Смотритель Вересов Дмитрий
Пролог
Красный песчаник вздрогнул и, готовый просыпаться вниз тонкой эфемерной струйкой, на мгновение застыл, словно в нерешительности. Действительно, движение его и неизбежный шум, причиненный этим движением, непременно нарушили бы царившую тишину этого летнего утра. Ту волшебную тишину раннего июньского утра русского северо-запада, которое с успехом можно принять и за сентябрьское в Исландии – и за февральское в Италии. Наше лето воистину – карикатура южных зим,[1] а весна в Фиальте,[2] скорее всего, и вовсе существует не для нас.
Все стояло в полусне и сладкой неге пробуждения: сырые и седые ракиты, корабельные сосны над ними, пятнистые мореные валуны и даже ленивая вода речки Оредеж. Речка эта в глубине души так и не смирилась с новым, послереволюционным названием, превратившим ее женское существо с нежным мягким знаком в конце в мужское, кульминирующее в жестком и одновременно змеином звуке «ж». Но характер реки невольно изменился: ушли зеленые плавучие купальни, стыдливо-белокожие девушки и голенасто-породистые мальчики в матросках и шляпах канотье, веселые прачки, поющие уключины, изумрудные стрекозы… Их сменили мутные воды помоек, туристический мусор да гнилые туманы по таким вот волшебным тихим рассветам. Женская же составляющая реки схоронилась в глубине ее бездонных, как память, вод. Старожилы не раз уверяли, что перед рассветом где-нибудь подальше от шумного тракта, давно уже, тоже по-змеиному, называемого словом «шоссе», связывающего две бывшие русские столицы, можно увидеть и бледного отставного поручика с обрывком плохо намыленной веревки на шее,[3] и полуголого неславянской внешности молодца в красной рубашке,[4] и немощного, ненавидимого отцом царевича,[5] и даже, наоборот, очень любимого молодыми, богатыми и красивыми родителями подростка с сачком в руках.[6] Правда, этим вымыслам верили лишь туристы и местная ребятня: первые – в силу романтической настроенности, пригнавшей их в это захолустье, а вторые – из-за того, что в десять лет трудно не верить в реальность предметов, частенько выкидываемых на низкий правый берег. Предметы же эти с упрямством и глупостью фактов твердили о том, что река не забыла своего прошлого и умеет незаметно и ловко превращать в прошлое даже недалекое будущее. Но люди по обоим берегам к этому давно привыкли и практически не обращали на все это никакого внимания, если, конечно, таким фактом не становился выплывший труп какого-нибудь явно городского незнакомца. Да, честно говоря, и к последнему притерпелись благодушные милиционеры от Чикина до Горыни. «Вот принесла нелегкая!» – вздыхали они, подписывая очередной протокол, впрочем, подразумевая под нелегкой отнюдь не судьбу, а капризную Оредежь. Легко справляясь с людьми, река в равнодушном изобилии выносила на свои отлоги и множество сопутствующих им вещей: и рукоятки зонтов из слоновой кости, и черепки Мейсена, и бронзовые фибулы. Но никому в огромной, все повидавшей и века уже ничему не удивлявшейся стране не было дела до маленькой речки, дугой упиравшейся в постоянно и бешено шелестящий тракт – шоссе.
Мгновение, отпущенное горстке песчинок, наконец, миновало, и тонкая красноватая струйка с шорохом, напоминающим соблазняющий шепот, посыпалась вниз, в воду. Она вошла в нее нежно и бесшумно, на секунду оставив на поверхности мутное кругловатое пятно. На некоторое время все вокруг снова замерло, но уже в другой, не расслабленной, а напряженной тишине. Потом на самом верху левого берега недовольно зашумели кроны сосен, тотчас же им ответили потревоженные птицы, зашелестели разбуженные ракиты. Правда, сама Оредежь пока лишь полусонно заворчала, но не прошло и нескольких минут, как она заплескалась, заходила всем своим тугим телом и, наконец, вскипела бурунчиками правого берега. Из воды, оставляя на влажном твердом песке гроздья следов, вылезла большая собака и на несколько секунд замерла, словно не понимая, что она такое и где находится. Потом встряхнулась, поиграла каждым мускулом, потянулась и, таким образом будто бы удостоверив себе себя, успокоилась.
Это был крупный, лохматый и пестрый кобель, определить корни происхождения которого уже не представлялось никакой возможности. В нем явно смешались благородные крови всех обитавших здесь за долгие века псов: мощный костяк догов, широколобость меделянов, роскошный убор борзых и волчья повадка лаек. Рыжие глаза его смотрели на мир с хитрецой и в то же время с устрашающим всезнанием. Немного обсохнув на появившемся хилом солнце – или, точнее, еще на его предчувствии, – пес бодро потрусил к музейному холму,[7] больше, впрочем, интересуясь придорожными помойками, но вдруг остановился, прислушался, подумал – и решительно улегся на сырую траву. Еще некоторое время он вздрагивал полуопущенными ушами, скептически щурился на зудевших в изобилии комаров, но потом зевнул, обнажив белоснежные клыки и шершавый с крупными черными пятнами язык, и уронил голову на лапы. Скоро он уже бил хвостом и перебирал лапами во сне, снившемся по суровым законам собачьей физиологии, не допускающей хаотичного тасования событий минувшего.
И потому сначала он увидел узкий и влажный коридор, по которому он мог пробраться лишь с трудом, царапая тяжело дышащие бока о его стены, от которых шел мертвящий холод, пробиравшийся даже сквозь густую шерсть и холодивший горячую собачью кровь. Страха, впрочем, он не испытывал, ибо коридором этим проходил в жизни не раз и не два, а тысячи раз, привык к нему, хотя так и не мог до конца побороть липкого ощущения неявной, но реальной опасности, а главное, какого-то мучительного чувства перерождения. Потом замелькали руки, ноги, вонючие колеса, грязные заправки и весь тот отвратительный запах цивилизованного человечества, который сопровождает большие дороги и сгущается в маленьких придорожных поселках. Впрочем, пес, несмотря на отвращение, давно научился ориентироваться в этих «ароматах». К тому же было уже поздно, и на обочинах тракта дышать становилось значительно легче.
За спящим псом в незаметно сгущающихся сумерках вставал силуэт длинных приземистых строений, назначение которых было уже почти забыто: два одноэтажных домика одиноко стыли по краям кирпичной ограды, и сквозь дрожащее марево вечернего воздуха, так опасно меняющее все вокруг, пес видел, как красными угольками тлели на окнах горшки с бальзамином и пузырились пестрые занавески. Его напряженный слух улавливал и скрип колодезного ворота, и всхрапывание лошади, и чей-то недовольный требовательный голос, а иногда – даже тихий девичий плач. Впрочем, он знал, что, едва только он переберется на другую сторону тракта, поближе к домам, все эти картинки и звуки исчезнут, сменившись мертвым равнодушным покоем.
Но вот пес проснулся, потянулся и направился далее. Внушительные размеры и спокойная манера держаться позволили ему перейти тракт без особых хлопот, и он устроился неподалеку от ограды, около новой, но уже замшелой часовенки. Что привело его именно сюда, он не знал и не хотел знать, его вел инстинкт – или, лучше сказать, великая нерассуждающая сила, но не подавлявшая его волю, а, наоборот, становящаяся ею. В такие минуты опыт всех веков, всех поколений и пород сжимался в нем в тугой комок интуиции, изворотливости и разума, ведя к единственно верному месту. Пес привалился спиной к доскам и стал всматриваться в туман над трактом, из которого одна за другой деловито выплывали машины. Они появлялись с той стороны реки, как вестники чего-то неизведанного, порой слегка притормаживая и рассматривая розовую стену, возвышавшуюся за чуть приподнятым лохматым загривком. Но сам пес лежал спокойно, даже безразлично, удивляясь только тому ощущению холода, которое всегда охватывало его на этой стороне. Прошло еще с полчаса, машины шли все реже, и пес вдруг выпрямился и сел. Через несколько секунд рядом с часовенкой затормозила синяя «шкода» с поцарапанными неухоженными боками, и из нее вышел мужчина в потертых джинсах и гортексовской красной куртке. Он улыбнулся, глядя на собаку, с любопытством обошел часовню и постучал ногой в закрытые деревянные ворота в стене.
– Разумеется, уже закрыто. Да… здесь вам не тут… – Мужчина рассеянно вернулся к машине. – А ты, значит, сидишь, охраняешь? – На него посмотрели умные рыжие глаза. – Что, не охраняешь? Просто отдыхаешь, да? – Было видно, что мужчина никуда не торопится, настроен благодушно и не прочь поболтать с кем угодно. – А хорош, хорош… Голодный, что ли? – Но пес изобразил на морде полное равнодушие и лишь внимательней посмотрел на еще молодое, но уже несколько помятое лицо говорившего. Несмотря на неправильность черт, в нем было много обаяния, идущего от мальчишеской скуластости, веселых серых глаз за тонкими очками и крупного рта, честного и твердого. – Ладно, подожди. – Мужчина распрямился и отправился в ближайший продуктовый магазинчик, откуда вышел с двумя пачками дорогих сосисок. – Давай, ешь. – Но пес вежливо отвернулся. – Интересно, неужели ты всерьез думаешь, что я сейчас помчусь на Кузнечный, куплю тебе парной говядинки и вернусь обратно? И не подумаю. – «Как хочешь», ответило движение собаки. – Вот сволочь! – беззлобно выругался мужчина, оставил сосиски и пошел к машине. – Ну и черт с тобой, не жри, другие подберут! – крикнул он уже из салона.
Но, положив руку на руль, он неожиданно присвистнул, выругался и снова вылез.
Потом человек долго ходил вокруг так и не наклонившейся к сосискам собаки, чесал голову, сплевывал, что-то бормотал и пару раз даже стукнул кулаком по капоту.
– Вот тварь, – донеслось до пса. – Аристократ хренов, да кому ты нужен?! И на кой черт мне все это надо, на кой?! – Однако веселые глаза его, увеличенные линзами очков, все-таки не отрывались от лежащей собаки, и в них светилось неподдельное восхищение. – Но ведь красавец, гад, какой красавец, а! Как с картины… Где, кстати, я видел эту картину? Нет, кажется, фотографию, да, фотографию… что-то чертовски великосветское, прямо его императорское величество, не меньше… Вот чертовщина, осыпает мозги алкоголь, осыпает… Усадьба? Или дворец? Но какая форма, какая порода! Ну и ладно, и пошлю всех… А терять мне все равно нечего. Ну, давай! – Мужчина широким жестом распахнул дверцу заднего сиденья и призывно хлопнул по запачканной и протертой во многих местах коже.
Пес прыгнул в машину так, будто делал это всю жизнь.
Мимо, слепя непривыкшие к такой скорости глаза, помчался сухостой на бесконечных истощенных болотах, клонившийся в разные стороны, как палочки в тетрадях первоклассника. Потом болота сменились мертвыми неоновыми огнями пригородов – странной местности, не принадлежащей ни городу, ни природе и потому неприятной и ущербной. Город же тщетно старался перебить своими рекламами душную пелену белой ночи, отчего казался измотанным и старым. Рыжие глаза с холодным любопытством смотрели вокруг, и только на самом дне их вспыхивала невольная усмешка.
Пустая квартира с намеренно обнаженными сетями труб и прочих коммуникаций, пахла дорогим парфюмом, пролитым кофе и пылью. Мужчина устало опустился в просторное кресло и, поставив пса между расставленными коленями, положил легкую руку ему на голову.
– Ну, что, познакомимся, наконец, по-настоящему? Меня зовут Павлов. – Он усмехнулся. – Да, просто Павлов. На работу я хожу редко, так что тебе будет со мной хорошо. Гулять будем, ездить везде, к яхте тебя приучу. Любишь яхты, аристократ? Должен ведь любить, а? – Пес несильно стукнул хвостом о ногу в заляпанных дорожной грязью джинсах. – Ну, я так и знал. А требований, в общем, у меня немного: не гадить, не грызть, не убегать, ну и… любить, что ли. – После этого немного мужчина помолчал, глядя в мудрые глаза пса, и, наконец, продолжил: – А теперь ваша очередь представляться, сэр. Наверняка у тебя было какое-нибудь гордое имя, вроде лорда Байрона, а? Байрон! – позвал он, но пес никак не отреагировал. – Бреммель! Атос! Кардинал! Патрокл!.. Август, Цезарь, Дож, Карл, Роланд… – Но вот поток благозвучных имен иссяк, и Павлов задумчиво погладил лобастую голову. – Ну и что с тобой делать? А, погоди-погоди, надо бы все-таки проверить… – Он бросился разгребать стопки стоявших на полу книг, запорхавших вокруг тяжеловесными бабочками. – Не то, не то, где же этот проклятый альбом?! Да и хрен с ним, – внезапно сдался он. – И без него ясно, что будешь ты Сирин, птичка страдающих душ.[8] Впрочем, ты-то на страдание не очень тянешь, скорее, наоборот. Но, думаю, старик Набоков не обидится.[9] Правда, здорово? Павлов и Сирин. Хм, прямо Денисов и Николаев[10] какие-то… Но мы-то получше с тобой будем, правда? Мой пофигизм, твой аристократизм – и все козыри у нас на руках. Проживем, дружище, еще как проживем…
Спустя час новоявленный Сирин уже спал на широкой водяной кровати новоявленного хозяина, заняв добрую ее половину.
Но странный этот сон во сне, а вместе с ним и сон реальный были нарушены ревом затормозившего на тракте «Икаруса» и черным облаком гари, дошедшим даже до откоса реки. Бледное солнце дрожало на белесом небе, неспособное своим теплом и светом разогнать не только туман, но даже комаров. Пес клацнул зубами, пытаясь помочь светилу уничтожить хотя бы одного, и уверенно потрусил к шоссе.
На обочине, в тени холма, который от стоявшего на нем белоколонного дома казался еще выше, появилась высокая худая женщина. Она вздрагивала всем телом, словно ей было холодно именно от этой нависшей тени. Руку ей оттягивала тяжелая сумка, на сухих ногах виднелись сандалии наподобие римских, а выражение лица казалось гордым и одновременно обиженным. Она остановилась, нервно переминалась с ноги на ногу, начинала поднимать свободную руку, но тут же безнадежно и устало бросала ее вдоль узкого бедра по шевелящейся от речного ветра бирюзовой юбке. Пес долго смотрел на нее, потом тяжело вздохнул всем телом, как умеют только большие собаки, и подошел сзади, так что невесомая бирюза на мгновение накрыла ему глаза.
– О, господи! – ахнула женщина голосом неожиданно грудным и низким для ее, казалось, почти бесплотного тела. – Разве так можно, дурачок? Ну, чего тебе, чего? – Она смело протянула руку к черному носу. – А тощий какой! До чего, сволочи, довели собаку! – Она присела перед псом на корточки и запустила пальцы в шерсть на шее.
Пес стоял неподвижно и как-то обреченно, но неожиданно рядом с ними возник, будто ниоткуда, невысокий лысоватый старичок с русским носиком-луковкой. Пес вздрогнул, а старичок внимательно посмотрел на женщину с собакой и как-то укоризненно покачал головой.
– Ох, нехорошо, нехорошо. Ни к чему все это. – Он вскинул голову к хилому солнцу, почти севшему на портик дома на холме. – Да и время неподходящее. Нынче у нас июнь, значит, июль, август, сентябрь, октябрь… да нет. Пожалуй, только сентябрь и остается. Негусто. – Он еще немного подумал, вздохнул, но потом совершенно спокойно поднес к своему курносому носику руку с часами. – Однако, чего там… Вон уж и первый автобус приехал. – И старик, проворно перебирая ногами, поспешил на верхушку холма. Посередине пути он вдруг обернулся и хитро погрозил пальцем куда-то вдаль.
– Нет чтоб помочь, – вздохнула женщина, но невольно посмотрела в сторону дома. Теперь его было почти не видно от слепившего глаза света, но пес точно так же отчетливо, как и детали домиков на противоположной стороне тракта, видел развевающиеся синие ленты шляпы, небрежно брошенной на подоконник второго этажа, слышал шорох туго накачанных велосипедных шин по гравию и ломающийся капризный мальчишеский голос. Он знал, что и это мираж, и стоит только немного приблизиться, как все исчезнет, но перебежать сейчас на другую сторону шоссе было невозможно: легкие пальцы все еще лежали у него на холке. Он посмотрел женщине прямо в лицо и завыл, заскулил раздирающим душу обиженным воем.
Женщина прикусила губы и отдернула руку.
– Ну ты пойми, пойми, – горячим быстрым шепотом заговорила она, – куда мне тебя? Всех не подберешь, и денег… они то есть, то их нет. А тебе одного мяса сколько надо! – Но пес продолжал упорно подвывать, не сводя с женщины рыжего взгляда. – Нет, не могу, не могу, и не проси… Но такое место, надо же, такое место, и он, словно душа чья-то оттуда… – Женщина вдруг топнула сандалией, подняв фонтанчик даже сюда долетавшей придорожной пыли. – Пошли скорей, а то передумаю, и сама потом всю жизнь буду мучиться, – почти зло закончила она, и потянула пса через дорогу к остановке автобуса.
Сжатый со всех сторон клетчатыми сумками на колесиках, сквозь мутное стекло дверец он, однако, видел, как разноцветными тряпками замелькали поля люпинов, цветом от голубоватого до густо-фиолетового. От них пахло ромом и разгулом. Кое-где мыкались бурые стада коров, но чаще автобус провожали неутомимым жеванием важные козы с янтарными глазами.
Через полчаса они оказались в пустынном придорожном поселке. Дом, вернее, его обитаемая половина встретила их запахом нагретых книг и первой земляники. Пес вопросительно посмотрел на старый диван у стены под стеллажами, но женщина потащила его во двор, где долго мыла собственным шампунем и расчесывала тоже явно своей расческой.
– Бедный ты мой, бедный, – приговаривала она, – одни мослы да колтуны… Сирый ты мой бедняга. Ладно, вместе будет лучше, ты только не убегай, хорошо? Не надо убегать, тебе будет со мной хорошо, времени у меня теперь много, будем в поля ходить, здесь, за Бековым, много полей… Будешь мышковать, станешь красивый-красивый…
Наконец, когда ублаженный пес уже мирно сопел на диване, женщина присела с ним рядом, обняла и сказала:
– Ну вот, раз судьба у тебя была такая разнесчастная, то будешь ты, разумеется, Вырин,[11] а меня будешь звать – Маруся. Хорошо еще, не Дунечка,[12] – усмехнулась она вдруг. И тут же полуденная дрема сморила их обоих.
Пес плыл по темным волнам снов, уже перестав различать, где заканчивается один и начинается другой, и волны эти разливались все шире и шире, захлестывая прибрежные луга и поля. Река бушевала все мощней, словно пытаясь не дать смешаться двум мирам, торжествовавшим по ее берегам. Великие рукотворные миры стояли насмерть друг против друга, один утверждавший внешнюю гармонию, под личиной которой шевелился хаос, а другой, наоборот, под хаосом скрывающий вечный природный порядок. Не так давно, быть может, всего каких-то двести – триста лет назад мирам этим все же удалось выставить на землях врага свои передовые пикеты, и борьба их, продолжавшаяся века, с новой силой то утихала, то разгоралась, даруя временный перевес то одному, то другому, и порой лишь одна река, сделавшись неодолимой преградой, не давала свершиться неизбежному. Но за это она жестоко расплачивалась, каждый год отдавая крошечную свою часть одной из противоборствующих сторон. И за долгие века из могучего потока, отделявшего мрачную Гиперборею от оживленного античного мира, она превратилась в маленькую речушку, причудливо петляющую среди болот и песчаников, чтобы в конце пути отдать свои воды другой реке. И мало кто знал, что место дачных купаний среди своих красных, как кровь, откосов и в ледяных своих глубинах таит память о временах и людях, и что возмутить их даже ненароком – опасно. Современные жители, давно потерявшие чувство единения с природой и мистичность ее восприятия, не боялись ни духов места, ни эриний и беспечно теряли в прогревавшихся даже за короткое северное лето водах игрушки и цепочки, тапки и кольца, тела и души. Река принимала все, ибо ей все еще нужно было бороться, из последних сил держа щит между правым берегом и левым, Россией и Европой… И вставал ранними утрами и поздними вечерами над ней холодный ядовитый туман, в котором блазнились голоса и звуки, и горе было тому, кто попадал в их плен или под их власть. Они привязывались к ее берегам, уверяли, будто бы жить можно только здесь, твердили об особом понимании мира, открывшемся им, продавали имущество, нищали, спивались или, по редкому исключению, поднимались на невиданные вершины духа. А река питалась плотью первых или духом вторых и продолжала свое тайное дело… И только животным, существам, все еще кровно связанным с природой, доверяющим ей без капризов, условий и торгов, река открывала свои глубины, свои возможности и знания.
Вечер скрыл верхушки сосен и сделал лиловыми их золотые стволы. Розовая стена на тракте почти исчезла, превратившись в стоящий стеной лес, а стройный белоколонный дом стал похож на низко-низко опустившееся белесоватое облако. С левого берега доносились звуки гитары и два молодых, женский и мужской, голоса, пели про златой чертог. С правого же берега упоительно переливался фортепьянный Шопен, явно игравшийся в четыре руки. Мириады светляков мерцали по берегам, и в их призрачном свете на мгновение вырисовывались прихотливые узоры на крыльях махаонов и голубянок.
В небольшой песчаной пещерке под откосом спала большая собака с не до конца прикрытыми даже во сне умными рыжими глазами. Под головой у нее виднелись два ошейника, один дорогой, кожаный, с медными заклепками в виде дубовых листьев, а второй простой, брезентовый. В глубине же пещерки темнели груды каких-то непонятных предметов, разглядеть которые в сгущавшейся темноте было уже невозможно. Наконец смолкли все вечерние птицы, и их свист и щелканье сменились редким басовитым уханьем. Собака вздрогнула, но не проснулась до тех пор, пока спустя еще какое-то время над рекой не воцарилась полная тишина – та тишина, что всегда так раздражающе действует на существа впечатлительные и лишь на поверхностный взгляд кажется долгожданным покоем. И тогда, наконец, совершенно ясно почувствовав в кажущейся гармонии сторожкое напряженное затишье перед борьбой, пес проснулся. Он потянулся, касаясь загривком свода пещерки, ловко спустился к реке и бесшумно вошел в воду, которая поглотила его любовно и бережно.
Глава 1
Машина медленно поглощала пространство в неверном свете июльской ночи. Справа слабосильно рябила Фонтанка, слева мелькали полудворцы-полузамки, решетки, обшарпанные доходные дома. В салоне было накурено, сумбурно и… весело.
– Ну и что, и куда мы поедем в такую пору? – в десятый раз спрашивала молодая женщина, вальяжно откинувшаяся на переднем сиденье, и при этом вопросе распущенные волосы ее каждый раз одинаково мотались в сторону сидевшего за рулем Павлова.
– Да какая разница? – невозмутимо отвечал он, небрежно придерживая руль кончиками указательных пальцев. – Едем – и хорошо, куда-нибудь да приедем.
– Что это за глупости – «куда-нибудь»! – в очередной раз не выдерживала сидящая на заднем сиденье женщина постарше, коротко стриженная и откровенно лукавая. – Сколько можно говорить – мы едем в Медуши.[13] В Медуши, воронцовские, которые они потом продали фон Траубенбергам.
Слова ее звучали так, будто она рассталась с этими самыми Траубенбергами только вчера. Еще один пассажир меланхолично слушал этот странный разговор и не вмешивался.
– И что, мы там будем посреди ночи костер разводить? – не унималась длинноволосая.
– И купаться, и шашлыки жарить, – спокойно отвечал Павлов, пуская машину по пустой улице, как велосипед, плавным зигзагом.
– Ты пьяный, что ли? Это тебе не залив, и ты не на яхте!
– И ты мне уже не жена, – присвистнул он. – Отстань, Верка. Ну выпил малость, зато голова теперь, как стеклышко.
– Слава богу, Траубенберги ничего не испортили, все только улучшили, берега изменили, сделали водный лабиринт. Этакую Венецию устроили… – не обращая внимания на семейные препирательства, продолжала женщина сзади.
– Это те Траубенберги, которые… который набоковский кузен? – Вера, наконец, оставила в покое своего бывшего мужа.
– Вроде бы, да. Предки, конечно.
– Слушайте, вы, филологи несчастные, – машина едва не влетела на тротуар, – отрешитесь, наконец, от высоких материй и давайте хоть раз погуляем по-простому: костер, вода, любовь на лужайке, можно и вчетвером, а?
Все рассмеялись, и «шкода», как бешеная, вырвавшись наконец из города, понеслась по пустынному Таллинскому шоссе. Подвыпивший Павлов управлял машиной как своими двумя, и, хотя машину кидало из стороны в сторону, всем почему-то было весело. Пассажиры на какое-то время замолчали, вероятно, пытаясь мысленно представить себе, как могла бы разложиться эта четверная Вальпургиева ночь.
– А ты уголь-то для шашлыков припас? – неожиданно спохватилась еще не отвыкшая от семейного беспокойства за своего рассеянного муженька Верка.
– Тьфу ты, черт, – беззлобно выругался он. – Совсем забыл.
– О чем ты думал?.. – привычно начала Верка, но Павлов умиротворенно прервал ее:
– Сейчас заскочим на заправку, там и дрова есть, и угли, и все что надо…
Однако ожидаемой заправки в ближайшем пригороде не оказалось, и пришлось компании вновь вернуться к окраине города. Потом долго искали в ночи дорогу, то и дело останавливаясь и мучительно лазая по карте. Самое сложное было определить, а куда, собственно, их уже занесло, и спросить было не у кого.
Верка уже больше не ругалась. Угасающая ночь сгущалась в последних судорогах перед рассветом, когда компания, наконец, затряслась по жуткой проселочной дороге.
– Ну, Ольга, и где твои Медуши? Сил уже нет, охота есть и купаться.
– Спокойно, уже близко. Направо через Добряницы и к Изваре.[14]
Однако, как Ольга ни бодрилась, было видно, что первоначальный пыл у всех уже угас, и что на самом деле всем хочется теперь лишь одного – поскорее остановиться где угодно, формально перекусить и отдохнуть. И плевать всем и на Медуши, и на всех Траубенбергов вместе взятых. Машина вязла в невидимой, но громко чавкающей грязи, над которой лишь изредка вспыхивали тусклые красные огни мобильных вышек. Покосившаяся табличка наконец сообщила, что они прибыли на место. Однако после получаса кружения по заснувшей деревне выяснилось, что от водного лабиринта не осталось и следа. Зато, растревоженные ездящей кругами машиной, стали постепенно просыпаться мужики в избах. То тут, то там в окнах вспыхивали огоньки.
– Ну, сейчас мужики с дрекольем выйдут, сунут нас мордами в ближайшую лужу, – рассмеялась Вера, – и будет нам настоящий Иван Купала.
– Какого года книжка-то, где ты это вычитала? – подал вдруг голос промолчавший всю дорогу бородатый мужчина.
– Хм… Девяностых, наверное.
– Ну ты даешь!
– Ладно, Павлов, поворачивай-ка, лучше, еще правей, выедем к заливу, и вся недолга. Помнишь, мы там как-то раз останавливались в одном укромном местечке. Что ж, я зря купальник брала?
– А зачем купальник-то, я думал, без – языческий все же праздник!
«Шкода» завертелась, как пойманный зверек, потыкалась мордой в проселочные дороги и, наконец, вырвалась на странно прямое бетонное шоссе. Все повеселели и под свист в открытых окнах и эротическую болтовню еще долго не замечали, что дорога нигде не пересекается никакими другими и несется вперед стрелой, практически невозможной в этих болотистых призаливных местах.
Первой насторожилась Ольга.
– Слушайте, сколько мы едем? До залива не больше тридцатника, ну сорока, а мы едем уже час.
Павлов взглянул на спидометр – грех было ехать меньше ста. А дорога все так же терялась впереди, и ее стеной окружал темный хвойный лес. Ладно, он действительно сегодня выпил немало, но, во-первых, прошло уже несколько часов, а во-вторых, не ему же одному это мерещится.
– Может, обратно?
Всю компанию от одной этой мысли взяла оторопь. Шутка ли, уже около пяти часов колесили они по пригороду и все никак не могли найти пристанища.
И просто обратно после такого целеустремленного блуждания ехать было совсем глупо, и Павлов только прибавил скорость.
– Наверное, это военная дорога… – неуверенно пробубнил он.
– Ну да, и вместо пикничка попадем сейчас в лапы каких-нибудь полигонщиков. До вечера потом не выкрутимся.
– А они на нас какое-нибудь оружие секретное поиспытывают…
– Уже наверняка испытывают: галлюциноген какой-нибудь…
Несмотря на все эти натужные шутки, всем стало не себе, и дорога в наступающем рассвете стала выглядеть еще более призрачной и бесконечной. Вера инстинктивно закрыла окна, чтобы не слышать монотонного, усыпляющего шелеста елей.
– Послушайте, это просто не та Извара! – вдруг осенило Ольгу. – Мы в другую сторону едем, к рериховской Изваре.
– От этого не легче, – вздохнула Вера. – Рериховской! Там смури еще и побольше.
Действительно, мертвый черный поселок, сторожащий игрушечный домик художника-эзотерика всегда наводит на приезжающих ощущение выморочности и тоски, которые, впрочем, большинство склонно приписывать не изысканиям живописца, а военным, давно бросившим свои жилища и полигон.
Павлов, в силу своих занятий далекий от подобных рассуждений, все же был от природы человек тонкий – да и семь лет жизни с женой-филологом не прошли для него впустую. Он вдруг отчетливо ощутил разлившуюся по всему телу тоску, ту необъяснимую метафизическую тоску, какую испытывают только люди, у которых повреждены артерии, – и русские. На секунду он даже бросил руль, машина вильнула, и зловеще скрежетнул о придорожный камень диск. Павлов сжал истертый кожаный обод всей рукой и в следующее мгновение каким-то шестым чувством понял, что сейчас единственным спасением будет рывок, дикий, ничем не объяснимый рывок. Он дал газ до ста пятидесяти, и «шкода», взревев, вынеслась на холм – и… о чудо! Действительно перед ними слева блеснула полоска воды.
– Земля! Земля! – как мореплаватели, хором закричали все, и Павлов погнал машину уже прямо к воде по открывшейся лесной полупросеке-полудороге. Однако вода почти тут же исчезла, сменившись влажным серебристым туманом, в котором между двух раскидистых, словно нарисованных деревьев показалось какое-то подобие дома. Впрочем, и оно появилось и тут же исчезло, как только что вода; и опять замелькали деревья, только уже не ели, а ольха. Дорожка превратилась в тропинку, запетляла и уткнулась в крошечную речонку. Все вылезли.
Сыроватый луг, на который они выпрыгнули, был окружен белыми ивами, в центре поблескивал круглый пруд, посередине которого виднелся островок. Было ясно, что красота эта рукотворна, но давно запущенна.
– Что скажешь, Вергилий?[15] – усмехнулся Павлов, глядя на Ольгу, с любопытством озиравшуюся вокруг.
– Что скажу? Усадебный парк, по времени – года семидесятые прошлого, то бишь теперь уже позапрошлого века. Хозяин бедненький, но интеллигентный, разумный, с тонким вкусом, не барским, кстати… Какая вам разница – называется это Медуши или еще как-то? Давайте искать место.
Компания разбрелась по лугу. Павлов пошел по его краю и вдоль неожиданно обнаружившейся речонки. В голове шумело, и хотелось только лечь, вытянутся и заснуть. Зацветающая сирень пахла пронзительно и маняще, а сырая земля под ногами нежно пружинила. Не хотелось думать ни о чем: ни о завтрашнем дне, когда надо будет тащиться в магазин и наводить там порядок, расшатанный за неделю его отсутствия, ни об обратной дороге, ни о так и не выясненных до конца, несмотря на развод, отношениях с Веркой. Он машинально присел на первый попавшийся камень и почти заснул, но тут вдруг услышал тонкий веселый лепет. Под ногами пульсировал ручеек. Павлов сполз и жадно выпил вкусной воды. Сонливость тут же прошла, и он бодро пошел обратно к машине. Остальные уже сидели на берегу обнаруженного неподалеку пруда и разводили костер.
Через пару часов туман развеялся, зато сгустились пары винные, и жаркое июльское утро вступало в свои права. Ольга сидела, подтянув колени к подбородку, отчего казалась какой-то египетской статуей. Узкие глаза ее были соблазнительно полуприкрыты.
«Какого черта я чего-то тяну с ней? – вдруг вздохнул Павлов. – Все равно это лишь на раз, много на два-три…»
– Пойдем, покажи мне усадьбу… Всю.
Вера отвернулась, а четвертый спутник усмехнулся в густые усы.
Ольга лениво поднялась, и они пошли к дальнему краю луга, где дрожал быстро нагревающийся воздух.
– Видишь, парк когда-то был регулярный, дубы, липы, а последний интеллигентный хозяин насадил купы разномастных кустов, сделал его пейзажным, возжаждав романтики…
– А ты?
Ольга быстро подняла глаза:
– Мне хватает.
– А мне – нет.
– Продай магазин, уйди в свободное плавание.
– Ольга!
– Это глупо.
– Зато хорошо.
– А вот дорожка, вероятно, к часовне, они любили сирень вокруг часовен…
– Ольга!
– Знаешь, пойдем-ка туда, там, кажется, сад.
Они свернули к северу, и среди глухого заросшего сада, или, скорее, только уже его подобия, им неожиданно открылся дом, распластанный в высокой траве, с каменным первым этажом и широким фронтоном двускатной крыши. В центре в обветшавшую кровлю врезался мезонин с резными консольками балкона. Зрелище было неожиданное и живописное, отдающее чем-то мятным, старинным.
– Прямо какой-то дом с мезонином, – улыбнулся Павлов.
– Скорее, убежище прелестной экономки, тайной страсти хозяина, – тоже улыбнулась только глазами Ольга и потянула его в сырой сумрак дома.
Когда они вышли, вовсю слепило солнце, а в головах было бездумно и пусто. Мелькали бабочки, и резал глаза неожиданный блеск стрекозиного крыла.
– Смотри, что я нашел. – Павлов разжал ладонь и показал крошечный кусочек зеленой глазури. – Там, на полу… Я оперся рукой и чувствую…
– Брось, – холодно произнесла Ольга. – Сантимент неуместный, мы не подростки. – Ее почему-то разбирало чувство легкой досады. Она не собиралась сдаваться так просто, но после столь долгой и утомительной езды неожиданно попав в столь романтическое место, Ольга вдруг почувствовала какую-то пронзительную излишнесть какой бы то ни было любовной игры.
– Но ведь хорошо же было. И вообще… здорово. Дорога эта, усадьба. Ты. Как в живой воде искупался.
– А вдруг в мертвой? Ладно, шучу. Но без повторений, хорошо? Я дублей не люблю. – Они медленно возвращались к лугу. – Разумеется, среди зелени усадебный дом выделялся очень эффектно, – ровным уставшим голосом начала Ольга, – особенно если учитывать два этих дерева, чьи кроны сформированы явно искусственно.
– Как экскурсия? – прищурилась Вера. Ни по ее виду, ни по виду бородатого спокойного мужа Ольги было не понять, что тут происходило. Шашлыки, однако, были готовы и уже остывали.
– Хорошо, только сохранилось мало, – искренно ответил Павлов и украдкой показал Верке зеленую глазурь, после чего вожделенно ухватил смачный, отяжеленный мясом шампур.
– Вон Павлов даже нашел какой-то раритет, – зевнула Ольга, – мальцевского завода,[16] не меньше. Брось.
Но он опустил осколок в карман.
– А мы все-таки искупались, пока шашлыки жарились, – лукаво поглядывая на Ольгу, подкинула Верка.
Павлова аж передернуло внутренне от одного только представления о том, что для этого придется раздеться в этом знобком рассветном воздухе. А уж какая холодная небось теперь вода… Ольга же неожиданно спокойно вдруг начала молча раздеваться. Никто не смотрел на нее, то ли из ложной скромности, то ли из ложного стыда, делая вид, что в общем-то нет ничего необычного и привлекательного в обнаженном теле молодой стройной женщины, неторопливо направившейся к пруду и столь же неторопливо вскоре вернувшейся к небрежной кучке своей одежды, накрытой не совсем чистыми белыми трусиками.
Павлов все это время плотоядно освобождал зубами шампур.
А спустя еще полчаса «Шкода» уже неслась по вполне приличному проселку, выведшему их на волосовскую дорогу. У метро все вышли, но Павлов, среди пробок будничного дня, вернулся домой только к полудню.
Спать, впрочем, не хотелось. Он достал карту Ленобласти с намерением разобраться, куда же занесла их «ночь накануне Ивана Купала», но, обнаружив действительно две Извары, никакой прямой дороги нигде не нашел. Скорее всего, она и вправду была военная и потому на карте не обозначалась. А усадьба? Что это была за усадьба? Впрочем, таких заброшенных островков былой жизни разбросано по матушке-России столько, что устанешь считать. Теперь, правда, говорят, что в некоторых местах их выставляют на торги – и покупателей на барские фундаменты находится даже с излишком. «Купить, что ли?» – вдруг мелькнула у него шальная мысль, но неизбежно связанные с этим хлопоты мгновенно ее охладили. Хватит с него и магазина шуб, а главное – яхты. С ними-то не разобраться.
Павлов был патологически ленив во всем, что касалось денег и дел. Как функционировал его магазин, для всех оставалось загадкой, ибо, легкий на подъем и всегда готовый сорваться и помчаться в любое путешествие, он становился вялым и апатичным, как только речь заходила о расчетах, накладных, бизнес-планах и тому подобном. Цифры наводили на него какую-то мистическую дрему, веки тяжелели, мысли сбивались, жизнь становилась скучной. Даже таблица умножения не давалась ему ни в какую, и, прежде чем сдать капитанские экзамены, ему полгода пришлось мучиться с учебниками третьего класса по математике. Даже его бывшая жена Верка, филолог, разбиралась в цифрах лучше него.
Однако он был везунчик: его дела шли как-то сами собой – шубы худо-бедно продавались, яхта ходила, и «шкода» ездила. И это позволяло ему то отправляться куда-нибудь на Байкал, то неделями сидеть дома и запоем читать какого-нибудь Доде или Лимонова. За женщинами он особо не гонялся, в еде был неприхотлив, равно как и в питье, и в свои тридцать два года мог бы жить как божья пташка, если бы не случавшиеся иногда с ним порывы тоски. Причем никакой причины, закономерности или периодичности в них не было – просто накатывало, и все. Поначалу он, разумеется, пытался бороться с ними спиртным, женщинами, переменой мест, бешеной ездой, чтением всякой философской и психологической литературы, но все средства эти оказались абсолютно бесполезными, и Павлов смирился.
На яхте, купленной им пару лет назад и названной почему-то «Гунькой», он просто уходил далеко в залив и болтался там бездумно и бесстрастно, вызывая осуждение и раздражение настоящих яхтсменов. Серая безжизненная вода залива, мрачные очертания фортов и низкое небо гармонировали с его тоской, постепенно высасывая ее из души и оставляя последнюю прозрачной и легкой, как, впрочем, тому и положено было быть. После этого на некоторое время вполне удавалось позаниматься и шубами.
Так что с мыслью о барском фундаменте подобру-поздорову следовало распрощаться сразу же, несмотря на всю остро ощущаемую им прелесть подобных местечек. Эти северные усадьбы в краю холмов и песчаных гряд, перелесков и крутых берегов носили отпечаток какой-то томящей женственности, а разбросанные вокруг в изобилии старинные могильники, курганы и жальники придавали им налет печальной и уже совсем нестрашной мистики. Да и народ тут жил небогатый, средней руки, поместья нещадно дробились наследниками, всякими поручиками да секунд-майорами, редко что полковниками. И что-то было в них пронзительное, щемящее в отличие от помпезных южных или московских ансамблей, а минувшая жизнь поражала Павлова своей терпеливой удовлетворенностью. О, как легко он мог бы жить так же: хозяйственные дела, охота, да изредка незатейливые, но веселые праздники, да барышня-соседка, да щей горшок, да сам большой…[17]
Впрочем, Павлов знал, что это лишь иллюзия и обман: город давно лишил своих обитателей даже тех чувств, какими проживалась та незатейливая жизнь. Поэтому он со спокойной совестью отбросил карту. Куда ему без компьютера и без Интернета – да и зачем? А Ольга все-таки оказалась сладкая, хотя и совершенно ускользающая, даже в последний миг, – но зачем ему и Ольга? Замужняя женщина, лишние хлопоты… А хлопот и без нее уйма, сантехник опять, конечно, не явился… На кухне упорно капала вода.
Павлов поднялся и наступил ногой на карту, закрыв разом три уезда и захватив пальцами Лужскую губу. В квартире пахло летом, и грубые кирпичные стены кухни с обнаженными трубами, которые так уютно смотрелись зимой, теперь напоминали внутренности котельной семидесятых. Солнце сверкало на металле посуды, на сгибах плиты и торцах полок, а телефон-автомат, какие когда-то были на каждом углу, казался раскаленным, как в будке. Павлов выпил кофе, полистал журнал, сунутый ему в окошечко тинейджером, когда его «Шкода» застряла в пробке, полез за сигаретами и наткнулся на зеленый осколок. Из холодного и блестящего он стал теплым и мутным, и Павлов небрежным щелчком отправил его в пепельницу. Надо было двигаться на Каменноостровский, к шубам, которые как раз должны привезти. Но солнце светило так ярко, кот из квартиры напротив так плотоядно крался за голубем, и от рубашки еще так явственно пахло костром и травой, что Павлов снова, в который уже раз в своей жизни, махнул рукой и, спустившись к машине, поехал совсем в другую сторону. Быть может, именно это постоянное непостоянство и разлучило с ним Верку, считавшую такие рывки порывами слабости.
На этот раз он решил обмануть случай и сделать обратный путь от забытой усадьбы к Медушам. Быть может, где-нибудь он все же вывернет на эту загадочную дорогу. Но, добравшись до Жельцов, где они вчера выскочили на Киевское шоссе, он понял, что ему теперь не найти даже той самой усадебки. Он упрямо спрашивал всех встречных и поперечных, красочно описывал луг, родник и шале, но на него смотрели как на сумасшедшего. Наконец, какая-то тетка вытерла потное лицо косынкой.
– Ты на машине? Так и отправился бы вон к Сев Севычу в Рождествено, он тебе все как есть расскажет. Знато-о-ок! – с уважением добавила она.
– А где его искать там, в Рождествено?
– Господи! Да его каждая собака на тракте знает! Только спросишь, где, мол, Сев Севыч живет, – тебе любой и скажет.
К мосту Павлов подъехал уже в сумерках, но на обочинах, как назло, не было ни души – даже собачьей, которая тоже, как уверяла тетка, должна знать пресловутого Сев Севыча. Павлов постоял, дожидаясь, но шоссе оставалось пустым, и только спустя минут пятнадцать появился дебильного вида парень. На вопрос о Сев Севыче он ухмыльнулся:
– Где-где? Ясно дело, либо у Рукавишниковых[18] кофе пьет, либо у Самсона[19] чаи гоняет, а то, може, и у себя спит.
– И где мне искать этих Рукавишниковых?
Парень прыснул и убежал. Оставалось только идти искать неведомых гостеприимных хозяев, но Павлов вовремя вспомнил, что совсем рядом Выра, где есть музей, и уж там-то ему все расскажут. Должны же они знать про усадьбы в своем уезде! Он медленно, так никого больше и не встретив, переехал мост и тут же увидел грязно-розовую унылую стену музейчика. Прямо посередине, будто подпирая часовенку, сидел роскошный мраморный дог. «Сторожит, наверное, – подумал Павлов, глянув на часы, – и ничего ведь мне не скажет, собака такая… А все ушли, раз пса выпустили… – Но на всякий случай он подошел к воротам, естественно, оказавшимся запертыми. Дог, не скрываясь, внимательно следил за ним. – Голодный, наверное, или это я сам с утра не ел? То есть с ночи…» – Павлов неожиданно для себя развернулся и в ближайшем павильоне купил гамбургер и пару пачек сосисок псу, хотя пять минут назад о еде даже не думал. Однако гордая животина даже не повернула головы – будто и впрямь была изваяна из мрамора! – и Павлов ни с того ни с сего разозлился; разозлился на впустую потраченный день, на холодность Ольги, на грядущий скандал с поставщиком, на идиотские, рано закрывающиеся музеи и на презрительных собак. Он уже сел за руль, как вдруг увидел в глазах собаки не презрение, не голод, а ту же беспричинную тоску, что слишком хорошо была знакома ему самому. Это был всего лишь миг, доля секунды, но рука его уже открывала дверцу. Пес ловко прыгнул на заднее сиденье, и тотчас Павлову стало все ясно, что Рукавишниковы – это, конечно же, музей Набокова на холме, а у Самсона – это никак не иначе как в домике смотрителя. Но ломиться в давно уже закрытые музеи было глупо, да и желание узнать про усадебку пропало, как будто его и не было. Зато сзади, элегантно скрестив когтистые передние лапы, лежал пес – давняя-давняя, почти забытая детская мечта Павлова, сбывшаяся так неожиданно.
Глава 2
«… и, отскочив на пару шагов, сэр Эндрю выхватил шпагу. Набережная Джудекки в этот ранний час была пуста, и только далеко на противоположном берегу вставал в непроглядном тумане шпиль Сен-Ладзаро».
Маруся нажала «статистику» – десять тысяч знаков, на сегодня хватит, несмотря на действительно ранний час. Корпус старенькой «двоечки» уже накалился от падавшего в окно солнца, и где-то одиноко заливался петух. В принципе Беково давно считалось поселком нежилым и так именно и обозначалось на картах. Но на деле здесь все-таки имелось несколько дворов зажившихся на белом свете старух и медленно спивавшихся мужичков. Процветавшее когда-то на самом оживленном и старинном российском тракте, оно как-то неожиданно захирело и вымерло под натиском расплодившихся вокруг могучих садоводств-городков. Но тем свободней росли за мертвыми домами всевозможные травы, на опушках грибы, а чуть глубже в лес – мелкая, но разнообразная живность.
Маруся попала сюда три года назад, разведясь с мужем и ради своей давней любви к жесту гордо бросив ему в лицо не только свидетельство о браке, но и, для полноты ощущений, целую квартиру на Васильевском. Ее же переводческих денег хватило лишь на половину покосившегося дома в нежилом Бекове. Но, преодолев первые месяцы житья без водопровода и прочих городских удобств, она вдруг полюбила и эту скудную жизнь, и редкие наезды в Питер за деньгами или заказами, и, главное, этот новый, окружающий ее мир.
Древнее Полужье с его монастырями на юго-востоке и болотами на западе, пушкинская, худшая, за исключением Новоржева, на свете,[20] Луга и набоковские роскоши создавали вокруг какое-то странное сочетание хрупкой гармонии, под которой, однако, всегда чувствовалось некое неутихающее беспокойство и даже хаос. Не особо обременяя себя работой и переводя столько, сколько обеспечивало ей минимум существования, Маруся летом большую часть времени проводила в окрестностях, лазая по холмам, бывшим когда-то городищами, и старым усадьбам, а зимой перерывая толстые разрозненные журналы. Журналы эти она неожиданно обнаружила, зайдя в гости к одной из трех с половиной старух в поселке. Та и сама не так давно нашла их на чердаке, знать не знала, откуда они взялись, и благополучно растапливала ими чихающую печь. Маруся, в свое время закончившая исторический, ахнула и купила все разом за лишнюю машину дров хозяйке. Та назвала ее контуженой, но что ей было за дело до этого. Зато несколько мешков журналов перекочевали в небольшую Марусину комнату и заняли полстены. То были «Нивы» без начал и концов, осыпающаяся по краям «Русская старина», слипшиеся «Город и усадьба» и еще множество томов, чью принадлежность определить было уже и вовсе невозможно.
И каждую зиму перед Марусей воздвигался призрачный мир ушедших в отставку бравых вояк, некогда возводивших на плоскогорьях барские дома, прорубали в лесах подъездные аллеи да разводили фруктовые сады. А летом в ее одиноких путешествиях этот мир становился почти реальным. Воссозданный воображением над крошащимися кирпичами фундаментов и в переплетениях парковых дорожек, давно ставших лесами, этот мир давно уже манил ее гораздо больше окружавшей пустой реальности. И, бродя где-нибудь в Стелево или в Домкино, как собственную боль ощущала она разрушение прелестного старинного быта под беспощадными шагами реформ, железных дорог, орд дачников, советской власти и немецкой оккупации. Отложив в сторону книгу про неустрашимого сэра Эндрю, волею судеб занесенного в Венецию, Маруся пододвинула к себе один из безымянных номеров. Залитый не то йодом, не то кровью, этим своим пятном он вызвал почему-то в капризной памяти бессмертные строчки:
- Пробочка над крепким йодом,
- Как ты скоро перетлела!
- Так же и душа незримо
- Жжет и разъедает тело…[21]
И так, намурлыкивая слова, от беспрестанного повторения стремительно теряющие смысл, она еще раз внимательно перечитала статейку без начала, отмечая карандашом важные для себя места. «…индолог и тибетолог… половину жизни… археологией… делилась с Сукиным… – Стоп, уж не с тем ли самым, что при декабристах был комендантом Петропавловки? Или его батюшка? – …откупил у Вальронда… к востоку сады и огороды, к северу – хозяйственные постройки… каменный крест… дом экономки… не описана…» Потом на тетрадной страничке принялась набрасывать план. – Значит, сначала до Толмачева, потом… как-нибудь до Тесова, хм… ну а дальше? На палочке верхом? – Денег у Маруси было всегда в обрез, и потому она предпочитала как можно большую часть пути проходить пешком. Длинные ее, сухие ноги становились летом почти черными и сверкали свежими царапинами, как у первоклашки, а уж китайские кроссовки летели по три пары за сезон. – Правда, можно попробовать лодку попросить… Ах, нет, против течения же не поплывешь. Значит, придется пешком до Клюкошиц. Ну и ладно.
Она вышла в шортах и надетом по-деревенски платке, оставлявшем одни глаза. Неугомонный петух снова залился надтреснутым пением.
Маруся добралась до места только часам к четырем. Июньский ровный гул стоял над старой запрудой, и разноцветье растений казалось лишь отражением порхающих над лугами насекомых. Она достала бутерброды и жадно напилась из родника, увенчанного белым православным крестом. На высоком холме напротив багровел, отражаясь в светлой воде каналов, барский дом в рамке двух любовно выращенных деревьев. Дубы и липы ласковым объятием окружали его с обеих сторон, и хотелось, превратившись в спящую красавицу, навсегда остаться на этой вдруг распахнувшейся перед ней дикой поляне. Над ней, опасно убаюкивая, шелестели века. Маруся посидела на ступеньках давно спящего дома, потом медленно спустилась по глубокой выемке, где когда-то, вероятно, проходила дорога к реке, и по расшатанному мостику вышла к руинам церкви, утопавшим в белой сирени. Здесь было совсем тихо, сыро и влажно, хорошо молилось, а мечталось еще лучше.
Выродившаяся за полтора века бесхозности сирень пахла слабо, словно через силу, и в этих мелких гроздьях Маруся в тысячный раз за эти три года подумала, а насколько хватит ее при подобной жизни? Ей тридцать пять. Ну еще десять лет она, предположим, будет самодостаточна, а потом? Не рожать же, как делают многочисленные нынешние фемины, ребеночка «для себя»! И не выходить же замуж по расчету – да и какой может быть расчет в Бекове! И сколько еще она сможет жить, практически не сталкиваясь с социумом, который при первой же возможности безжалостно мстит подобным отщепенцам? Даже на набережной Джудекки ей никогда не побывать, ибо никто не пустит за границу человека без определенной работы и дохода… У нас все еще до сих пор того, кто не ходит каждое утро «на завод», официально считают безработным. Азия-с, Азия-с, где уж нам понять суровое европейское слово – контракт…
Но воды Тесовки и сливавшейся здесь с ней Язвинки лепетали так сладко, что Маруся даже устыдилась своих предательских мыслей о величавом венецианском канале. Нет уж, пока будут силы, она лучше будет проживать свою жизнь так, как хочется: среди прошлого и поэзии старых дворянских гнезд, которые для нее куда живее нынешнего мира, суетливого, внешнего и одномерного.
Быстро вечерело, и надо было спешить, чтобы хотя бы к полночи вернуться домой. Но на проселочной дороге, где высадил ее днем мужик на разбитой «копейке», никого не было. Маруся постояла с полчаса. До Тесова километров пятнадцать, пройти их, конечно же, не так уж и сложно, но что дальше? Вряд ли оттуда в такую пору что-нибудь идет. Еще до Луги, наверное, добраться можно, но это деньги и огромный крюк. А дорога была все так же пустынна, и только дом наверху загорелся светом садящегося за ним солнца.
И все же, положившись, как всегда, на Божий промысел, Маруся махнула рукой и пошла не в сторону поселка, а обратно к дому. Было еще время, чтобы посмотреть, каким видится он с другой стороны поляны. Скоро она оказалась в запущенном саду, перевитом ползучим лесным плющом. Каким пенным облаком, должно быть, смотрелся этот сад весной, особенно когда спускаешься по ступеням усадьбы! Как, должно быть, украдкой завороженно пробирались сюда наследники на какое-нибудь невинное свидание! С каким непередаваемым внутренним трепетом заходили в полумрак обязательной сторожки… Вдруг действительно впереди, как по заказу, появилось крошечное шале в русском стиле. От ветхого деревянного мезонина пахло нагретым старым деревом, а над облупившейся побелкой внизу курилась едва различимая розоватая пыль. Маруся счастливо улыбнулась, зашла в шале и, ловко карабкаясь по остаткам балок и лестницы, взобралась на низкий второй этаж. Бросив рюкзак, она вышла на балкон, поблагодарила судьбу за столь щедрый подарок и крепко заснула, свернувшись калачиком на нагретых за день досках.
Утром ее разбудило что-то бережно щекотавшее нос. Маруся осторожно приоткрыла глаз и увидела нечто муаровое, неровными пятнами расползающееся по бледно-палевому, и попугаячий глазок. Она никогда не страдала набоковщиной, наоборот, весьма скептически относилась к холодному заграничному мастерству, но вид этого огромного махаона все-таки был восхитителен. Этот нежданный кавалер сулил ей радость и удачный день. Легко дунув, чтобы бабочка улетела, Маруся потянулась, не позволяя глазам сразу окунаться в большой мир, а с удовольствием рассматривая волшебно игравший в лучах раннего солнца мир малый, со всех сторон окружавший ее в этот час. Дубовые доски давно рассохлись, оставив дырочки от выпавших сучков, и кое-где уже покрылись изумрудным налетом мха. По ним ползли два муравья, и где-то еле слышно тренькал засыпающий сверчок. Маруся могла бы еще долго изучать этот крошечный мирок, населяя его любыми своими фантазиями, но неподалеку вдруг увидела закатившуюся в одну из сучковых дырок пуговицу. Пуговица сверкала алым, и грани ее дробились на солнце. Маруся осторожно, словно опасаясь, что пуговица исчезнет, протянула руку и взяла ее. Стекло еще не успело нагреться и легло в ладонь как льдинка. Это была крошечная стразовая пуговка, вероятно, от дамской перчатки. И хозяйка ее была явно не дворянкой – настоящие дамы цветных перчаток не носили. Маруся рассмеялась – да уж, наверняка на свидание в сад приходили девушки попроще – и машинально сунула пуговку в карман. А на остановке в Луге пуговка, выпавшая из рваного кармана, еще раз порадовала своей дешевой красотой веселого мальчугана, собиравшего у вокзала пивные бутылки.
Она на удивление легко добралась до дома, и на всю следующую неделю опять оказалась прикована к невероятным приключениям сэра Эндрю и даже подарила от себя найденную пуговку одной из его многочисленных возлюбленных.
А в субботу Маруся, как обычно, отправилась за провизией. На этот раз наступил черед Рождествена, и, закупив продуктов на неделю, она встала на остановке под знаменитым муравчатым холмом.[22] Перед ней по-прежнему тянулось шоссе с бобриком травы, песчаными проплешинами и сиреневыми кустами перед замшелыми избами, а рядом лениво текла река. В этом месте любого мало-мальски тонко чувствующего человека всегда охватывало ощущение безвременья, или, точнее, отсутствия времени. Из краткой летаргии Марусю вырвал «Икарус», притормозивший, но почему-то так и не остановившийся. Следующий должен бы появиться только спустя час, и Маруся, разозленная тем, что ей помешали мечтать, тихо выругалась. Еще бы, набоковская коляска уже едва не проехала мимо ее устремленного в небытие взора, и вот-вот должна была появиться хрестоматийная белозубая собачонка, сберегавшая лай, как говорится… Но тут это вонючее красное чудовище все испортило.
Маруся махнула рукой, не то отгоняя остатки видения, не то успокаивая себя, и в тот же миг под колени ей ткнулось что-то холодное и упругое. Она резко обернулась и увидела огромную грязную дворнягу, всю какую-то клочкастую и в репьях, явно пришедшую со стороны Выры.
Собак Маруся любила, но после того, как в юности ее любимого ризена сбил автомобиль, поклялась, что никогда больше… никогда…
Пес медленно поднял тяжелую голову и заглянул ей прямо в глаза: в них была даже не мольба – в них было требование, приказ, воля. Она попыталась что-то объяснить собаке, но уже видела, что любые ее объяснения жалки и бессмысленны, и надо скорее просто убегать. И, будь она одна, она непременно сделала бы это, но тут, как назло, на мосту появился какой-то невзрачный русский мужичок. Он привычно щурился на солнце, что-то бормотал и сочувственно смотрел на Марусю, не понимающую, как ей поступить с собакой. После этого ретироваться было поздно и стыдно. Да и по какому-то мгновенному озарению Маруся решила, что с собакой ей будет все-таки, пожалуй, лучше, чем без. Пса можно отмыть, привести в божеский вид, и он наверняка станет верным ее спутником, как в долгих летних походах, так и в не менее длинных зимних бдениях. А поскольку пес прибежал с другой стороны реки и выглядел уж очень жалко и непрезентабельно, то в выборе имени[23] Маруся не колебалась ни минуты.
Однако, несмотря на все Марусины усилия, Вырин так и не превратился в ухоженную домашнюю собаку, словно колтуны и страдающий вид были его породными признаками, избавиться от которых и не представлялось возможным. Да и удержать его дома не было никакой возможности: он бродил, где придется, как подозревала Маруся, душил где-то кур и порой пропадал на несколько дней. Однако остальное время преданнее его не было в мире существа, и после тесно проведенных с ним двух-трех дней Марусе казалось, что провела она их не с животным, а с человеком. А когда он радостно заваливался рядом с ней на диван, пристроив лобастую голову на плече, ей и вовсе, порой, становилось не по себе.
С появлением Вырина как-то неожиданно закончились старинные журналы, хотя Маруся была уверена, что ей хватит этого развлечения еще на пару лет. «Перетаскал он их куда-то, что ли? – уже не раз думала она. – Но он ведь не сука, мастерящая гнездо!» Однако, как ни старалась, никакой разгадки Маруся не нашла, а лето оказалось вдруг пустым и ничем не заполненным, ибо ведь нельзя же было в самом деле считать настоящим заполнением жизни бесконечные приключения сэра Эндрю и поездки то в Рождествено, то в Мшинскую за едой. Марусе стало скучно, и как-то ночью, чувствуя под боком костистую спину Вырина, от которой почему-то пахло пряным болотным ароматом ночной красавицы, она решила в следующий же раз последовать за ним в его таинственных путешествиях.
Отказав себе в банке растворимого кофе, которого обычно хватало на неделю, и выкроив таким образом сто рублей, она купила длиннющий брезентовый поводок и стала ждать. Разумеется, Вырин тут же начал вести архипримерную жизнь, никуда не отлучался и даже пару раз принес ей полузадушенных кротов. Но Маруся не собиралась уступать так просто и тоже стала играть в равнодушие. Наконец, одним ранним утром она каким-то нутряным женским чутьем почувствовала, как пес неслышно спрыгнул с дивана.
– Нет уж, голубчик, я с тобой! – рассмеялась Маруся, примкнула поводок и понеслась за Выриным по пустынному Бекову, напоминая себе Маргариту в злосчастную ночь.[24]
Вероятно почувствовав непреклонную Марусину волю, пес скоро как-то сбавил прыть, и за околицей они побежали уже легкой трусцой. Поле сменилось пролесками, пролески молодым борком, борок – старой мшагой; справа и слева мелькали безымянные речушки, но Вырин трусил так спокойно и уверенно, что Маруся даже не волновалась. В своих скитаниях по малым градкам Полужья она, бывало, проходила гораздо больше и по намного более худшим дорогам.
И потому сейчас, ведомая туго натянутым поводком, она могла расслабиться и просто впитывать скромную, но странно берущую за сердце красоту этих мест. Ей уже давно казалось, что именно здесь, в этих невзрачных, не имеющих четкой формы и границ пространствах лучше всего выражается русская душа – аморфная, растекающаяся, зыбкая. И это соответствие пейзажа души и пейзажа окружающего как-то успокаивало, если не сказать – завораживало. На душе ее стало легко и безмятежно, ибо уходил вечный грех, так или иначе мучающий тонкие души: грех захвата человеком природы – по праву силы. Марусе совсем не хотелось разнообразия природы только для себя, как это происходило и происходит во всех окружающих Петербург ансамблях, ей хотелось естественного слияния с природой, растворения в ней, гармонии.
И вот здесь, в забытом Богом поселке и окружающих его пустошах, она неожиданно нашла желанное. Или почти нашла. Там, за оредежскими холмами, царила над природой власть, подлинное имперское насилие, скрывающееся под личиной блеска мыслей и слов, а здесь, в бедности, еще жили созерцание и пространство, завещанные Стоглавом[25] и радонежским старцем.[26] И сейчас Маруся вдруг, как никогда, ощутила свое растворение в предрассветных туманах и серых гризайлях[27] утреннего леса.
Вырин тоже перестал тянуть, утробно вздохнул, будто с облегчением, и, миновав густой черничник с зеленым бисером будущих ягод, вывел свою полузачарованную хозяйку на высокий берег очередной речки. Склон был густо заплетен упавшими деревьями, перевитыми кустами, внизу голубели озерца незабудок, а посередине на маленьком островке мерцал огонь в окнах почти игрушечного домика, словно перенесенного сюда с гравюр двухсотлетней давности. Вокруг стояла неправдоподобная для лесного утра тишина, но в ней не было покоя, а только какой-то перехватывавший горло спазм. Маруся невольно протерла глаза и ущипнула себя за руку, но пес, быстро обернувшись, уже нырнул в гущу. Маруся, едва не упав от неожиданного рывка, тоже окунулась в зелень, еще хранившую вчерашнее тепло, и по невидимой сверху тропинке спустилась на берег.
Вырин уже брезгливо трогал лапой воду.
– Ты уверен, что… это необходимо?
Но собака вместо ответа спокойно вошла в прозрачный коричневатый поток, и вслед за ним Маруся тоже оттолкнулась от плотного прибрежного песка. Вода на удивление оказалась парной и плотной, как в море.
Глава 3
С появлением Сирина Павлов неожиданно оказался в центре внимания гораздо большего числа народу, чем ему того хотелось бы. Откуда ни возьмись появились всевозможные знатоки, стали агитировать его вступить в члены всевозможных собачьих клубов, въедливые собачники приставали прямо на улицах, и даже продавщицы собственных шуб теперь буквально повисали на нем с бесконечными расспросами о «прелестной собачке» и таскали для передачи всякую ерунду, вроде псевдокостей. Не восторгалась одна только Ольга, встреченная Павловым почти случайно в парке неподалеку от ее дома. Она оценивающе оглядела пса и, пробурчав про сомнительный постав и еще что-то маловразумительное, вдруг хмыкнула:
– Слишком много… виртуозности, скажем так. И эта надменная насмешечка над клыками. Но главное… – Ольга посмотрела прямо в глаза растерявшемуся Павлову, – души в нем нет.
– Но это же собака! – промямлил он.
– Вот именно, – уже равнодушно подтвердила Ольга. – Смотри, будь поосторожней с ним. Ночью тебя же, благодетеля, придушит и красиво уйдет.
«Нет, она все-таки немного сумасшедшая, несмотря на все свои таланты!» – вздохнул про себя Павлов и ревниво погладил мраморную, воистину античную, голову пса.
А через день после этого идиотского разговора Сирин исчез. Причем исчез совершенно необъяснимо. Быстро привыкнув, что собака не отстает от него ни на шаг, Павлов спокойно ходил с Сириным без поводка – и всегда пес ровно бежал чуть впереди него. В тот же раз Павлов едва успел свернуть с улицы Социалистической на улицу Правды, как через пять секунд, едва только обогнул полуподвальный магазинчик, Павлов вдруг заметил, что собаки нигде не видно.
«Должно быть, замешкался за углом», – подумал Павлов и быстро вернулся обратно. Однако и там повторилась та же история – нигде никаких собак. Он кричал, останавливал прохожих, даже, против всех своих правил, обратился к ментам у метро – бесполезно. А главное, было в этом исчезновении нечто обидное, почти унизительное, но что именно – Павлов никак не мог понять.
Однако он поставил на уши всех, кто, по его мнению, мог помочь в розыске пса, задействовал радио, сам мотался ночью по городу, клеил аршинные объявления, но… все оставалось безрезультатным. Сирин все-таки сильно прикипел к его сердцу, и красота его была действительно неземная.
Тем не менее спустя три дня пес объявился так же неожиданно, как исчез. Просто возник у подъезда, и самое странное, что ни тени раскаяния не было у него на морде.
Павлов, собиравшийся показать характер, выдержал всего несколько часов и сдался под холодным, почти насмешливым взглядом карих глаз. Зато после этого Сирин беспрекословно поднялся на борт «Гуньки» и безукоризненно продержался весь небольшой шторм, в который они попали у Серой Лошади.[28] Только когти уж очень неприятно царапали отполированную палубу.
А вскоре, еще после пары подобных исчезновений, Павлов привык. Видно, такая ему досталась собака, и ничего с этим не сделаешь, а может, Сирин – просто половой гигант и удирает по гулящим самкам, которых в огромном городе не счесть. Ради любопытства Павлов даже пожертвовал сотней долларов и сводил Сирина в собачий бордель, но тот аристократично и даже брезгливо отказался от всех предложенных ему сучонок, вызвав неподдельное удивление хозяев заведения.
– Что ж, видно, вольная любовь слаще, – рассмеялся Павлов и перестал волноваться насчет регулярных пропаж пса. Он все-таки взрослый и вполне самостоятельный субъект.
Подступал август, а с ним и очередная волна тоски, на этот раз имеющей более или менее внятный привкус Ольгиного равнодушия и почему-то – так и не найденной усадьбы. Что ему было это умершее имение, которому уже никогда не воскреснуть? Павлов всегда с любопытством читал об энтузиастах, пытающихся вдохнуть жизнь в такого рода погибшие места. Ведь любому известно, что оживить труп невозможно, что, даже восстановив дом и парк, невозможно восстановить ту среду и ту атмосферу, которые породили красивую, но навсегда ушедшую жизнь. Что же тогда движет этими людьми? Какой самообман или какая глупость? Но так он думал до этого. А вот теперь сам вдруг начал неизбывно тосковать о серебряных ивах вокруг луга, о забавном шале, но больше всего – почему-то о двух одиноких деревьях, казавшихся ему теперь настоящими пиниями Рима. Как знать, может быть, тот, кто посадил их, тайно грустил о невозможности побывать в Вечном городе, или просто вернуться туда, или о любви, которую там потерял… Обедневший капитан, с горя построивший уединенное шале, чтобы там страдать… или мять крестьянских девок… Но тут мысли Павлова, сделав романтический круг, обычно вновь возвращались к Ольге, и тоска становилась все сильнее. Он уже внутренне желал даже исчезновения Сирина, что отвлекло бы его и, так или иначе, заняло чувства другим. Однако пес все последнее время только внимательно на него смотрел и старался вести себя как можно послушней. Это трогало, но от тоски не спасало. Потом Сирин и вовсе как-то скукожился, стал вялым и хмурым, и Павлов пристыженно собрался вывезти его, наконец, за город.
Он, ни на что не надеясь, позвонил Ольге, но она, разумеется, отказалась, сославшись на то, что ей интересно только новое, а все места вокруг Питера она уже знает слишком хорошо. Ответ был циничный, но честный.
– А ты съезди со своим аристократом туда, где его подобрал, – под конец усмехнулась она. – Только сразу сворачивай направо, к Батову, там псу раздолье, они[29] же сами вечно держали этих… как их… свирепых, но продажных…[30] А впрочем, ерунда, забыла. Ну и… потом позвони, расскажи.
Это была почти победа, и воодушевившийся Павлов с оживившимся Сириным рванули по Киевскому тракту.
Действительно сразу за дорогой у Оредежи начинались поля, которые трудно было представить: дикие, жирные, нехоженые. К вечеру, съев на пару с собакой все содержимое огромного рюкзака, Павлов утомился, правда опьяненный больше воздухом, чем вином, но Сирин упорно не давал ему присесть и тянул все дальше и дальше. Давно исчезли следы человеческого жилья, даже былого, а пес все не уставал исполнять свой причудливый танец вольной твари в лесу. И Павлов не мог отвести глаз от уверенных, плавных и в то же время стремительных движений этого сильного животного. В сумерках они вышли на низкий берег какой-то болотной речонки, где Сирин, налакавшись вдоволь водицы, вдруг успокоился, уткнул голову в лапы и мгновенно заснул. Павлов тоже сел и почувствовал, как его необоримо тянет в сон.
Вообще говоря, сон есть не только тайное прибежище русского человека, но и какой-то сладкий его соблазн, в котором он подспудно надеется найти не то облегчение, не то ответ. Мысль эта закладывается ему с детства бесконечным вдалбливанием пословицы насчет мудреного утра. Потом в дело вступают всяческие исторические сны, которые открывали героям их славное будущее. И под конец добивают русского человека и герои литературные, то и дело засыпающие и видящие бог знает что. Ладно бы это были какие-то высшие люди – так нет, обыкновенные совершенно обленившиеся барчуки, полусумасшедшие девицы, разбитые в пух и прах генералы и всякая прочая шушера.
Павлов попытался припомнить еще кого-нибудь, но заснул.
Проснулся он, как ему показалось, от блеска воды, неожиданно заигравшей оранжево-синими сполохами. Однако никакой луны или северного сияния на небе не было. Павлов невольно протер глаза и увидел, что там, где речонка делает плавный изгиб, на фоне высокого противоположного берега, образующего живописный задник, стоит островок. А на нем игрушечный дом самых современных форм: гнутые конструкции, стекло, одинокий японский клен.
– Ты что-нибудь понимаешь, а, Сирин? – Однако невозмутимая морда собаки говорила о том, что понимать тут и нечего, что весь этот фантастический вид – нечто само собой разумеющееся, и принимать его надо так, как есть. – И кому же пришло в голову тут такое устроить? Бабки-то ведь затрачены бешеные, а престижа никакого… Уж не напроситься ли нам в гости, а, Сирин? – Павлов быстро прикинул, что плыть тут пять минут, никак не более, если, конечно, не попадешь на невидимую с берега быстрину или, хуже того, в водоворот. Но уж слишком неожиданным оказалось зрелище – и слишком соблазнительно близким.
Павлов быстро разделся и, подняв над головой узел с одеждой и кроссовками, ухнул в ледяную воду. Сирин, мирно отфыркиваясь, поплыл рядом. Через несколько минут они вылезли на противоположный осклизлый илистый берег, вероятно кишащий всякими мерзкими тварями. Павлов уже совал в джинсы вторую ногу, как вдруг услышал над собой насмешливый женский голос:
– Неужели боги послали мне второго Одиссея? Но предупреждаю сразу, странник: я не Навсикая. Скорее – Кирка.[31]
Павлов, стоящий в одной из самых нелепых и смешных для мужчины поз – на одной ноге, согнувшись, с недонадетыми штанами, тихо выругался, но мужественно закончил процесс одевания и только после этого поднял голову.
Опершись коленом на декоративный валун, над ним стояла женщина с молодым лицом и почти седыми волосами, небрежно собранными в узел. Она насмешливо щурила синие глаза.
– Простите, что явился без приглашения, – обезоруживающе улыбнулся в ответ на ее откровенный и любопытный взгляд Павлов, – но уж больно тут у вас интересно. Надеюсь, никому не помешал, ничего не нарушил и ничто не испортил…
– В общем-то надеетесь верно. Я живу одна, по ночам не сплю, собак люблю, новых людей любопытствую. Так что пока все в порядке. А то, что без приглашения, так это совсем несложно теперь исправить…
– Так не бывает, – вырвалось у Павлова.
– Почему же это так не бывает? Могу даже очень это объяснить, да вы и сами можете придумать с десяток вариантов прекраснейших объяснений. Только скучно все это, уж лучше сразу примите все, как есть. – Они прошли по ухоженной дорожке, посыпанной каким-то мерцающим гравием, и поднялись на стеклянную терраску без перил. На этой живописной терраске, откуда открывался фантастический вид, белел изящный столик, на котором стояли кофеварка, бутылка вина и два бокала.
– Вы хотите сказать, что ждали… кого-то?
– Почему же так сразу и не говорите – «меня»? Ах, да, как я могла ждать вас, вас не зная! Но это все равно, садитесь, пейте, что хотите, и рассказывайте.
«Сумасшедшая», – тотчас же мелькнуло у Павлова, но так спокойно было насмешливое лицо в ореоле седых волос, что мысль эта быстренько улетучилась, так и не успев оформиться окончательно.
– Тоска заела, – неожиданно для себя самого просто сказал Павлов и налил полный бокал вина. Вино оказалось вязкое и тягучее.
– Это не кровь, это – марсала, – поспешила пояснить женщина. – Тоска… Тоскана, эти лиловеющие от густого воздуха холмы и вечный угол красной крыши, и пинии…[32]
– Я видел две пинии здесь неподалеку, то есть не пинии, а как будто… – Губы Павлова произносили все эти слова, а сознание тем временем отчетливо фиксировало какую-то невероятную абсурдность всего происходящего. – Скажите, это сон?
– Сон? Нет, конечно! Кто бы во сне сказал вам, что это сон? Меня зовут Татьяна, Тата. А вас…
– Сергей. А собаку – Сирин.