тож), они, мы болтаемся в жизни, как известно что известно где, и никакой тебе радости, знай восторгайся виски болоньезе под апатитские мадленки. Все одно изжога.
Солнце невысоко висело на западе, над Челси, и да, конечно, у советского человека было еще одно, помимо будущего. Запад, вестимо, «Запад». Если в хорошем будущем все привычно и предсказуемо, то здесь мечталось необычное, яркое, даже опасное, вроде смелых девушек и вкусных крепких напитков, напитки можно потреблять не закусывая, сидя ночью в компании оных девушек, на вилле под Болоньей. И вот, что же, «будущее» не наступило, а Запад, пусть виски льется рекой, оказался так себе, типа хорошим, красивым, отчасти даже безопасным, но. Будничный опыт – эмиграции и туризма, простого и научного. Да и чт там есть, чего нет теперь здесь… Вот он, Запад, под боком, на расстоянии одного клика озаренной внутренним светом компьютерной мышки, одного уверенного проезда пальца, справа налево, по айвсяческому экрану, да и вообще, выйди в супермаркет, и вот тебе Милан с Чикаго. К тому, кто не переехал на Запад, Запад сам переехал под бок. Будь здоров, школяр, не кашляй, ешь ананасы, суши глотай, праздник вечно продлится, банзай. Ничто эдакое не дразнит нынче, скука, скука, примем же ее поскорей в объятья, как советует веселый крепыш Р., зажмем Запад в кольце рук, сожрем всех его гуччных лобстеров с витаминами бета-ромео, спляшем под эми водкахаус, сгоняем в Байройт на «Властелина колец», столь любимого знаменитым Вустером и его соусом. За Воксхоллом угадывалась шпионская штаб-квартира, над ней призраком вставал неснятый новый Бонд. ризрак ходит по.
Призрак жужжит в мозгу пассажира семьдесят шестого автобуса, медленно передвигающегося по мосту Ватерлоо, dirty old river, жужжание его продолжает быть трактатообразным, описания и рассуждения, профили и ситуации, Де Куинси и его статья о судьбе одного татарского племени. Призрак дразнит, испытывает наше терпение, сосет наши силы, призрак несостоявшегося советского будущего, он ведь никуда не ушел, он шатается по пустырю нашего сознания, странным образом превратившись в прошлое, став ярким и сказочным, каким раньше был «Запад». Запад, на который я сейчас поглядываю из окна семьдесят шестого, обернулся прикладным эрзацем чуть лучшей, чем здесь и сейчас, русской жизни, то есть эрзацем бывшего советского будущего. Только для русского человека размещается он в двух-трех часах перелета от его «здесь». Тот же, для кого «здесь» и есть конечная точка перелета, лишен и этого. Отсюда и меланхолия моя.
«Меланхолия постсоветского человека, – по-тептелкински подумал я, пробираясь вниз по узкой автобусной лесенке, – имеет истоком сочетание довольно легкой достижимости (в ряде социальных случаев) желаемого и отсутствия понимания, зачем это нужно и к чему это должно привести. Его прошлое – фантазмически несостоявшееся советское будущее, а своего собственного будущего он – атомизированное существо с минимальной социальной и даже антропологической солидарностью – придумать не может». С тем я зашел в Hayward Gallery смотреть на исподнее розово-белого тела Pipilotti Rist. А из Хейворда – в Tate Modern на сакса Герхарда Рихтера, мучимого патентованным раскаянием в известно чём, от Гиммлера до Майнкоф. Хонтология сенсуальная и хонтология морально-политическая. Рист с ее нежными и жестокими шелестящими, плывущими видео, с дразнящей, дерзкой и нежной плотью, очень чувственная, но чувственность здесь недостижимая, ускользающая, розовый призрак чувственности. Погружённый в зебальдовщину Рихтер, немец перец колбаса, живопись поверх фото, дядя в вермахтовской форме на фоне стены, имеющей стать потом Берлинской, все оттенки серого, потом – все оттенки яркого, потом абстракции, наконец, нежный (если немецкое бывает нежным) фотореализм вперемежку с этими абстракциями. Замаринованный искусством, я отправился пешком на Чаринг-Кросс-роуд. Солнце садилось, толпы маммонитов растекались по Сити, гигантский огурец отражал закатный свет, меланхолия, вспомнил я, меланхолия и ее анатомия, натуральный Бертон, анатомия меланхолии, все о ней: виды, причины, симптомы, прогнозы и некоторые лекарства. Первое издание в 1621 году под псевдонимом. Про лекарства не знаю ничего, о причинах см. выше, а вот и немного прогнозов. Меланхолия постсоветского человека есть залог его проклятия, отъединенности, вечной депрессивности, главным же признаком последней сочтем вялотекущий кризис мотивации. Любое его начинание, любой порыв натыкается на страшное, унылое, пыльное «зачем?». Надчеловеческая телеология закрыта для него ввиду невозможности в его жизни «теологии» (пусть даже и идеологической), а «человеческое» навсегда отравлено вонью издохшего несостоявшегося будущего. Оттого он ни здесь, ни там, вечный жид-шатун безблагодатного нынешнего мира – если не сдастся, конечно, на благодушный свирепый консюмеризм.
«Но в этом же и его главная сила», – заключил и огляделся по сторонам. Занятый бесплодной риторикой, я прошагал уже до книжного магазина, где на третьем этаже и заховался от собственного книжного консюмеризма, в заведении, в котором безвредные интеллигенты накачивались кофеином в нежном сером свете своих макбуков. Я сидел за довольно большим некрашеным деревянным столом, рассчитанным на восемь человек. Нас почти столько и было. Справа расположилась элегантная пацанка с короткой стрижкой, цепкий взгляд медленно движется по компьютерному экрану, приталенный сиреневатый жакет в тонкую серо-желтую полоску. На хлястике красным вышито какое-то недлинное слово, не могу разобрать какое, не нарушая приличий. А нарушать их не хочется. Напротив две среднего возраста то ли португалки, то ли бразильянки, судя по всему, историки архитектуры или дизайна, что я определяю по книге, которую они обсуждают, – «Строительство собора Святого Павла». Одна из них – низенькая мулатка, другая – явно бывшая красавица с прекрасными длинными волосами, с тонким орлиным носом, с невероятно серьезными глазами. Лет ей примерно как мне, но южные женщины стареют быстро. Наискосок сидит актуальная красавица, юная турчанка, вся в черном, только из-под жакета выглядывает салатовая блузка, не забудем еще свеженакрашенные красные ноготки. Девушка проделывает странные манипуляции с двумя записными книжками, одним пособием по хореографии, стикерами, которые она зачем-то клеит на обложку пособия, двумя авторучками, одним айфоном и одной чашкой кофе. Впрочем, вот она поднялась, протиснулась мимо архитектурных критикесс и вышла. И мне давно пора.
Вольноопределяющиеся
На светло-сером, цвета этого города, постаменте – еще один небольшой постаментик, приступочка даже. Сверху она имеет каменные завихрения, то ли в виде стружки, мол, смерть-рубанок обстругивает наши жизни, то ли волн, несущихся по океану бытия, Бог знает, скорее волн все-таки, ведь на них покоится саркофаг. Композиция вся целиком похожа на карету, даже на старую артиллерийскую фуру с ядрами и порохом, из которой выпрягли лошадей. Что, в общем-то, верно – покойный был сущий порох, с его сатирическими памфлетами, романами, пиесами, с неистовой политической и общественной страстью, с его муниципальной службой, столь высоко оцененной потомками. Жил, писал, разорялся и богател, женился, заводил и терял детей, пока наконец астма плюс подагра плюс кто знает что еще не прикончили его здесь на сорок восьмом году жизни, в чужой стране, в чужом городе, куда он рванул в отчаянной попытке излечиться. Кто помнит его сейчас, лежащего в этой каменной колыбели смерти, которую несут каменные же волны; на пьедестале много латинских букв, более торжественных, нежели вот эти мои. Ну, студенты должны знать, конечно, профессора, в Вики есть статья, в Проекте Гутенберга – главный его роман, да еще пока жив курилка-крунер с именем героя этого главного романа. А вокруг зелень кладбища, где лежат его соотечественники, оказавшиеся здесь, на прекрасной чужбине; по крайней мере есть с кем поболтать ночами. Болтать покойный явно любил. Впрочем, марать бумагу он любил еще больше.
За несколько месяцев до смерти он написал: «Что касается домов, монастырей, церквей и проч., то они, будучи велики и построены из белого камня, выглядят изрядно красиво на расстоянии; но стоит подойти ближе и обнаружить недостаток любых видов украшения, тогда всякое представление о красоте сию же минуту развеивается. Пока я изучал панораму этого города, который столь непохож на все прочие, виденные мною, мне пришла в голову мысль, что если некоего человека внезапно перенести сюда из самой Пальмиры и больше не показывать видов иных городов, то сколь прекрасной будет для него древняя архитектура! и каковое опустошение и упадок искусств и наук он сочтет произошедшим за несколько эпох во всех остальных городах!»
Да, наверное, это последнее сохранившееся свидетельство о старом Лиссабоне, том, что уже через год после «Дневника путешествия в Лиссабон» Генри Филдинга, сочиненного в 1754-м (последняя запись примерно за четыре месяца до смерти автора), был разрушен страшным землетрясением. Мертвый Филдинг похоронен как бы сразу в двух каменных саркофагах – том, что несут волны пьедестала на английском кладбище, расположенном на севере тихого парка Эстрела, и в саркофаге из обломков самого города, столь невзлюбленного им. Филдинг – в гробу, гроб – на кладбище, кладбище – в парке, парк – на месте уничтоженного стихией города, уничтоженный город – часть города нынешнего.
Признаться, я не помню ничего из «Истории Тома Джонса», читал лет тридцать назад, вообще почти ничего из тогдашнего списка использованной в жизни литературы не помню. Забвение – лучший памятник; Филдинг в своей каменной колыбельке оценил бы сию фразу. Более того, мы и не попали на его могилу: шли через Байрро Альто, затем – по Кальсада да Эстрела, болтали о разных русских и английских пустяках, потом заглянули в огромный собор у входа в парк, внутрь не пустили, посоветовав залезть на колокольню за отдельную плату. Нет уж, спасибо. Лень, не жадность. У самого входа в собор, справа – специальная часовенка для отпеваний, там уже стояло несколько одетых в черное фигур, они явно вышли из черного мерседеса, припаркованного у паперти, за рулем угадывалась еще одна траурная фигура, интересно, это до или после похорон? Или година? Прощаются? Поминают?
В парке было, наоборот, не по-январски тепло, солнечно, бегали какие-то дети, по аллеям ползли самые благородные в мире лиссабонские старики. В сущности, тоже меланхолия, но в других цветах; меланхолия вообще не есть палитра или даже рисунок, это интонация, а чт уж там говорится, неважно. Но разговор наш шел о баснословных поездках в Кингстон, о тамошней школе, об одной немолодой семейной паре из Суссекса, об автозаводских старушках, о транспорте советских времен, о рижских трамваях и львовских автобусах, этих символах дружбы народов, эсэсэсэровского разделения труда, мудрости плановой экономики. Мы прошли по главной аллее парка, мимо небольшого пруда, оставили справа детскую игровую площадку с небольшим киоском у северо-западного ее края, вышли в ворота и увидели через дорогу высокую серого камня стену, за ней угадывался большой парк, заросший почтенными деревьями, их кроны возвышались над стеной подобно высокому, мягкому, колышащемуся куполу, увенчивая картину, образ чего-то завершившегося там, убаюканного в собственной конечности, запеленатого в смерть. Да, это и было английское кладбище, только вот закрыто. Мы опоздали. Слишком медленно шли. Слишком много болтали, слишком любопытными были до проявлений местной жизни, от похоронной часовни до уродливой, как и везде в Европе, детской площадки. Так что могилы Филдинга я так и не посетил.
Почему, собственно, я вообще должен идти за семь верст на место упокоения автора, чьих сочинений я по большей части не читал (а если и читал, то намертво забыл), чьей биографии, за исключением десятка фактов, не знаю? Да и вообще, не глупо ли, здесь, в городе Пессоа, думать о вздорном англичанине? Вон, иди, слушай фадо, пей жинжинью, ешь паштель-де-нату и не рыпайся! Нет-нет, бормотал я себе под нос, пока мы спускались вниз к набережной реки, к портовым складам, к закрытому рынку, к полупустым тавернам, оживленным разве что парой сачкующих грузчиков, нет-нет, это же все про Лиссабон, а Лиссабон – он же про смерть, а смерть – она же про нас. Все верно.
Когда его тряхнуло, этот город, когда разломало, когда разрушило и смыло потом морской волной, будто жидкая стихия пришла мстить за Васко, за Фердинанда, за принца Генриха, за Гоа, Бразилию и Молуккские острова, будто решила она вернуть сокровища, нажитые перевозкой по себе корицы, шафрана, кардамона, перца черного и кайенского, смерть вновь заявила о себе во множественном числе, в виде теории и практики больших чисел. Никто не считал, сколько народу сгинуло здесь 1 ноября 1755 года; уже потом, двести лет спустя кто-то из послевоенных умников сравнит лиссабонское землетрясение с Холокостом. Это глупость, да, конечно, глупость, но суждение даже такого рода может высветить нечто важное, редко, но может. Речь ведь не о конвейерной смерти, фундированной идеологией, или политикой, или даже религией, речь о том, что было, к примеру, пятьдесят тысяч человек (или несколько миллионов), разных, с разными историями и разными лицами, с разными доходами, сексуальными и кулинарными привычками, а потом – раз, будто корова языком слизнула. И тут есть два варианта: либо обсуждать породу коровы и все оттенки шершавости ее языка, либо сосредоточиться на самуй ситуации слизывания, мол, как такое могло произойти? Первым вариантом занялся после 1755 года юный Кант, выпустив брошюру о геологических причинах катастрофы; зрелого Вольтера более интересовал второй – у него получилось, что не все к лучшему в этом лучшем из миров. Кто бы спорил, старина.
Но вот Филдинг, рассуждал я, уже поднимаясь по Руа до Аллекрин и поглазев всласть на странный монумент местному классику, который не без удовольствия сверху вниз взирает на полуголую женщину, раскинувшую руки, вот, к примеру, Филдинг, протяни он еще годик и угоди под обломки какого-нибудь монастыря или какой-нибудь таверны? Или смыло бы его волной цунами, прогуливающегося по порту, любующегося на торговые корабли, паруса, оснастку, флаги, вдыхающего полной грудью влажный воздух? Что тогда? Ни могилы тебе в парке Эстрела, ничего. И как повлиял бы вот такой коллективный, анонимный конец жизни на ретроспективный взгляд на нея же? не возникла ли бы уже иная логика всех филдинговых писаний, жестов общественных и персональных, не завелась ли бы какая телеология в его биографии, не показалось ли бы, что вся его жизнь на самом деле стремилась к такому странному для literati тех штучных времен концу, как вода в раковине, виясь, стремится к сливу, куда уже совсем безо всякого приличия ухает, улетает, исчезает со странным бульком, всхлипом? Да-да, не вышло ли бы так, что Филдинг чуть ли не обреченно-намеренно стремился к бесследному уничтожению в гигантской компании нескольких десятков тысяч совершенно неизвестных ему чужих людей, говорящих на чужом языке, вместе с чужим городом, который ему еще к тому же не нравился? И тогда его персональную трагедию сочли бы очень современной, предвосхищающей двадцатый век, сию монструозную корову с десятью языками: немецким, русским, китайским, американским, камбоджийским, руандийским и проч., мол, он жил в веке восемнадцатом, чтобы умереть в стиле века двадцатого, преподав современникам и потомкам урок, которого они не поняли, увы. Слава Богу, ничего такого не произошло, и Генри Филдинг мирно скончался 8 октября 1754 года, чуть меньше чем за тринадцать месяцев до катастрофы. И правильно сделал, подумал я, уже когда мы пересекали площадь Дона Педро, в сторону лестницы, ведущей наверх, в замок Св. Георгия, каждый умирает в одиночку, вот важнейший урок. Тем мы и отличаемся от трудолюбивых муравьев. Лучше не иметь могилы, чем лежать в коллективной.
Я попытался представить себе эти похороны заезжего англичанина в южном городе позапозапрошлого столетия и не смог. Собственно, я ничего не знаю о том, как тогда хоронили в Португалии – и даже в Англии. Но уверен, что народу было немного, несколько человек. Скажем, англиканский священник присутствовал. Английский консул, быть может. Английский слуга. Португальская служанка. Всё? Где в тот момент находилась вторая жена Филдинга, тоже служанка, но бывшая? Вряд ли она поехала с муженьком черт знает куда, дома дети, хозяйство, все такое. В общем, одинокая смерть на чужбине, за год до смерти коллективной. Что может быть лучше?
Лучше вряд ли, но героичнее может. Героизм не в смысле «дерьмо, гвардия умирает, но не сдается!» и даже не в смысле бесшумной смерти капитана Скотта. Это другой тип, восточный, быть может, ибо речь о судьбе. Древнегреческие пряхи тут ни при чем, и древнеримские парки тоже. Это такое дао, что ли, следуешь ему, и всё. Можно, конечно, вспомнить уже совсем западное «делай, что должен, и будь что будет», но здесь подмешивается нехорошее, военная агитка «Keep calm and carry on!». Дао с лозунгами не знается, оно есть внутреннее знание, доопытное, допсихическое, а-психическое. Оттого это именно оно, а не что иное, когда я думаю про определенный тип героизма, быть может, лучший из всех. Умереть в одиночку. Индсмерть.
Немного запыхавшись, мы смотрели вниз на город через бойницу в каменной стене; сам замок отчего-то закрыли, хотя и слава Богу. Коллективное тело туризма, пусть и хиловатое в это время и в этом месте, не знает пощады, оно засасывает тебя звуками, жестами, запахами, образами, чуть зазевался – и ты уже разглядываешь безделушки в лавке, посматриваешь на грифельные доски, где не река времен и вечности жерлом пожрется, а про обычную жратву, сколько дадут и за сколько монет, уже прислушиваешься к бессмысленному английскому щебету, русскому мату, итальянским руладам, в общем, прочь отсюда, прочь! Резко свернув в самые узкие и грязные закоулки, мы оказалисьна пустой кривой улице, в окнах были развешаны красные штандарты с младенцем Христом (просто, черт побери, какие-то католические коммунисты здесь живут), пахло жареной рыбой, и очень хотелось кофе и жинжиньи. В крошечном заведении почти никого – только старуха хозяйка и старик завсегдатай. Старик смотрел в газету с таким бессмысленно-удивленным выражением, будто там писали о финской оккупации Порто и Коимбры. Его огромные глаза в очках, перекатывающиеся в стеклах белки, все выглядело нелепо, страшновато, и тут я понял, ну да, это не он бессмысленный, а я. Диоптрии. У него дальнозоркость, как у моего деда. Дед тоже глядел в «Советский спорт» с таким выражением, будто московское «Торпедо» выиграло Кубок европейских чемпионов. Он еще долго изучал «Медицинскую газету», «Известия», «Футбол-хоккей». Про «Правду» не помню, хотя дед обязан был, как партийный, ее выписывать, но не помню. Приходила и «За рубежом» с непременной забугорной карикатурой прогрессивного художника. Больше не помню ничего, да. Старик свернул газету и уставился в телевизор, висящий в углу. Там полиция разгоняла болельщиков. Такого мой дед точно не видел, разве что в программе «Время». Ну конечно, где-то в восьмидесятых какие-то ужасы были. «Ювентус», «Ливерпуль», трибуны, давка. И наверняка в советском телевизоре потирали ручонки и приговаривали, мол, вон у них как, в мире чистогана. Что думал дед по этому поводу? Не знаю. Я вообще не знаю, о чем он думал, что читал, чего вообще хотел. Собственно, отдельная жизнь, замурованная в цементную хронологию совка, 1918–1991. Ни секунды вне муравейника смерти.
Дед начал умирать наперегонки с властью, под которой он прожил всю жизнь. А ведь казалось, он протянет очень долго, ни табака, ни водки, никогда ничем не болел. Тихий человек, в группу здоровья ходил два раза в неделю, в волейбол играл. В нем часто проявлялась странная для меня деликатность плюс несмешиваемость с другими, и это при том, что дед был крупным врачебным бюрократом, по меркам нашего района, конечно. То есть решал вопросы и сидел в президиуме партийно-перевыборных конференций, или как там они звались, почившие в заскорузлом брежневском Бозе. Его все знали и, говорят, уважали. Я даже не помню, чем он занимался вне работы – кроме группы здоровья, ужинов, воскресных походов на рынок за творогом и квашеной капустой, воскресной же сиесты после раннего обеда, газет и телевизора. Собственно, вот она жизнь и есть. Такая же, как у миллионов советских людей, но отдельная. Советская отдельность, специальное качество, понимание дао. Он не рыпался. Бабушка, она рыпалась. Бесконечные лекции, аспиранты, хоздоговора, болезни, масштабная хохляцкая готовка с борщами и жарким, сад-огород. В общем, рыпалась, хотела чего-то другого, в театр ходила, редко, но ходила, когда в Москву ездила, с приятельницей. И быстро умерла. Как выяснилось, она была важной частью механизма его отдельности, когда этот орган ампутировали, дед начал потихоньку сворачивать жизнь. Он действительно сдавал наперегонки с Советской властью, похоронив жену в том месяце, когда впервые было сказано роковое слово «перестройка», ушел на пенсию в разгар первого съезда каких-то там депутатов, когда просвещенное население Горького принялось бездельничать, пялясь в экран на невиданное, небывалое, деда уже тогда начало пошатывать, потом стало ясно – опухоль в мозгу, но не было уже ни медицины, ничего почти не было, мы порывались повезти его в Москву на операцию, но не было денег, ничего не было. Впрочем, оказалось, что и нам рыпаться не следовало. Дед тихо умер в больнице, когда стреляли в Вильнюсе. Он ушел первым, отдельно от страны.
Я смотрел на лиссабонского старика, который смотрел в телевизор, там ведущий новостей смотрел на другой экран, сзади него, где бородатые разбойники с калашами нагло смотрели в камеру и ухмылялись, скаля мелкие желтоватые зубы. Я думал про деда, что он вообще герой, как Филдинг, даже круче. Ведь его могли убить на войне, это раз. И был бы он вписан в невыносимую для него книгу коллективной памяти. Его могли взять в плен и убить те же самые любители крови и почвы. Тогда его вписали бы в другую книгу коллективной памяти. Наконец, его свои могли посадить и уморить. Или сразу убить. Третья книга. Век ловил его, но не поймал, этот тихий еврей просто жил и выжил, избежав двух главных конвейеров смерти в багровом муравейнике. Такое у него было дао, жить. Немного в сторонке, но жить. Ходить за творогом, играть в волейбол, выписывать «Правду», смотреть «Время» и хоккей, перебирать бумажки на работе, за меня, дурака, переживать. А потом умереть, как Филдинг, до землетрясения, только за семь, а не тринадцать месяцев.
Ну да, Филдингу легко было быть чужаком в чужой стране, в чужом языке. А вот проживи-ка ты среди своих строевых муравьев, да уйди сам, отдельно. Странно, я не помню, как деда хоронили, хотя ведь бегал по инстанциям, справки, могильщики, талонная водка на поминки. Наверное, была делегация с работы. Кажется, кто-то из родственников приезжал, с тех пор я их никогда и не видел. Помню только, было холодно, мерзко, снег на кладбище с грязнотцой, голые деревья, картина передвижников. А на входе на кладбище уже стоял первый памятник бандиту, бандит был изображен по пояс, с крестом в руках, взгляд такой добродушный, рядом отчего-то два металлических лебедя, из клювов которых по идее должна была течь вода, но январь же. Сейчас там таких памятников очень много.
Старик подошел к стойке и завязал разговор со старухой. Я не знаю, сколько мы провели в той полутемной комнатке, пять минут, десять, час? Облизнув горько-сладкие губы (кофе+жинжинья), я попросил счет. На улице было светло, самое время спуститься к воде. Сверху мы приметили огромный паром у причала.
Обсуждая, какой тут у них мог быть фашизм при мафусаиловом Салазаре, мы пересекли пустую дорогу и очутились у обнесенной высокой металлической решеткой пустой пристани. Пустота как во сне Мастроянни в «8», когда похожий на Борхеса отец вылезает с того света и рассказывает о потусторонней жизни. Но здесь, на лиссабонском причале, не было даже мертвецов. Никого за забором. Гигантский белоснежно-белый корабль не подавал признаков жизни. Солнце – говорят, странное для этого города в январе – ровно наполняло картину своим теплым светом, пахло водорослями и свободой. По сути, это почти край земли, хоть и не Атлантика еще, но устье реки, впадающей в нее, западный край Европы, за которым ничего, соленая вода. По ту сторону океана другой мир, но мой кончается здесь, на пустой солнечной пристани. Мне вдруг ужасно захотелось сесть, ноги подгибались под тяжестью всех мертвых, кого я знал, видел, о ком читал или слышал. Под тяжестью и Филдинга, и моего деда, и самог Мастроянни, молча ожидавшего смерть в кафе у Люксембургского сада, и тех чехов с фотографий, что я как-то купил в пражской DOXе (похороны в маленьком городке Гостомице, зима или ранняя весна, одна картинка датируется 1943-м, другая – 1945-м, обычные штучные похороны в самом центре залитого кровью муравейника, трое церковных служек, мальчики в черных рясах, в белых кружевных накидках, один почти плачет, второй молится, третий наклонил голову, за ними два священника с требниками, потом четверо мужчин в темных пальто и шляпах несут гроб, на котором лежит пышный венок, война вот-вот кончится, кто-то успел, не дожил до ее конца, выбрал право умереть одному, до всего, что случится со всеми позже – и после того, что случилось со всеми уже), и под тяжестью Пессоа, придумавшего с полдюжины поэтов и похоронившего почти всех перед тем, как умереть самому, и даже под тяжестью еще живых лиссабонских стариков с их португальским дао (на местном языке это будет звучать как «дан»), им и Меркель не указ, и сам Билл Гейтс никто, они тоже умрут сами, отдельно от уже другого, менее кровавого муравейника. Я прислонил голову к решетке, закрыл глаза и думал о тех, кто все-таки пришел на похороны Филдинга, здесь, в Лиссабоне. А если кто пришел, то уцелел ли он 1 ноября 1755 года.
Тихая революция
Л., лучшему из городов, посвящается
/blockquote>Любой из нас способен на многое, почти на все. Низвергнуть порядок вещей, например. Для этого не нужно сбиваться в стаи, читать вслух напыщенные манифесты, обмениваться паролями и явками, быть битыми городовыми, посылать из непрекрасного далека бранчливые увещевания товарищам по борьбе, брать Бастилию, швырять камнями в тех же самых городовых, создавать революционные комитеты, временные национальные комитеты, комитеты спасения и безопасности, комитеты вообще. Подрыв основ, прорыв в дивный новый мир (пишу это без иронии, повторяю: дивный новый мир!) возможен только в одиночку, без навязчивой публичности, приятных товарищей по борьбе, компромиссов с совестью и – что самое тяжкое – компромиссов с собственным чувством прекрасного. Слабое место любой революции – не политическое или экономическое (и уж никак не идеологическое); революция, будучи коллективным занятием, припадает на эстетическую ногу. Даже не припадает, а, пожалуй, хромает. Ковыляет на искусственной эстетической деревяшке, будто Джон Сильвер с попугаем на плече. Попугай – «революционное искусство», пестрое, крикливое, вульгарное, способное лишь на бессмысленные тавтологии и бесконечное «Попка – дурак!!!». Конечно, дурак.
Эстетический протез революции – следствие ее многолюдности. Десятки тысяч людей с, мягко говоря, неидеальным вкусом дают при сложении бодрую пошлость. В лучшем случае. Ее еще можно спасти, замкнув постфактум в исторический контекст, выставив в музейной витрине, сделав экспонатом коллекции культуролога. Так произошло с «русским авангардом»: его изучают, цитируют и дорого продают, то есть проделывают с ним совершенно нереволюционные, антиреволюционные манипуляции, обуржуазивая его, обезопасивая, убивая. Русская революция и последующий режим довольно быстро отвернулись от своего авангарда, предпочтя более конвенциональную смесь из наработанных старым порядком художественных практик и (с каждым годом все более идиотических) новых лозунгов. Только один боец не поддался сей революционной мещанизации; одиночка Хлебников вел войну с устоявшимся порядком вещей индивидуально, ускользая от мира, подрывая основы персонально, расплачиваясь здоровьем и, в конце концов, жизнью. Своей.
Итак, одиночка. Только он может, не поморщившись и без колебаний, открыть тотальную войну против основ, не требуя ничего, только подрывая, ставя под сомнение вопрос, удар. Что может сделать один человек? Все. Но первым делом он должен поставить под сомнение самого себя как социальный продукт, как политическое животное, как результат культурной и генетической истории, «я» как таковое. Не освободиться, не уйти от этих контекстов (древние греки назвали бы их совокупность «судьбой»), а именно «поставить под сомнение», посмотреть со стороны, оставаясь одновременно внутри и снаружи так называемого «себя». В таком случае «я» тотального революционера-одиночки есть совокупность социальных функций, детерминистских следов и телеологических фантазмов; отрефлексировав их как таковые, не то чтобы освобождаешься, нет, конечно, но отстраняешься. То, что отстраняется, и есть летучее «я» истинного бунтаря, оно условно и мимолетно, оно состоит из набора отдельных, не связанных между собой актов индивидуального бунта, которые не объяснить никакими «объективными» причинами и которые не исходят ни из какого целеполагания, ничего не требуют, в конце концов, ни на что не претендуют. Оттого невозможно сказать, победил ли такой революционер или потерпел поражение, состоялся ли подрыв основ или они как ни в чем не бывало несут на себе миропорядок. На первый взгляд тут господствует полный произвол, хаотичный набор дхарм, ничего больше, но не надо заблуждаться. «Подрыв основ» – не подрыв железнодорожного моста партизанами, это не единичный акт, а бесконечный процесс, беспричинный, бесцельный, находящий оправдание в самом себе, нуждайся он вообще в оправданиях. Победил ли Хлебников или проиграл? Какая разница (в том числе и для него самого)?
Итак, революционер-индивидуалист. Где же он строит свои одинокие баррикады? Какие мостовые разбирает на ментальные булыжники? Только городские, иных мостовых не бывает, как известно. «Город» есть воплощение и феномен стопроцентной концентрации столетиями господствующего порядка вещей; он цель его и он же средство, проклятие и акмэ. Все традиционные революции начинались в городе, единственная настоящая, неслыханная революция начинается, происходит и совершается только здесь – где, как гласит ситуационистский лозунг парижского шестьдесят восьмого, «под мостовой – пляж!» Нигде в мире соотношение слов и вещей, западная эпистема, состоящая из сменяющихся исторических эпистем, так не оттиснута, как в городе; собственно, сам город состоит из этой эпистемы, а не из камня, бетона, людей и продуктов их жизнеобеспечения и жизнедеятельности. Для города наш мир существует – и из-за него. Оттого подрывать основы имеет смысл только здесь; не просто «использовать городские ландшафты» для революции (баррикады, демонстрации, уличные бои) и даже не перестраивать города, исходя из целей и задач революции, а (данке шён, герр Гегель) «снимать» проблему города как воплощения миропорядка. Причем делать это, не тронув ни одного камня, не разбив ни одного стекла, не построив ни одного дома будущего. Главной и единственной подрывной тактикой и стратегией революционера-одиночки становится простое перемещение по городу.
Казалось бы, чего проще: набросить куртку, закинуть за плечо рюкзак, выйти из дома – и вот она, революция. На самом деле все гораздо сложнее. Прежде всего, ты должен знать, куда ты выходишь; именно знать. Характер этого знания странен, летуч, почти неуловим. Здесь и история, и социология, и беллетристика, и экономика, и запахология, и гастрономия, и, конечно же, эротика. Краеведам, буржуазным путешественникам с культурными потугами, скромным интеллигентам, открывающим мир, акулам шопинга и алкогольным аргонавтам не беспокоиться. Отрывочный характер этого знания не исключает его глубины и, главное, интенсивности. Это не «сведения», не «система представлений», не, прости Господи, «лирическая волна». Это нечто схожее с тем, как зверь ориентируется в джунглях, причем окажись он в других джунглях, он и там найдет путь и смысл. В таком контексте город предстает нам, скорее, как Природа, нежели Культура, – точнее, как Культура, в силу своей древности, своей кажущейся (может быть, просто истинной? чего уж там) онтологичности играющая роль Природы, ставшая ею. Ибо что для современного человека Природа, как не новейший идеологический концепт, порожденный утонченной (и истонченной) городской Культурой? Все, абсолютно все в наше время социально (культурно) обусловлено: пол, болезнь и смерть, раса, все. Человек разросся до пределов Вселенной, ничто в ней не существует без него, помимо него; гуманизм, антропоцентризм достиг своего предела: на рубеже 2011 и 2012 годов «Би-би-си» среди портретов «женщин года» поместила фото панды (уж не знаю, как сказать: «пандихи»?). Сие не есть оскорбление экс-«второго пола», это констатация того, что панды, комары, кобры и киты давно уже стали человекообразными, стали людьми. Культурный некоммерческий европейский телеканал перемежает в сетке вещания документальные фильмы об индейских племенах с документальными картинами «дикой природы», рассказы об истории Столетней войны с рассказами об истории движения континентов в невообразимой древности; это одно и то же, это Культура, поглотившая Природу, ставшая ею. Столицей новой всеобщей империи Культуры стал Город; оттого подлинное знание о нем носит отчасти инстинктивный, отприродный характер, не теряя при этом ни точности, ни четкости, ни даже объективности. Таким знанием должен обладать новейший подрыватель основ, отправляющийся прямо сейчас в путь. Он вот-вот захлопнет за собой дверь.
Главное в этом знании – как и зачем устроен город. Не только и не столько география и топография, схема транспорта и пешеходных маршрутов, но – прежде всего – его смыслоустройство. Город есть сконцентрированная на нескольких десятках квадратных километров система разделения труда и производства (говоря марксистским языком) прибавочной стоимости. Город производит и распределяет прибавочную стоимость с помощью своего деления на различные кварталы, каждый из которых имеет свой собственный смысл и телеологию. Из телеологии вырастает эстетика. Со временем последняя превращается в первую. Подорвать основы системы разделения труда и извлечения прибыли, составляющей единственное содержание сегодняшнего мира, можно исключительно в поле эстетики, ибо во всех остальных пространствах капитализм давно уже потерял смысл. Сейчас капитализм существует только потому, что он нравится самому себе. Говоря попросту, он торчит на себе, не замечая вокруг ничего и никого; чтобы поколебать эти самоуверенность и нарциссизм, нужно поставить под сомнение разумность воплощенной в городе системы разделения труда (и отделения труда от развлечения и отдыха), разделения времени (времени труда, времени досуга, времени обеспечивания того и другого), оттиснутого в пространстве и топографии города. Иными словами, надо – для себя самого, конечно, – лишить город смысла. И тогда все рухнет, не потревожив, впрочем, ни одного кирпича, не опрокинув ни одного мусорного бака. Именно за этим наш революционер выходит на улицу.
Куда ж ему идти? Собственно, бесшумная атака на порядок вещей начинается с выбора маршрута, с его выбора с помощью невыбора. Как известно, есть несколько стратегий перемещения по городу. Первая (и самая простая) – идти куда-то для чего-то. Маршрут выстраивается, исходя из целеполагания и целесообразности; идея заключается в том, чтобы решить задачу наиболее эффективно, с минимальными физическими, финансовыми и эмоциональными затратами. У такого перемещения по городу есть своя этика и своя эстетика; элегантность при наиболее быстром прохождении «ненужного пространства», умение обогнуть неприятные или опасные районы, избежать шумных толп или зловещих пустырей могут порадовать настоящего ценителя не меньше, чем тонкое решение шахматной задачи. Выход в город «по делам» – один из столпов господствующего порядка вещей; передвигающийся включается в него с первым же шагом на улицу, каждые десять метров, пройденные им, подчеркивают незыблемость мира, основанного на разделении «труда» и «праздности», пространства и времени «работы» и «досуга». Каждый спешащий по улице по делам есть не кто иной, как стойкий защитник основ этого мира: он сознательно делит городское пространство на «нужные» и «ненужные» места; их отношение к идее нужды/необходимости зиждется на надчеловеческом принципе «пользы», который, в свою очередь, есть эманация великого буржуазного закона «выгоды/роста/прогресса». Производство прибавочной стоимости (ради выгоды/роста/прогресса), как известно, делит время людей на (оставим в стороне марксовы часы собственно производства и производства прибавочной стоимости) часы труда, траты / досуга и отдыха. У перечисленных отрезков суток есть своя экономика; этой экономике соответствует деление современного города на бизнес-кварталы (раньше – заводские районы, промзоны), шопинг– и досуговые центры (сюда же включим и «культурные» районы вроде лондонского Вест-Энда или какой-нибудь московской Арт-Стрелки») и спальные районы. Каждая из этих городских частей существует исключительно для поддержания соответствующего разделения времени – и, конечно, для поддержания существования соответствующего бизнеса. Такое деление не абсолютно, в разных городах эти части перемешаны; топографическая нарезка на пространства труда, досуга и отдыха может исходить из масштаба даже не квартала или улицы, а дома, однако это не меняет сути. Человек, идущий по делам, покидает зону отдыха и отправляется в зону труда (либо досуга). Он – капля крови, несомая по артериям буржуазного города, от нее зависит существование всего организма современного мира.
Другая стратегия передвижения по городу – то, что расплывчато называют «прогулкой». Не стоит заблуждаться по поводу того, что у нее нет цели, – наоборот, она заложена в самой концепции прогулки. Ее цель – «досуг»; прогулка резко отделена от времени и пространства «труда» и «отдыха». В то же время два последних являются для нее необходимым условием; прогулка – то, что наверняка не является работой или восстановлением сил. Прогулка – «трата», силы и средства (на сопутствующие напитки, перекусы, бесцельные необременительные покупки) расходуются для развлечения (после труда), отвлечения (от него же), иногда, наоборот, для сосредоточения в более приятных условиях (на нем же). «Я отправился гулять, чтобы отвлечься», или «я пошла прогуляться, чтобы развлечься», или «гулял и обдумывал все хорошенько». Цель непременно присутствует здесь; она менее очевидна, менее материальна, она связана скорее со сферой «психического»; но по сути прогулка столь же идеологична и верноподданна господствующему порядку вещей, как и выход в город по делам. Она не менее интересна, чем первая из названных стратегий; здесь тоже речь может идти о некоем (впрочем, вполне конвенциональном) «нарушении границ». Идя по делам, мы пересекаем разные сферы городского пространства, оказываясь иногда в местах, не предназначенных именно для такого вида перемещения: скажем, нам приходится галопом пробиваться сквозь праздношатающиеся по бульвару толпы предающихся отдыху обывателей, спеша со своим верным макбуком в эппловскую мастерскую. Мы используем пространство досуга не по назначению, тем самым потенциально извлекая из него неожиданный эстетический эффект, выстраивая наилучшие пути прохождения этого места, которое предназначено для траты времени, а не для его экономии. Прогуливаясь же, мы интерпретируем все используемое пространство через идею траты и пытаемся найти приятственные стороны, скажем, в лондонском Сити или в районе Северной проходной Горьковского Автомобильного завода. Да, мы пересекаем границы, но делаем это в рамках господствующей парадигмы, не нарушая негласной конвенции.
Худшим симбиозом «похода по делам» и «прогулки» является туризм. В нем жестче всего оттиснуто разделение времени на труд, досуг и отдых; именно оттого туризм является самым красноречивым подтверждением нынешнего порядка вещей – и основным его защитником, даже в большей степени, нежели простое производство прибавочной стоимости и ее бесхитростная трата. Прежде всего, туризм – это то, что идеально выведено за пределы области «отдыха»; современные туристы совершают трату с энергией, даже остервенением, свойственными труду. Туризм является индустрией не только потому, что в соответствующих местах множатся отели, рестораны, бордели, в лавках торгуют бессмысленными сувенирами, а местные жители продают свое время и силы, показывая зевакам местные красивости (по сути, то же самое, что они делают в борделях для секс-туристов). Туризм является индустрией и для самих туристов. Они инвестируют себя и свои деньги для получения некоторого «удовольствия», которое странным образом можно даже измерить (фото и видео, выложенные на «Фейсбуке», привезенные безделушки, название в донжуанском списке курортов – очередной повод для социального самодовольства); иными словами, перед нами – замаскированная прибыль. Турист вкладывается, чтобы с помощью местных жителей получить прибавочную стоимость досуга; в свою очередь, местные жители и туристические компании инвестируют в инфраструктуру, чтобы с помощью туриста получить реальную, более конвенциональную денежную прибыль. Туризм – замкнутая на себе структура извлечения материальной и символической прибыли, абсолютно механистичная, не предполагающая отклонений. Туристические хождения по городу не отличаются от сидения в офисе – та же работа, ничего больше; даже в том случае, когда продвинутый турист отрывается от своей группы, сворачивает в переулок, пытается смешаться с толпой автохтонов, если он вместо Лувра направляется в Бийянкур, он воспроизводит одну из множества моделей туристического поведения; если вспомнить аналогию с офисом – это то же самое, как если бы он работал на дому онлайн или же начальство разрешило ему, физически неспособному вставать в семь утра, трудиться с полудня до девяти вечера. Турист в чужом городе облачен в невидимый скафандр, который всегда отделяет его от окружающих и окружающего, он носит атмосферу агрессивного досуга с собой, он дышит им, а не воздухом окрестностей. Поэтому даже когда он лениво прогуливается по деловым районам, энтузиастически фотографирует ничем не приметные заводские корпуса, пьет с клошарами на набережной Сены, он не пересекает границ, делящих город на зоны труда, досуга и отдыха. В этом смысле именно туризм есть важнейший столп и утверждение существующего порядка вещей, более надежный его защитник, нежели армия, полиция и финансовые биржи, вместе взятые. «Ну хорошо, – скажет просвещенный читатель, – а что тогда делать с фланером? И с сыном оного – психогеографом? И тем паче с ситуационистом? Это же, как известно, главные подрыватели буржуазных городских основ». Увы, дорогой читатель. Все эти прекрасные типы и модели поведения, сколь бы романтическая аура ни сопровождала их… Ключевым является здесь слово «аура». И бодлеровско-беньяминовский фланер, и деборовский ситуационист, и синклеровский психогеограф – все они вечно таскают с собой ауру романтического анархического бунта, как турист несет свой скафандр досуга. Есть, конечно, некоторые различия, но они не очень существенны. Скажем, для Бодлера фланерство – одна из черт, присущих денди, что-то из набора аксессуаров, делающих его эстетически безупречным и совершенным. Фланер «скользит» по городским пространствам, ни к чему не привязываясь и ни в чем не участвуя, так как он совершенен, поверхность его не знает изъяна, за нее не зацепишься, к ней ничего не пристанет. Необъяснимый бодлеровский культ гигиены (которому он сам, насколько известно, не следовал) объясняется именно этим стремлением создать совершенный образ денди с идеально чистой, эстетически отполированной поверхностью. Шаг, безусловно, революционный, однако слабый. Буржуа преспокойно справился с дендизмом, переведя его в разряд «моды», то есть «труда» (производство прибыли) и «досуга» (потребление, трата). Денди может быть только один в мире; даже если их всего двое, это лишает такое состояние смысла, превращая в «роль», в нечто социально обусловленное, в то, для чего общество выделило соответствующую нишу.
Этого мог бы избежать Вальтер Беньямин, не будь его фланер намертво привязан к определенному историко-культурному периоду – что неизбежно вытекало из следования (в этом смысле) Беньямина Бодлеру. Перед нами Париж времен Второй империи; выбор неплох, учитывая не только местную клумбу «Цветов зла», но и то, что османовская перестройка французской столицы задала образец рационализации старых средневековых городов для нужд буржуазного разделения городских пространства и времени. Тогда это было неслыханной новостью; уже десятилетие спустя то же самое (разве что в меньших масштабах) стали проделывать с другими европейскими столицами; с тех пор, путешествуя по континенту, не можешь отделаться от мысли, что почти все здешние города построены по одному плану людьми с одним и тем же сознанием, что почти все города Европы есть один город. В общем, выбор Беньямином бодлеровского Парижа для рассуждений о фланере был удачен, но в конце концов он ограничил его работу узкими историческими рамками. Получилась увлекательная история культуры, а не подрыв основ. Что же до последнего, то этому занятию, уже после Второй мировой, азартно предавались сначала леттристы, а потом и ситуационисты. Но и у них с самого же начала «революция в городе» носила несколько двусмысленный характер. Прежде всего, дело происходило в том же Париже, из-за чего якобы бесцельные блуждания по городу, породившие движение ситуационистов и термин «психогеография», несколько смахивали на стилизацию. Как известно, по Парижу бродить приятно; несмотря на частые вылазки в эмигрантские кварталы города, Ги Дебор и компания базировались на Левом берегу, в районе Сен-Жермен-де-Пре, где было, конечно, не так, как сейчас, беспробудно буржуазно, но уже, по мнению многих, живописно. А последнее понятие выковано в буржуазную эпоху и неразрывно связано как с единственно стопроцентно буржуазным направлением в искусстве, импрессионизмом, так и – конечно же – с туризмом. Впрочем, все это не умаляет огромных заслуг ситуационистов перед делом единственно возможной революции.
Прежде всего, ситуационисты если не выдумали, то точно ввели в оборот концепцию буржуазного города как разделенного на зоны, соответствующие труду, досугу и отдыху. Именно они сознательно, с помощью специально разработанной техники «дрейфа» (derive) пытались поставить под сомнение это разделение; не только «пересечь границы», но и тщательно зафиксировать этот процесс. Наконец, ситуационисты стремились к новому смыслопорождению на ментальных обломках взорванных их воображением городов; создание «ситуаций», в которых городская среда «похищалась», «пародийно использовалась» (что по-русски неточно описывает содержание их термина detournement, «детурнеман») во всех ее целеполагающих – и тут же мгновенно обессмысливающихся – манифестациях буржуазности. В отличие от фланера ситуационист концептуализировал свое перемещение по городу, выжимая максимум революционной анархии из каждой создаваемой в его сознании ситуации. Долго такая хрупкая конструкция существовать не могла; ситуационистская арт-революционная практика «похищения» пространства буржуазного города неизбежно раздробилась на «арт» и «революцию». Последняя, тоже очень примечательная, производилась Ги Дебором с помощью его карманного Ситуационистского Интернационала, где воспроизводились все прелести сталинистских компартий: чистки рядов, коллективные осуждения, съезды, протоколы и так далее. Но даже беря в расчет малочисленность ситуационистских рядов, это была коллективная деятельность, в нашем понимании не имеющая (в силу своей коллективности и агрессивной публичности) отношения к истинной, незаметной, неслышимой, персональной революции. Оттого те, кто хотели делать искусство, революционное искусство, отошли в сторону или были вытеснены; в их зоне расцвела «психогеография», тут же превратившая «революцию» в «искусство», а потом – в «литературу». С литературной точки зрения результаты оказались блестящие; кого бы ни записывали в психогеографы, от Жоржа Перека до Дж. Г. Балларда, В.Г. Зебальда, Иэна Синклера и Питера Акройда, все они были и есть превосходные писатели, сильно изменившие современную прозу и даже мироощущение. Но «критика буржуазного города» и жест, подрывающий саму идею города как воплощения существующего порядка вещей, – совсем разные вещи. К тому же у многих писателей, которых называют «психогеографами», сильны скорее романтически-консервирующие, ностальгические настроения: ни Зебальда, ни Синклера, ни тем более Акройда революционерами не назовешь.
«Так что же делать?» – спросит читатель. А почти ничего. В том-то и идея тихой персональной абсолютной революции, что ничего специального не нужно. Ни соблюдения границ, ни пересечения их, ни выхода в город только по делам, ни бесцельного бродяжничества. Но и намеренно сажать себя под домашний арест также излишне. Единственно, что требуется, – продолжать делать то же самое, что обычно. Со скромным добавлением.
Для того чтобы «снять» проблему города как места труда, досуга и отдыха, чтобы мгновенно обрушить нынешние устои, достаточно просто знать, что это возможно. Что существует другое. И что это другое – не выше, не ниже, не старше, не младше, просто совсем другое. Главным лекарством от буржуазного разделения времени и пространства является осознание возможности иного порядка вещей; при этом очень важно не стремиться разрушить один и перейти к иному – такой сюжет банален, он разыгрывается в Европе уже почти полтысячелетия. Обычная революция и есть такой переход; после установления новых оснований жизни появляются люди, стремящиеся подорвать уже их, прозревая нечто более заманчивое, справедливое, правильное. Из этого колеса политической сансары выхода нет; недаром в самом слове «революция» заложена идея кругового движения, идея колеса. Но и делать вид, что все это не имеет к тебе никакого отношения, глупо и философски-беспомощно; примерно как заявлять сегодня со скрытой гордостью и отрепетированным вызовом: «А я не смотрю телевизор! У меня его вообще нет. Уже много лет». Телевизор равным счетом и нужен, и не нужен; смотреть или не смотреть его – вопрос собственного образа жизни, вроде того, какой пастой чистить зубы, предпочитать белое вино красному или наоборот. Публичное же заявление о несмотрении телевизора – общественный жест, имеющий своей целью включить себя в определенную социокультурную группу, фактически – оммаж и претензия на партбилет. Любое осознанное вынесение частных привычек, особенностей образа жизни, личных привязанностей и антипатий на люди есть не что иное, как манифестация принадлежности к некоему сообществу – либо желания к нему принадлежать. Иными словами, перед нами подтверждение и утверждение существующих основ и господствующего порядка вещей – даже если заявляются намерения с ним покончить. Истинный революционер этого колеса не коснется.
Истинного революционера вообще не распознать; кто знает, может быть, его вообще нет. Он кто-то из сотен миллионов людей, едущих утром на работу, заходящих вечером в бар, в магазин, в кино, один из тех, кто в субботу может отправиться в парк, в воскресенье – играть в теннис, бегать на лыжах, валяться на диване, читать книгу, пить горькую, что угодно. Он такой же, как все, не Стивен Дедал, а Леопольд Блум, только, в отличие от дублинского еврея с кусочком мыла в брючном кармане, наш революционер не только плывет в потоках собственного сознания и подсознания, он рефлексирует над собой, плывущим. Иными словами, он видит себя, поток – и себя, видящего себя и поток. Этот опыт наблюдения снимает проблему «содержания мышления», мышления по поводу того, что он, гуляка праздный или озабоченный прохожий, замечает вокруг себя. Он по-прежнему прекрасно знает и понимает эту среду, на его глазах деловой квартал сменяется модным, мигрантский – спальным, он понимает, что и зачем здесь стоит и что он сам здесь делает (или не делает). Это знание дает ему великую свободу не думать об этом – и вот за этой свободой он наблюдает с дистанции, находясь в то же время внутри наблюдаемого сознания, мысль движется, как челнок в ткацком станке, туда-сюда, и восхитительная иллюзия лучшего, что есть в нынешнем мире, – грода, со всеми его страстью, ленью, дисциплиной, грязью, влечением и безразличием, – развеивается, обнажая только спокойный этот взгляд, ничего больше. Так рухнет (и много раз рушился) Вавилон.
Остается только набросить куртку, закинуть за плечо рюкзак, выйти из дома. Впрочем, можно этого и не делать, какая разница.