Миграции Клех Игорь
Взрослые учили в детстве, что надо в подобных случаях насыпать зверку соли на хвост. Так и не придя ни к чему, он вскоре поднялся и, ополоснув эмалированную кружку, направился с нею в лес поискать ягод. Где-то могла еще оставаться лесная малина или черника. Малины он не нашел, — в лесу попадались трясины и топи, и в одной он едва не увяз, — зато вышел на брусничную поляну с несколькими кустиками черники и земляники по краю. Когда он вернулся в лагерь с кружкой ягод, там уже кипела жизнь.
Врач обследовал днища перевернутых каяков и подклеивал отставшие кое-где заплатки — ножницы, кусочки прорезиненной ткани, бензин, вата, клей «Момент», — операция требовала определенной сноровки и педантизма, имевшихся у дипломированного специалиста в избытке. Капитан превратил в гору дров напоминавшую гигантский термитник всю добытую в округе древесину и, разведя огонь, кипятил в котелках воду из реки. Дочка, расположившись у костра, чистила и резала овощи для супа. Поближе к теплу перебрался и пес. Теперь он охранял кучу дров.
— На десерт будет брусника с сахаром — можно, с чаем — внес свою долю в общий котел Вольноотпущенный.
— Ой, — сказала Дочка, — покажи, как она выглядит? Я ее ела, кажется, только в вареньях.
Уточнив и обсудив меню обеда, Вольноотпущенный взялся помогать Дочери. У всех проснулся неожиданно зверский аппетит, какого не бывает в городской жизни. Капитан с освободившимся к тому времени Врачом принялись сколачивать подобие конской привязи для сушки одежды. Вскоре на ее перекладине паровали влажные штормовки, носки, развернутая зевами к костру сохла промокшая обувь. Все переоделись по очереди в свитера и сухую одежду. Быстро надвигались сумерки.
Капитан потребовал аперитива. Друзья составили ему компанию. Для Дочки Вольноотпущенный нагрел на огне полкружки красного сухого вина с сахаром и специями. Включили приемник и поймали радиостанцию «Свобода», которую только недавно перестали заглушать помехами. Вольноотпущенному подумалось, как одуренно будет попахивать еще с неделю в городе дымом костра развешанная проветриваться одежда и спальник. Свернутый и упакованный в мешок спальник способен был и через год оглушить запахом сеновала после вылазки в Карпаты — блаженно то лето, когда удавалось совместить плавание с обязательной поездкой в горы!
Плотно поужинав и опорожнив фляжку до дна, чтоб лучше спалось, решили заварить еще чай с мятой, так чтобы осталось питье и на утро. Мяту обычно собирали на плаву — запах ее зарослей далеко слышен на реке.
Вольноотпущенный спустился к реке с двумя сплющенными котелками. Под ноги себе он светил фонариком, но, как всегда в таких случаях, так и не сумел определить, где заканчивается берег и начинается дно. Этот немудреный ночной фокус с фонариком всегда волновал его. В круге электрического света отсутствовала грань двух сред — просто росли уже водоросли, спала рыбная мелочь, и отчего-то хлюпало под ногами. В прорехе на небе возник тем временем худенький, как скобка, месяц и всплыл в реке другой — перевернутой скобкой. Зияло отсутствующее высказывание между ними во всю чернеющую страницу. Зачерпнув речной воды, Вольноотпущенный вернулся на огонек костра с котелками в обеих руках.
В прыгающих отблесках огня Дочка скармливала псу печенье из пачки и белеющие кубики рафинада. Тот аккуратно принимал угощение из ее пальцев и вновь застывал в неподвижности. Бока у пса были впалые, рельефно выпирали ребра, но он владел собой и не проявлял никаких признаков ненасытности. Повесив котелки на перекладину, Вольноотпущенный принес из палатки спальник и накинул Дочери на плечи. Лежащий на коврике, задрав бороду, Капитан сообщил всем, что зажглись на небе звезды — облачность растягивалась. Через несколько минут он уже похрапывал, спохватываясь время от времени во сне. Врач крутил колесико приемника, надеясь поймать на УКВ прогноз погоды, но затем сдался и оставил вполголоса музыку. Когда чай заварился, все расселись с кружками около костра и глядели, как загипнотизированные, на отрывающиеся языки пламени, отлетевшие в конце концов, оставив только ползучие жирные пятна жара на головнях. Вольноотпущенный заметил, как инфернально поблескивают краснотой ободки собачьих глаз в темноте напротив. Лишенный подпитки костер вскоре окончательно прогорел, сделалось сыро, и все потянулись в палатку ночевать. Небо к этому времени расчистилось окончательно и было перенаселено перемигивающейся звездной субстанцией. Звезды остались на дворе вместе с псом.
Поднявшись перед рассветом освободиться от излишков вечернего чая, Вольноотпущенный не мог не закурить сигарету, прислушиваясь к плеску ночной реки, начинавшей светлеть на глазах. Следом выбрался из палатки Капитан в одних ботинках на босу ногу и наброшенной штормовке. Облегчившись у куста, он также подошел к берегу:
— Не разберешь, утренняя роса на траве или это вчерашний дождь? Ну как, плывем сегодня?
— Похоже на то… Скучно стоять, лучше двигаться. А стоянку на несколько дней можно будет устроить на берегу озера, когда доплывем. Я рыбы наловлю — ты коптильню построишь…
— Уговорил. Дно палатки надо будет только просушить. Если солнце не покажется, на ветру хоть. Лишь бы дождь не зарядил… Айда пока досыпать!
За спиной что-то зашевелилось. Это лежащий у погасшего костра пес приподнял голову и насторожил уши.
— Услышал чего? Спи, спи, — сказал Капитан, после чего, сладко раззевавшись, вернулся в палатку.
Вольноотпущенный щелчком выбросил в реку окурок и последовал за ним. Несколько минут спустя оба уже спали крепким утренним сном. Невзирая на птичью распевку, принимавшую все более организованные формы, будто кто-то различимый только для птичьего зрения строго постукивал дирижерской палочкой по линии горизонта, как по краю пюпитра.
Через несколько часов, разобрав палатку и просушив ее на ветерке, позавтракав и перемыв посуду, водники принялись упаковывать вещи в непромокаемые мешки и пакеты, чтоб растолкать их по пустотам каяков. Мешки снесли к воде, перевернули лодки и спустили их на воду.
Но стоило им только отвернуться, как первым в одну из них забрался пес.
— Эй, парень, ты чего? — опешил Вольноотпущенный. Остальные также застыли с мешками в руках на берегу, кто где стоял.
— Действительно, тебя мы не берем с собой, — сказал Капитан, обращаясь к псу как к ребенку.
— Папа, может… — начала Дочка.
— Куда?! — возмутился Вольноотпущенный. — А потом оставим его где-то на станции? У него есть здесь свой дом и хозяева.
«В отличие от меня, — подумал он про себя, — если кто этого еще не знает…» Капитан, впрочем, предложил ему первое время пожить у него, покуда жена гостит у родителей на другом конце Украины.
— Так что, брат, давай выбирайся отсюда! — продолжил Вольноотпущенный вслух.
Без лишних слов, зайдя в сапогах в воду, он подхватил пса под брюхо и выставил его на берег. После чего принялся рассовывать мешки под борта, в корму и нос. Пес запаниковал. В два прыжка он взлетел на берег и принялся носиться по нему, всем своим видом выражая отчаяние. Вольноотпущенный и не думал прерывать свое занятие, чтоб не встретиться с глазами пса. «Так вот ты каков, братец! Вот в чем загадка твоего примерного поведения и отменных манер, вот что ты планировал и на что рассчитывал! — размышлял про себя Вольноотпущенный. — Но сорвалось, и прорезались сразу собачья порода и суть, следа не осталось от достоинства, только детское: заберите меня с собой ради моего или своего Бога, увезите — пожалуйста! — я буду самым послушным псом на свете, самым преданным псом!»
— Ну, папа! — еще раз завела Дочь.
— Довольно! — взревел Вольноотпущенный. — Все по байдаркам! Капитан, давай отплываем. Есть кто-то из вас, кто готов взять на себя ответственность за этого пса — забрать его в город с собой жить? Нет?! Тогда за весла!
Оттолкнувшись от берега с безутешным, рослым и глупым псом, водники выровняли каяки по течению. Оно подхватило их и понесло, и вскоре показался уже первый поворот. На душе скребли кошки, которым стоит, если уж завелись, рубить хвосты сразу: с глаз долой — из сердца вон. За спиной послышался шумный всплеск. Сидящий на руле заднего каяка Вольноотпущенный с трудом обернулся через плечо.
Течение сносило бросившегося в реку пса, но он одолел его и вскоре уже карабкался, скользя на разъезжающихся лапах, на противоположный обрывистый берег. «Вот так-то лучше, подкормился малость — и домой, в знакомую конуру, облаивать соседских псов, подавать голос и отрабатывать хозяйские харчи», — заводил себя Вольноотпущенный, чтоб выдавить из сердца ненужную чувствительность, — забыть о древней старухе на берегу, о подобранной автобусом девчонке, сбегающей в маминых туфлях на танцы в райцентр, и об этом псе, так похожем на людей…
Река сворачивала налево, и ее берега стали понемногу опускаться. Вскоре слева по борту открылся широкий вид на поле, расчерченное сеткой дренажа, и деревеньку с краю под нависшей стеной елового леса.
— Черт побери! — выругались одновременно в двух каяках Капитан с Вольноотпущенным.
По полю наискосок бежал оставленный ими пес, но не в деревню, а им наперерез к следующему изгибу реки, сокращая себе путь. Как у кого, а у Вольноотпущенного вдруг перехватило горло, и, если б не сидевшая впереди Дочь, он матерился бы уже в полный голос.
Преодолевая поперечные дренажные канавы, пес бросался в них всем телом с разбегу, поднимая веером брызги. Расстояние между канавами было невелико, пес, не отряхиваясь, преодолевал его в несколько прыжков и то висел над полем в своем стремительном, чемпионском, собачьем, последнем забеге, то пропадал из видимости, и о сокращении дистанции можно было судить только по перемещению веера брызг над полем — водяной короны, подсвеченной проглянувшим солнцем. Неслись в сторону реки сизые тучки. От домов под лесом отделились две фигурки и также стали быстро приближаться. То братья, хозяева пса, бежали ему наперерез, хлюпая сапогами по лужам, — в руках одного из них болталось ружье.
На каяках налегли на весла. Точкой схода двух каяков, обоих братьев и пса являлся поворот реки, где, отражаясь от подмытого течением берега, она устремлялась на приволье и где уже поблескивали в окружении камышей и осоки плесы, поросшие желтыми кувшинками.
Водники первыми достигли поворота. Каяки уже удалялись от берега, когда возник на нем задыхающийся, загнанный пес. Он понял, что проиграл свой забег, — сил на заплыв уже не было. Ему оставалось теперь только провожать взглядом уменьшающиеся байдарки, с ритмичным хлюпаньем поднимающие и опускающие сверкающие крылья весел. Вскоре за спиной пса появились на берегу и оба брата. Потоптавшись недолго, они развернулись, показав телогреечные стеганые спины, и стали удаляться от реки в том направлении, откуда пришли. За ними поплелся и пес.
Еще несколько минут спустя, обернувшись, Вольноотпущенный едва различил три крошечные, как в дорожных карманных шахматах, фигурки, вскоре окончательно задернутые, вместе с полем, деревенькой и лесом, шуршащим занавесом камышей.
С тех пор утекло немало воды.
Дочка отучилась в институте, вышла замуж и переехала жить в Палестину.
Врач оставил практику и ушел работать на радио диджеем.
Капитана оставила жена. В доставшейся по размену квартирке он затеял большой ремонт, меняет всю сантехнику и отопление. Отселяться на время работ он не стал. Рабочие спят по очереди в его разобранной постели, покуда он готовится к лекциям у заливающего комнату тусклым светом экрана компьютера.
Вольноотпущенный так и не сошел на берег и продолжает свой спуск к уровню моря, к нулевой отметке, где его еще поджидает встреча с чем-то страшным, как океан. Временно он затерялся в бескрайних плавнях мегаполиса, так мало похожих на те, что образуются в разливах и дельтах рек.
Описанный в рассказе пес существовал в действительности. Надо думать, что его уже нет на свете. Собаки не живут так долго. Тем более в глухих деревнях на краю леса, у реки.
III. МИГРАЦИИ
Зимания. Герма
…дальше ты идешь один.
И вот ты совсем один — в шесть утра промозглым январским утром на безлюдной, едва освещенной платформе Львовского автовокзала, — польский автобус умудрился убежать от тебя еще дома. Минутная отлучка в сортир — впрок — обошлась тебе в сколько-то купонов и двадцать долларов, — когда ты гнал его на разбуженном таксисте, как зайца, преследовал, как «Летучего голландца», уносящего твой багаж с рукописями, журналами, адресами, телефонами, приглашениями — черт там помнит, что еще было! — выскакивая, как бес из мыльницы, по мановению милицейского жезла на трассе, — но на Украине, как и в России; любят растяп, и раздутые полушубками милиционеры, ухмыляясь, указывали жезлами на метущую посередке асфальта порошу, поднятую сколько-то минут назад пронесшимся автобусом, и предупреждали о собственных «фарах» и постах на дороге, — пока, где-то уже за Городком, посигналив в темноте удивленному водителю фарами, с идиотским вопросом: «Вы разговариваете по-украински?» — ты не завалился на собственное место в полупустом автобусе — вот она, сумка, значит, автобус тот! — отхлебнул из сразу подвернувшейся фляги, и вещи, в сером, крупитчатом перед рассветом освещении, начали тогда постепенно возвращаться на свои места, в это воскресное — будь оно неладно! — утро. Последним нашелся билет — уже перед самой границей, когда рассвело.
Девять месяцев — говорят, можно родить ребенка — собирал ты разные бумаги, паспорта, визы, страховки, куда-то ездил, друзья вписали тебя в делегацию инопланетян какого-то фонда НЛО, на десять дней, — о, старая добрая русская традиция — убивать немецких послов! — не свою же эту шушеру, обсевшую чиновничьи столы, эту половецко-баскакскую администрацию, — никогда не пугали тебя лающие звуки, рожденные в волчьем горле, аббревиатуры: «Ка-гэ-бэ!» — но жуткая тоска, гадливость, позывы на рвоту были немедленным откликом на эту жалкую подставу системы, этот псевдоптичий посвист языка варана, это сочетание звуков: «О-о-вир!»
До того же был непорочен — сорок лет не приближался к железному государственному поясу целомудрия, — не бывал даже в Польше, которая под боком, но ушла, как в отлив, — еще до твоего рождения подсохла, подобно Аральскому морю. Отлила затем и советская империя. Людей, затронутых этими процессами, сидидомцев и сидней, оставшихся на отмели, разлагающихся, как моллюски на солнце — с запахом задохшегося белка, прели и йода, — следовало бы называть пассивными эмигрантами: уехали страны, а не они на этот раз.
От СССР — этого свистящего шпицрутенами строя, через предвечную чащу Ч, Ш, Щ, Ы и еров — кто выкатится, кто докатится до обещанного изначально рая, подпрыгивая и сбавляя скорость на йоте: — Э-йЮ-йЯ?!. Почти лабораторный эксперимент: сорок лет здесь — сорок дней там. Потому что в Гамбурге у тебя не будет другого выхода, кроме как продлить еще на месяц срок пребывания какой-то иммиграционной конторе, переполненной боснийцами, тамилами, неграми, замусоренной окурками, где в кабинет входят по сигналу светофора, зажигающемуся над дверью, когда через другую дверь его покидает очередной посетитель. Тебя пропустят по бизнес-классу. Таки предприниматель… собственного письма. Как ни верти — поездка служебная. Товар капризный: верх, низ, зонтик, рюмка, — кириллический алфавит.
Главное, не оборачиваться в поездке, — на все тебя не хватит. Ты уже получил урок на старте. Здесь ты сам должен будешь научиться справляться с собственными трудностями, — тебе не поможет никто. Сорок дней ты должен быть в форме: с первого дня заговорить на языках, и главное — понимать, что отвечают, держать глаза открытыми, бросаться сразу к желтым расписаниям, чтоб, расшифровав их мессиджи, не тратить на пересадку больше пяти минут, суметь объясниться с поднявшимся столбиком автоматом берлинской надземки с бездной загадочных надписей и кнопок, выплевывающим твою бумажную десятку, купить очки, чтоб читать планы городов, их U-банов и S-банов, в гигантском прессинге всех родов информации начать наконец ориентироваться, отличать существенную информацию от несущественной, понять, чего от тебя добиваются и какого черта трезвонят лихие велосипедисты с включенными ночными фонариками — всего лишь чтоб ты посмотрел под ноги себе и наконец увидел велосипедную дорожку, выложенную красным кирпичом по краю тротуара, или уже по пути в Мюнхен сообразить, как сделать так, чтоб тебя не сгоняли с места в полупустых поездах потому лишь, что по краю багажной полки или в дверях купе вставлены в прорези бумажки с указанием резервации мест, и, уж в крайнем случае, вспомнить географию: здесь можно сидеть до Касселя, а сюда пересесть после Франкфурта. И ни при каких условиях — хотя бы первые три недели — никого не ругать: немцев, турок, швейцарцев, негров, даже русских. Тебе дали шанс, подарили ни за что, — а мы ведь с какого-то возраста и ценим только то, что дается «так», ни за что! — тебе подарили другую загробную жизнь, целых сорок дней, когда в твоей «той» — другой, отсюда — жизни тебе приходил уже полный каюк, ты временно спасся, — так дай же теперь себе сам шанс увидеть что-то, испытать, понять — «шкурой» пока, не умом. Это область до морали и пред, не суди, дли этот запоздалый праздник. Потому что больше так не будет уже никогда.
Промелькнет опрятная бедная Польша с «типаками» костелов под Корбюзье, с краковскими пивными и пассажами и монструозным мрачно нависающим Вавелем, от которого перехватывает дух после средневекового, выеденного аляповатой рекламой центра, и приснится, наверное, пробирающийся через нескончаемый ночной Шлёнск контрабандистский поезд, лопающийся от тайников с сигаретами, — с попутчиками, что, как дети, хвалятся друг перед другом выкидными ножами, пересчитывают полновесную валютную мелочь в карманах, сгрудившись в тамбуре, отстегивают проводнику и кому-то еще и, наконец, засыпают перед самым Берлином. И еще один поезд, четыре часа несущийся по бесконечной и безлюдной нижнесаксонской — чухонской — равнине; собака, отряхивающаяся в чистом поле от росы и мимолетного дождика. Носят кофе. Допивай, что там осталось у тебя во фляге. Потянулись вытянутые в струнку города с какими-то названиями обманчиво-знакомыми, будто еще снящимися. Вот он вырастает уже вдалеке, колет низкое небо своими шпилями, подпирает башнями, перебрасывает мосты, стремительно надвигается, — проснись, Присыпкин, — это Гамбург. Ты под крышей огромного, как город, гамбургского вокзала. Ищи телефон, выход. Делай что-то!..
Придуриваться бесполезно.
Пришелец из тех стран, где материя давно уже отказывается служить, ты напоминаешь хунхуза, оказавшегося впервые в древнекитайском городе, как внутри взведенной мины с часовым механизмом, — или другого, что, вернувшись из далекого похода, спустя несколько поколений вдруг обнаруживал, что разрушенный им Рим уже тикает и отстраивается внутри него. В отличие от них, ты вроде бы не увидел здесь ничего нового — но тем большим был твой управляемый, контролируемый, казалось бы, шок. Главное — не сопротивляться: все стоки должны быть открыты настежь, заслонки подняты, отлаженные смазанные помпы работать день и ночь бесперебойно, — иначе наводнение впечатлений затопит тебя, захлестнет, ты выйдешь из строя и впадешь в ступор, — подъем воды не может продолжаться бесконечно, мужайся, переходи на верхние этажи. На кону все твои сорок лет, стоят они хоть чего-то, или ты растренирован вконец?! Это ведь довольно простенький экзамен. Что, ты не видел поездов, телефонов-автоматов, автобусов, магазинов, прочего? Но все это, хорошо знакомое, обладало здесь другими свойствами и было повязано тонкими, не уловленными пока тобой связями. Главным шоком было то, что здесь все работает, и работает пока мимо тебя. Всему следовало начинать учиться заново. В любом сознательном возрасте трудно вдруг почувствовать себя полным идиотом, перевернутым чистым листом — грудным младенцем с непомерно развитыми конечностями, включая колышущийся интеллектуальный отросток, пока также бездействующий. В Гамбурге будет один человек, который в рабочее время будет разговаривать с тобой по-русски.
В начале «перестройки» где-то в Сибири обнаружено было небольшое поселение старообрядцев, бежавших от коллективизации. Года через два они все поумирали. Так вот, старика, который всех их вывел когда-то в тайгу, изо всех достижений цивилизации — а налетели телевизионщики с вертолетами, телекамерами, радиосвязью и прочими неслыханными изобретениями, — из всего, что он увидел, старика поразило только одно — полиэтиленовые кульки.[3] Он долго щупал, мял их непослушными пальцами, улыбался, как ты сейчас:
— Стекло, а гнется!
Да, именно таков механизм чуда: это должно быть что-то хорошо знакомое, но вдруг обнаруживающее неожиданные, ошеломляющие, удивительные свойства. Такие вещи пересказу не поддаются. Все «то же самое» — здесь другое. Вся Германия — и, надо думать, весь Запад — один огромный полиэтиленовый кулек. Ты же оказался в точке пересечения двух галлюцинирующих друг другом, скрестившихся миров. Они иллюзорны друг по отношению к другу. Нигде еще не переживал ты так оптический характер этой иллюзии, иллюзорность этого мира внутри себя самого, как в бесконечных зеркальных пассажах, залитых, просто затопленных ниоткуда идущим светом, переходящих в циклопические, занимающие целые кварталы супермаркеты, засасывающие тебя внутрь своего пищеварения, подающие эскалаторами на все новые сбившиеся давно со счета этажи, подкручивая, словно волчок, и прогоняя сквозь рощи манекенов, спутанных, как кажется, уже окончательно с продавцами и покупателями, когда ты идешь в безукоризненно прозрачных зеркалах сразу в нескольких направлениях одновременно, безуспешно пытаясь несколько раз сам себе уступить дорогу, где в шизофреническом ноздревском бреду — как в лотерее — меняется каждый раз сам характер предложений, — а покупатель из тебя всегда был как пуля из говна, и, заехав в подземный этаж, ты оказываешься выброшен в конце концов не на ту всегда улицу, с которой зашел, — и тупо пялишься еще какое-то время на свои наручные часы.
Терпи. Сразу… что там делается сразу? Не помню уж. Отпусти свое бедное совковое тело гулять чуть впереди себя, наблюдай, улыбайся про себя, видя, как вытягиваются и напрягаются их лица, как застывают они — увеличивая и без того сокрушительный счет в пользу манекенов — при виде прогуливающегося ничьего тела в летней китайской курточке, лопнувших сапогах, с советским полиэтиленовым кульком, славящим кругосветное плавание неизвестного здесь контр-адмирала Крузенштерна, как пытаются самые опытные из продавцов вступить с тобой в разговор, — не поддавайся на провокации, будь вежлив и обходителен — три дня ты не должен ничего покупать, договорились? Дистанция до «сэра», когда весь отдел будет выходить попрощаться с тобой и провожать до дверей, невелика и, вообще-то, тривиальна, — золотой ключик с первого дня внушительно оттягивает внутренний карман твоей бумажной курточки. Будет еще время утопить в канале сапоги — два отличных рыбных домика, — покуда отвернется полицейский, иначе сидеть бы тебе в гамбургской тюрьме. Держи паузу. Это же то, чего ты искал: выпав из всех связей, — не здесь и не там, — ты находишься внутри приключения, насладись же его вяжущим, горьковатым, освежающим, давно забытым вкусом. Вбери в себя весь этот Город Большого Стиля с его ветреной погодой, гигантским портом, потемневшими кирпичными складами, виллами Альтоны, собраниями живописи, уносящимися ввысь, как напильники, шпилями, органами — этой музыкой, производимой с помощью ног, мостами, каналами, эстакадами, рыбным рынком, туманом, пахнущим пивом, автобусами богачей, перуанскими карликами, поющими на улицах, шотландцем с волынкой под дождем, рискованными прогулками по Репербану, паркам и набережным, сити, а также магазинам всего на свете. Право, ты этого не заслужил. Даже этих самозакрывающихся повсюду за тобой дверей и писсуаров с фотоэлементами…
Кто выдумал тебя, город? И ты, страна, продуманная до мельчайших деталей и тикающая, как не требующие завода часы?
И все же давление неопределенного, неизвестного столь огромно, что организм как-то должен перестроиться, обложить себя ватными прокладками, подушечками, чуть оглохнуть, все реакции в нем слегка замедляются; целыми днями ты не испытываешь голода и даже жажды и только всасываешь в себя, как моллюск в полосе прибоя, эту плещущую, перехлестывающую тебя жизнь, ловя ее приливы и отливы. Работает только та часть ума, которая заведует вниманием и слегка распустившей петли речью. Все же остальное перманентно пьяным-пьяно и, судя по глубине резкости, вероятно, снится.
Вторая часть шока — это материализация имен, названий, образов, перевод географии в разряд прикладных дисциплин, победа того — средневекового — реализма. Гамбург — это просто такой город, примерно как Рига… лет через пятьсот, если эти пятьсот лет вливать в нее миллиарды денег, почистить и надраить до полусмерти, надстроить, а латышей научить работать, желательно уже в этом поколении; Вавилон тоже был такой город, — главные ворота его, высотой этажей в пять, находятся в Восточном Берлине, в Пергамоне; омаров лучше всего покупать напротив ратуши, там они отборные и самые свежие, в Берлине — на шестом этаже KDW, а в Мюнхене — на Виктуалиен-маркт, там они ползают в аквариумах с морской водой, и, по-моему, из штата Мэн; Альтдорфера «Битва Александра с Дарием» висит в Мюнхене в Альт-Пинакотеке, — в залы ее просто страшно заходить; каталоги впредь должны состоять из одних имен, названий и технических сведений, а альбомы репродукций, включая и самые лучшие, следует снять с полок всех библиотек, — они врут всё. Сальвадор Дали рисовал очень маленькие картинки, мазка на них не видать абсолютно. И т. д…
Самим им все это уже давно приелось: этот огромный типовой универсальный город-супермаркет, от Парижа и Брюсселя до Неаполя и Вены, — с небольшими различиями в географии, архитектуре, кухне и языке. Удивительнее поездка в Украину — в туманное белое пятидесятимиллионное пятно, — или в Малайзию. Это, однако, их проблемы. У тебя же волосы замерзли в луковицах корней, когда, прикидывая в Мюнхене по карте сверкнувший в уме план побега в Венецию, что было отнюдь не дальше, чем до Вены или Базеля, ты увидел вдруг, что пересадку придется делать в Вероне. Нет, это уж чересчур! Дурной тон, каламбур, издевка! Всегда следует оставлять что-то на потом. Нельзя быть таким жадным.
…В какое-то утро на вилле в Альтоне, когда с Эльбы прилетят дикие утки и будут переваливаясь ходить по мху газона под самым окном, ты не найдешь ничего лучшего, как вписать после завтрака в книгу отзывов в пергаментном переплете: «Теперь, если на улице ко мне подойдет незнакомый человек и попытается ударить палкой по морде, я буду, по крайней мере, знать, за что».
— Какой странный, прихотливый излом мысли, — скажет тебе, уже в самом конце путешествия, на другой вилле, жена гамбургского профессора-слависта. — Почему же палкой? По морде?..
Формулу стипендиального путешествия придумать мог только поэт своего рода. Она как минимум гениальна — по-детски простодушна. Так ребенок говорит: «Эта птичка хочет Киюшей взяться!» Тебе платят деньги, чтоб ты… путешествовал. Чуть поздновато, как писали на клубной афише: «экранизация Чехова „Квiи запiздалi“», — но почему не перетряхнуть поудобнее сорок лет, сидящих в твоем горбу, как в вещмешке за плечами? Подбери сопли — и вперед! Железным сквознячком по Германии, нанизывая бисер городов, сверяя север с югом, миллиардера с иммигрантом, арийца с баварцем, турком и славянином, врываясь в форточку Швейцарии, внутри которой уже давно весна, суммируя и тасуя пики впечатлений, — ни один город не обманет тебя в этом, не вотрет очков, предъявляя свои козырные припрятанные карты.
ICE — серебристая мурена, иглой прошивающая Германию на скорости двести километров в час, оставляющая, накреняясь на поворотах, «порше» на дорогах, как пешеходов, не сбавляя хода, пронзающая тоннели Гарца так, что закладывает уши, — не садись у окна — вытянет, все встреченные дожди — горизонтальны, — но при этом скорость ее легка, и кажется, что нет ничего более естественного, нетрудного, комфортного, чем нестись на убийственной скорости без остановок, будто по трассе бобслея.
Скалы в дренажных трубках и склоны, обтянутые сеткой, — как нигде, здесь уважают права материи. И тяжелая, неблагодарная, едва переносимая там — здесь она работает, пашет, как ухоженный тучный вол. В силу чего нарушены законы энтропии, почему материя здесь не распадается до тех мельчайших частиц, что зовутся у нас пылью, — загадка. Не иначе, что земля здесь, как и ты, поддалась человеческому шантажу и пытается быть лучше себя самой.
Пупок развяжется!
Можно поставить на санацию всю Восточную Германию, в короткий срок перевести телефоны-автоматы на карточки, чтоб мы и третий мир не ломали их больше в поисках денег, можно платить миллиарды марок людям и странам, пожелавшим быть лучше самих себя, рассевая споры труда окрест вплоть до самых Дарданелл и Азии, — нов один прекрасный день лопнут от неслыханного мороза или вспучатся от невиданной жары все бесстыковые рельсы Швейцарии, от снега на севере остановятся хваленые гамбургские автобусы, будто гуси на льду, когда ты будешь опаздывать на прием, — и ты развеселишься тогда некстати: «Что, немцы? Снег, блин! Снежок, гололедица. Так-то вот, — природное явление, снег на голову, black ice. То-то же». Завалы мусора останутся на площадях и улицах немецких городов на следующий день после карнавала, и ветер будет шевелить их и гнать вдоль улиц в сторону неторопливо копошащихся мусорных бригад, крутя обрывки бумаг, пытаясь поднять несуществующую пыль, — может, потому еще тебе так понравился Дюссельдорф, растрепанный, виновато улыбающийся, махнувший на беспорядок рукой, — отсыпающийся, дико красивый!
Во всех музеях — Св. Варфоломей, излюбленный сюжет немецкого Средневековья: внизу сидит подмастерье, мочит и точит ножи, держа один в зубах, и подает их зверского вида катам, рожи которых сведены жуткими гримасами, — в четыре руки они снимают со святого шкуру, тянут ее и развешивают, как полотенца. На лице святого застыло выражение блаженства, будто это не казнь, а турецкая баня.
И это не выдумки. Иногда кажется, что здесь действительно лет пятьсот драли шкуры, чтоб не ходили потом на красный свет, — а как иначе этого можно достичь? И действительно не ходят. Ходят только в Западном Берлине в районе Кудама, — Курфюрстендамма, — где слышится чужая речь, где уже целые русские улицы, где снует с утра до позднего вечера полмира и где какой-то из немцев, не удержавшись, раз да и последует заразительному примеру нетерпеливого приезжего или новожила.
В Швейцарии, после того как мы их «поставили» своими железными рублями на полмиллиарда франков (глупые швейцарские автоматы, дающие сдачу, никогда не видевшие русского рубля, принимали его за пятифранковую монету), — в Швейцарии хотят провести закон, запрещающий русским скупать цюрихские банки, как это было уже сделано однажды в отношении африканских царьков в эпоху деколонизации.
Трудно сказать, как и почему здесь все работает. Может, все дело в повязывании не только материи, но и людей с младых ногтей тонкими связями, системой поощрения, подкупа? — нигде не видел ты такой воспитанной молодежи. Да через полчаса кельнского карнавала «розенмоннтага» у нас уже бы потекли реки крови в сопливых берегах. Пусть говорят, что веселятся они тяжело, по приказу, — как умеют. Зато поезда ходят через каждый час, да еще по минутам, как и автобусы, трамваи и все прочее. Видать, за все надо платить. По достижении какого-то возраста немцы, особенно женщины, не любят карнавала, но исправно надевают клоунские носы, рисуют на щеке цветочек. В Швейцарии тебя никто не предупредил о начале «розенмоннтага», и когда, на подъезде к Кельну, женщина, которой ты помог закинуть на багажную полку тяжеленный чемодан, отлучилась и минут десять спустя на ее место вернулся крокодил с размалеванной пастью, ты смущенно подумал — ну мало ли чего? может, хочет кого-то разыграть, какого-нибудь престарелого партнера со стародевичьими замашками, встречающего ее на перроне; может, едет на вернисаж, какую-нибудь артистическую тусовку, — а может, и «крыша», кто ее знает? — думал ты, поглядывая искоса на свою случайную попутчицу. И только в клубящемся вестибюле кельнского вокзала, где двухметровые гренадеры вышагивали в обнимку с Носферату, размахивая банками пива, где перекрикивались с герольдами и рыцарями турки в фесках, спешили куда-то взлохмаченные девки в чулках на резинках, прошел старичок в котелке размером с кофейную чашечку, — ты понял тогда, что попал на чужой праздник и что постный вид твой неуместен и неприличен, — слава богу еще, что по протоколу, поскольку путешествие твое носило сугубо частный характер, от тебя не требовалось галстука — эти они просто обрезали ножницами, и удачливые охотники за трофеями, сжимая их в кулаке, встряхивали ими, будто пучком скальпов.
Орала музыка, под стеной Кёльнского собора вертелось чертово колесо, грохотали тележки аттракционов, группки ряженых таскали за собой на повозках бочонки пива, в узких улочках и кнайпах было не протолкнуться. Ты скрылся в стенах собора — Doma, и он поразил тебя своей грандиозной пустотой, холодом запустения, какой-то внутренней незаконченностью, растянувшейся на полтысячелетия. Стены собора гасили крики захваченного города. Сакрум можно было обойти по кругу, как эстраду. Два возмущенных пожилых клирика гоняли по храму, как курочек, молоденьких девчонок в белых чиччолиновских чулках с оборочками, подгоняя их к двери, — один из них размахивал железной кассой на перевязи для сбора пожертвований. В пазухах колоссальных готических сводов скапливалась и застаивалась, будто вздох под ребрами, не нарушаемая веками тишина. Лился тусклый, нечистый свет, горели свечи. Из-за закрытых главных входных ворот слышался гогот, нестройное журчание, по каменному полу внутрь храма пробирались потоки мочи.
Вот он, редуцированный отголосок того наводнения. Когда Рейн поднялся на десять метров, — а он может, это могучая, собирающая воды с Альп и Гарца река с неистовым течением, будто двадцать слившихся в одно русло Черных Черемошей, — и в Кельне уже плавали на лодках, а в Бонне начинали выносить бумаги из бундестага, ты узнал тогда, нечаянно, еще дома, что Штокгаузен жив, и живет в Кельне, и раскатал губу — вот чего хотелось бы на самом деле: концерта Штокгаузена в твой приезд в залитом наводнением Кёльнском соборе, где публика в вечерних туалетах чинно сидит в рядах, по грудь в воде, на привинченных к полу деревянных скамьях, — такой музыки!
Реальность — к счастью, может быть, — имеет свои права.
После переполненных церквей восточных стран — уже Польши! — пустота этих храмов даже нецерковного человека поражает. Действительно, видимо, за все надо платить. Слишком много когда-то рисовали их предки особу с косой и до упаду с ней натанцевались, чтоб потомки не захотели видеть ее и слышать о ней вообще. Та новая башня с ультрамариновыми стеклами в центре Западного Берлина, где со сцены, под стилизованным крестообразным амулетом на голой стене, читает проповедь… женщина в строгом костюме, а в последнем ряду жмется с десяток прохожих с Кудама. Или те, совсем уж пустые церкви Северной Швейцарии, Рура, где органист продолжает играть, когда и ты, единственный случайный посетитель, покидаешь их, аккуратно прикрывая за собой дверь. Не для тебя он играет — для Бога.
Не смей, не смей никого судить!
Породистые долговязые люди севера не раз будут впоследствии фамильярно подмигивать на парти, в офисах: «Он был на „розенмоннтаге“ — на „корневале“ в Кёльне!» — будто это ты устроил все это веселое безобразие (что ж они такого там сами в молодости вытворяли?). И становится почему-то грустно. Все опять размеренно трудится. Моются окна каждый день, и вытирается не успевающая скапливаться пыль, чтоб не надрываться в конце недели. Потому что конец недели — это святое. Отдых здесь чтут. Не принято, неприлично звонить человеку с часа до двух дня, после семи вечера можно позвонить только давно и близко знакомому человеку, после же десяти — это просто непростительное свинство и может стоить вам репутации. Можно зато звонить в восемь утра, с шести-семи все уже на ногах. В семь вечера улицы вымирают. За полчаса до того закрываются магазины. Ценятся прогулки и походы в разного рода питейные заведения после десяти-одиннадцати, — в ресторанчики, к этому часу переполненные. Примерно в это же время на улицы в своих районах выходят проститутки. В Берлине в ходу светлые мулатки, красивые, как цирковые лошади, попадаются среди них и пони, — все в коротких курточках, ботфортах выше колена и белых махровых рейтузах, тугих и облегающих настолько, что уже как бы выворачивающих анатомию, — так разламывается в пальцах спелый абрикос или персик, — и на вид эти части их, прилегающие к центру удовольствия, выглядят столь же сладкими, аппетитными, сочными.
Есть во всем этом что-то от санаторного режима, выставившего охрану, выпустившего полицейские машины оазиса: воды не хватит на всех, песок, принесенный на подошвах третьего мира, выходцев с Востока, Азии, Африки, сровняет с пустыней этот огромный и такой крошечный полуостров цивилизации двух последних тысячелетий, обратит его в бескрайний бархан от моря до моря.
Не зря тревожилась смотрительница Эльба-хауса, гостевой виллы фонда в Гамбурге, фрау Луиза, изучая список гостей — каких-то музыкантов, фольклористов, этнологов со всех концов Европы: «Вот этот — из Шотландии, профессор. Этот — из Финляндии. Из Венгрии… Фрау Кума, она была уже здесь раз в прошлом году, — но вот откуда она? Словакия? Словения? Словония? Может, это где-то на юге, где-то в Румынии?»
Что это за какие-то открывшиеся детородные органы, родильные щели Европы, откуда появляются и куда исчезают люди? Возможно, из врожденного чувства такта об Украине она даже не заикалась, спросила только, большой ли город Львов; в миллион его населения, конечно, не поверила, но виду не подала. Может, это за всю историю? Или какая-то особая у них система счета?
Но вот фрау Кума — из какой же страны она может происходить?? Она такая маленькая, черненькая, в очках. Словения? Или Словакия? Не думаю, чтобы это можно было найти на географической карте. От всех этих переживаний, в конце твоего срока пребывания в Германии, она улетит на месяц к сыну в Калифорнию, чтоб отдохнуть на Гавайях — в этой вполне определенной географически и интимно и давно знакомой точке локализации земного рая.
По ее словам выходило, что Гавайи существуют и туда можно улететь.
В Гамбурге достаточно хорошо знают Зимбабве, Гватемалу и Полинезию, потому что откуда-то сюда везут бананы, олово, лес, орхидеи, в самом большом в мире гамбургском порту есть причалы России, но нет причала Украины… потому что на сегодняшний день Украине нечего предъявить миру, вступить в его кругооборот — нив области товаров, ни в области идей, увы. Ничего, кроме — этнографии даже, не истории.
Что ж, если миры эти взаимонепересекаемы и вертятся и трутся, не зацепляя друг друга, если граница между Востоком и Западом по-прежнему проходит по самому центру Берлина, который так и лежит не сросшийся двумя астями разрубленного тела, сбрызнутый мертвой водой, но не политый живой, извлеченной из глубин и расщелин бытия, — как наглядно огромна проникающая сила политического режима, ведь и те, что были до сорок пятого, и западные и восточные, — ведь это все те же немцы, часто одни и те же! — но люди, большей частью, не равны самим себе, и S-бан с запада на восток стоит одну цену, а с востока на запад — другую, эквивалент дает сбои, граница проницаема, но ненарушима, и Берлинская стена, вдребезги разнесенная по миру на сувениры, временно распавшаяся до мельчайших деталей, до молекул и атомов, не соберется ли завтра и не сцепится в другом месте, в другой конфигурации??
Место это, впрочем, всегда одно и то же. И расположено в человеческой груди. Не случайно второе имя ее — клетка.
В один день, к неописуемой радости эмигрантов, у тебя сломается и выйдет из строя все купленное в Швейцарии:
в фотоаппарате — «флэш»,
в диктофоне — «запись»,
в часах — будильник,
рукава рубашки окажутся коротки, ботинки натирают, за стенкой — трансформатор — ага, чего мы тебе говорили? — капиталистическая набараловка! Всего навалом, а того, что тебе надо, еще поди поищи! За квартиру и ковры платят, а на мебель «социал» дает только половину, зубы тоже оплачивает только самые необходимые, — а какие из них необходимые, если я еще молодой, сорок шесть всего! Вообще, тупые, вертеться не умеют, все пенсионеры по «лизингу» на таких моделях катают и каждые три года их меняют! А за разбавление бензина в тюрьму сажают, не понимают, что такое — деньги нужны, а сами такие же жулики — от кражи машин одни страховые компании страдают, потому что все в сговоре, и свет жгут — как же, экономят они! Квартиру снял, и гори во всех комнатах хоть день и ночь напропалую — домовладелец платит. Скандинавы, так те просто плебеи, каждому американцу в рот глядят, если признанный авторитет; то, как он им скажет, так и будет, они только утираются… Господи, да что ж это за непрекращающийся хамский самосуд: церкви пустуют…
Зато Zoo открыты. В каждом крупном городе.
В берлинский ты попал в дождливый день после Naturkunde, что на восточных, закрытых на ремонт, разрытых территориях. Naturkunde же искал специально — и не ошибся. Никакое любовное свидание не растревожило бы тебя так, как эта встреча с брахиозавром. Миллионов лет как не бывало, — какая цыпа! Какие немцы умницы, не жалевшие денег на такое, раскопавшие его в начале века в Африке, перевезшие затем в чемоданах, на верблюдах, по морю в Европу, построившие для него музей с огромным залом под стеклянным потолком, собравшие на металлическом каркасе его костяк, — и вот он, огромный, как лыжный трамплин, с головой, вознесенной под потолок, улыбающийся щербатым ртом, удерживающий на раскоряченных лапах колоссальный раздутый корпус травоядного, весь звучащий и поющий, как ксилофон, где последняя косточка на хвосте — размером с твой мизинец, умопомрачительно грациозный, — шедевр абсолютного гения, каких не знала земля.
Дети, сидя на паркетном полу, что-то зарисовывали в свои тетради. Блуждающая благодарная улыбка дауна не сходила с твоего лица; вместе с его миллионами лет улетучились куда-то и твои несколько десятков, — ни одна мысль, ни даже подобие ее, не портила сейчас выражения твоего лица.
В таком настроении ты оказался спустя часа полтора под проливным дождем под воротами Zoo. Брахиозавр сбил в тебе масштаб, и недомерками казались жирафы, прячущиеся от дождя под козырьком павильона; стадо африканских слонов, разыгравшихся, как мальчишки под дождем, и несущихся в твою сторону, расправив боевые знамена ушей, подняв хоботы и победно и заунывно трубя в них так, что стынет кровь в жилах, — но, конечно же, вот он, забетонированный ров с шипами, не переходимый для их уязвимых подошв. И азиатский носорог — Rinocern, как рисовал его Дюрер, — в бронированных доспехах с меховой оторочкой, с оттянутой спермой до колена мошной, теряющейся в складках свисающей с зада толстенной шкуры.
Но млекопитающие, теплокровные — даже отборные ухоженные экземпляры, даже при видимом отсутствии решеток — всегда невольники, всегда в плену. Не за этим ты сюда шел. Минуя неуместную под ледяным дождем стаю розовых фламинго, распространяющую окрест стойкий резкий запах курятника, мимо обезьяньих искусственных скал с гротами, где дурацкие народцы то ли ведут, то ли пародируют образ жизни беженцев в лагерях, в отличие от последних в ус не дуя, — скорей, под крышу цели: в многоэтажный аквариум, где влажные тропики круглый год, где не слышно жалоб, нет обид и настроение одно на всех. Можно раздеться, выпить кофе. Брызги, визг. Дети пытаются погладить по спинам быстрых оранжевых рыб, снующих в бурлящем бассейне, сами чуть не сваливаясь в него, — матери придерживают их за ноги. И там, уйдя в полумрак и молчание запутанных аквариумных катакомб, ты увидел наконец то, чего не видел никогда.
Это была мурена, выбиравшаяся из зарослей минут пять. Грация всего движущегося по земле и воздуху, все лошади на лугу, все балеты просто не имеют права пользоваться этим словом, — какие жалкие имитации для бедных и грохот мешков с костями, какой хриплый, дерганый, построенный на жестах и междометиях пересказ по сравнению с этим переливающимся движением, которому нет подобия! Как же ты раньше этого не видел, как смел жить и еще что-то говорить, не видя этого?! И дальше — все.
До самого закрытия ты не мог уже оторваться от этого немыслимого пира зрения — бассейна с млечно-голубым видением медуз — ни на одной картине, ни в едином сне, даже близко! — а неподалеку такие же, только совсем маленькие и прозрачные, уже не медузы, а чертеж медуз, и этот прерывистый пунктир, этот контур, движется и живет! Какая-то рыба с клювом и гофрированной постоянно разутой пастью так, что виден задний проход, прогуливающаяся взад-вперед, будто наелась перца; скаты, планирующие на дно, чуть поднимая при посадке песок, какие-то дышащие внутри себя прозрачные стручки, как термометры, с красными отметками, бледно-сиреневые актинии в волнующейся бурлящей воде с играющими зайчиками света, какие-то замшелые камни с глазами, какие-то немыслимые тропикальные красавицы, где нечего делать вкусу дизайнера и модельера. Господи, какой был художник, работавший без образцов, без аналогий! Кто посмеет здесь, в этом месте, сказать, что Тебя нет?! Может, это и натурфилософский, но доподлинный храм в честь… повелевшего всему этому быть. Блаженны видевшие это детьми.
Пора уносить ноги. Сегодня же ночью. В Мюнхен!
Конечно, все это еще и деньги. Для нас огромные. Ну кто бы у нас, не говоря уж о всем прочем, дал какому-то таракану, на которого глядеть противно, кусочек банана, ананаса и дольку апельсина на блюдечке? Говорят, эмигранты сходятся посмотреть, как готовят корм обезьянам, — это публичное зрелище.
…Вернувшись, ты сходишь как-то с сыном в маленький зверинец при львовском скансене покормить медведя, давно переросшего собственную клетку. Для лисицы у вас ничего не окажется, и ты попробуешь тогда закинуть ей сквозь мелкоячеистую сетку несколько подсушенных кубиками сухариков. Она будет ловить их почти на лету, громко хрупать, мести хвостом клетку и носиться из угла в угол, будто нервничающий, боящийся пропустить мяч в ответственном матче голкипер. Подъедут какие-то дети на велосипедах, вытаращив глаза будут смотреть на кормежку лисицы хлебом:
— Дядя, та шо ж вы робытэ? Вона ж хищник!
Лиса замрет, заломив лапы: «Не слушай их! Дай еще! У тебя доброе сердце, я — не лиса, на самом деле я — оборотень, девушка!..»
От натурфилософии — к антропософии.
Была у тебя давно эта мысль — взять за уязвимое место Андрея Белого и иже с ним. За что ж не любишь ты его? Сказано ведь: не любо — не слушай, а врать не мешай!
Возможность представилась, — как Zoo в Берлине в последний день, так Дорнах в последний день в Швейцарии. Из Базеля на трамвае в погожий солнечный день, — пригороды, платформы, лесистые холмы, как где-то подо Львовом, в двухстах метрах — Франция.
Распить с друзьями бутылочку вермута на пригреве под котельной Гетеанума, будто сошедшей с картины Босха: мило дымится длинная труба, расцветающая бетонными сучками, вырастая из какого-то раздвоенного зада-реактора. Сам Гетеанум — выше, на горе, откуда виден Базель. Что же построил ты здесь, доктор Штайнер, на что полетели наши Белые, как мухи на блюдце с вареньем? Деревянный Гетеанум, который строили Белый, Волошин и другие, отрабатывая трудодни, сгорел в новогоднюю ночь двадцать второго года, горел весело. Тогда был затеян нынешний бетонный Гетеанум и осуществлен по собственноручному макету вскоре почившего Учителя, так похожего на некоторых фотографиях на Андрея Платонова (господи, он-то здесь при чем?!). Снаружи постройка выглядит впечатляюще, — на пересечении органики и конструктивизма, — циклопическая картофелина с глазками… а может, улей.
Экскурсовод оживился, узнав, что русские (украинец, бывший с вами, стерпел), к русским у антропософов давняя, идущая еще от Учителя любовь, выродившаяся ныне до умеренной симпатии и требовательного интереса к дальним отпрыскам любимой когда-то — жизнь тому назад — особы, М. Д., Мировой Души, имевшей в молодости, еще до замужества, бурный и продолжительный роман с Мировым Духом. Воспламенившись, давно не молодой, строгий и весь какой-то подсохший человечек в отглаженных брюках изображал руками, будто учитель у классной доски, что-то вроде Жизнедухов, Самодухов, Духозародышей и Духочеловеков, показывал, как растет Духочеловек, становясь вдвое себя длиннее и вчетверо шире, как растягивается его «духовная кожа», как переливаются ее цвета в зависимости от цвета мыслей, как строился первый Гетеанум и как разразилась Первая мировая война, когда Учитель в своих духовных исследованиях дошел до сто шестьдесят третьей страницы… Драматизм повествования все нарастал по мере подъема на новые этажи, а точнее, втягивания, углубления в недра дворца антропософской культуры, всасывания в чрево бетонного левиафана по химерно изломанным уступам лестниц с неожиданными скруглениями, нишами, расширениями под зловеще нависающими сводами, — и это было убедительнее, внушительнее, сильнее слов, которые так-сяк переводил вам знакомый швейцарец.
Были сакральные паузы — в огромном, расположенном амфитеатром зале для постановок мистерий и эвритмических танцев (ты увидишь потом этих танцовщиц в Виттене в развевающихся полупрозрачных тканях, будто дурно расцвеченных цветными карандашами, с большими босыми ступнями… — и вспомнишь медуз). От освещения зала у тебя разноются зубы — дивный весенний день снаружи будет пропущен через ряд высоких окон, имеющих каждое свой цвет: фиолетовый, ядовито-зеленый, голубой, оранжевый. В толстом стекле каждого из них, будто стеклянным аналогом жука-древоточца, прорыт будет свой рельеф, символически изображающий сцены и стадии борений Мирового Духа. На самозабвенном, улыбающемся лице экскурсовода, впавшего в тихий интеллигентный транс, что-то токующего, полуприкрыв глаза, лежали зеленые трупные пятна на одной щеке и желтый покойницкий жир, чуть тронутый румянцем лихорадки, — на другой. Лица твоих спутников будто вынуты были из картин Кирхнера, Ван Донгена, Руо. С веселым недоумением заговорщиков вы поглядывали друг на друга, осматривались кругом. От цветной чересполосицы, бегущей по спинкам кресел, болели глаза, мутило.
Выйдя из зала — все залы перед вами и после вас аккуратно отпирал и запирал на ключ экскурсовод — и поднявшись еще на этаж, вы уперлись в большое оранжевое окно, с которого взирал сам Мировой Дух — широкая плоская морда, сделанная топорной рукой, вокруг прически которой — какими школьницы обычно наделяют принцесс — вились, как парикмахеры, какие-то крылатые существа, по всему видать антропософы. Козел и еще какая-то тварь, стоящая на задних лапах, поддерживали завитки укладки. Что делалось внизу, лучше было не смотреть.
Всепонимающие глаза Мирового Духа молча указывали на запертые двустворчатые двери сакрума. За ними покоился доктор Рудольф Штайнер. Вас впустили туда. Из зала, заставленного «органической» скульптурой, витражами, макетами и иным рукоделием, крутые ступеньки вели вниз, к отвернутому входом от зала гроту, в котором находился саркофаг Учителя. Спуск был перекрыт музейной цепочкой. Отстегнув ее, вниз спустился один экскурсовод, что-то поделал у входа в грот (доложил?) и, поднявшись к вам, принялся рассказывать о многометровой алтарной скульптуре из некрашеного дерева, обращенной к входу в грот. Изготовленная по эскизу Учителя, она единственная, по счастью, уцелела при пожаре того первого деревянного Гетеанума, поскольку к тому моменту не была еще завершена и установлена. Знакомые уже сюжеты низвержения лучезарным Люцифером злобного Аримана в хтонический ад у подножия композиции перекрывались выступившей на первый план фигурой первосвященника — Духоучителя, Антропософа, — который с развевающимися волосами, шагнув чуть вперед, царапал воздух тремя когтями поднятой вверх в благословляющем жесте руки.
Пора было выходить на воздух.
То была История, гениально наглядная.
Гетеанум — свидетель.
Уже в Руре — как померещилось тебе, по примеси запаха сернистого ангидрида в воздухе, по острому чувству ускользающей рифмы — тебе показалось, что вновь всплывает антропософский «след». Исколесив всю округу, ты обнаружил-таки, не без труда, его источник и тогда только оценил и почувствовал все масштабы этого явления: богатейшие антропософские клиники, сотни и сотни вальдорфских школ по всему миру, антропософская архитектура, огромные средства, надежды в связи с оттаиванием Восточной Европы — но полноте, то же ли это было явление?
Все это оказывались довольно милые, культурные, вполне адаптированные обществом люди, самоотверженно работающие с больными детьми, пытающиеся на свой лад развивать то, что они почитают творческими способностями, терапевты, лечащие «эвритмией», и педагоги, внушающие своей пастве какое-то подобие «философской веры» для бедных, в разных концах света ощущающих свою обделенность глубинным — или высшим — смыслом.
Судя по всему, со смертью Учителя и в последовавших исторических перипетиях учение его потеряло свой глобальный, всеобъемлющий характер и стало чем-то вроде находящейся на самообеспечении прикладной дисциплины. Главное — оно растеряло свой утопический воинствующий пыл, так же как, скажем, социализм-коммунизм: шведский… германский, — а что же другое их «социал», по которому живут, не работая, миллионы людей? Многие немцы, закончившие вальдорфские школы, хотя бы знают вполне прилично русский язык. По Штайнеру ныне выращивают огурцы и делаются музыкальные инструменты. Связано ли это с какими-то общими изменениями климата планеты? Или с изначальной бедностью и усталостью доктрины? Почему все же так безблагодатен оказался и этот проект, так скудна его мысль, суконен язык и за гранью всякой одаренности находятся художнические потуги??
Уютно расположились на коленях, пригрелись ручные киски идей, мурлычут… так похожие все же на тех тигров, что терзали некогда народы и царства.
При выходе из Гетеанума вы прошли нечаянно маленькой группкой сквозь какой-то антропософский съезд — прием — парти. Музейный буфет, заставленные столы, сотни полторы собеседующих немолодых людей, в косых лучах солнца — все это выглядело в высшей степени пристойно. И только уже на выходе, почувствовав на плечах какую-то тяжесть, мешающую идти, обернувшись, ты увидел сразу несколько тянущихся из разных концов зала неподвижных, цепенящих взглядов поджарых стариков неопределенного возраста, расправивших плечи, приподнявших ноздри, — вероятно, на запах живой крови. Головы их отчетливо возвышались над продолжающей мирно гудеть и собеседовать массой.
На каждом шагу в Германии, да и в немецкой Швейцарии, слышится: «Чу-уз», — «Привет, счастливо оставаться, я пошел!» — которое твоему нетренированному уху слышится исключительно и только как английское «чи-из» — «сыр», и ты бросаешься немедленно при первой же оказии его покупать — и не только его — и пробовать, пробовать, пробовать!
Приезжие русские, говорят, большей частью индифферентны, да просто бесчувственны по отношению к открывающемуся им огромному миру вкусовых ощущений — их заботы кажутся им важнее. Вряд ли русский мир принципиально антигедонистичен. Скорее приезжает просто специфический тип все тех же разночинцев, которые так много проболтали за столом, что один из органов чувств у них в ходе исторического развития атрофировался, — язык обметало налетом идей, понятий, калорий, блокировавшим вкусовые рецепторы. Вероятно, поэтому так удивляются и оживляются обитатели Старого Света, встретив основательно подзабытый ими тип русского, интересующегося вкусом того, что ест, и спешат познакомить его со все новыми, заслуживающими, на их взгляд, внимания продуктами, яствами, вкусовыми ощущениями. Собственно, германская кухня не представляет из себя ничего выдающегося, за исключением светлого пива и ветчин, — наверное, нигде в мире не могут так испортить умопомрачительные корнишоны уксусом, замучить обычный майонез и горчицу отдушками и сластями, селедку задушить яблоками со сметаной, от чего невыносимо страдают эмигранты из Russlanda и Украины, истекая ядовитой, разрушающей желудки слюной.
Но, слава богу, четверть века уже благодаря экспансии итальянцев, турок, греков и не в последнюю очередь благодаря книгам Элизабет Дейвид накатывает на континент волна средиземноморской кухни. Не говоря уж о незримом присутствии и влиянии Великой Французской гастрономической империи, а также о предложении со всего мира того отборного, лучшего, что где бы то ни было имеется, ловится, растет… Лобстеры и устрицы, пармезан и горгонзола, семга и поджаренные гигантские креветки, осьминоги, равиоли-аль-пасте, «диалог лосося» с чем-то еще — не разобрать — и тарталеткой с «кавиаром», суп-пюре из брокколи и обжаренные цуккини, соленые артишоки, фондю с киршем и гренками и тирамису, которое следует есть с закрытыми глазами, эспрессо и капучино, итальянское мороженое с лучшим в мире ликером Grand-marnier, марципаны, подсоленные фисташки и авокадо со вкусом талой воды — что это еще, как не нежданно свалившееся Большое Гастрономическое Приключение, напомнившее о грозной прелести мира?!
Как могут отравить русского человека итальянцы!
Отведав со своим редактором в итальянском ресторанчике равиоли с чесночно-базиликовой подливой, едва сдерживая неприличный стон, ты всем естеством — всем животом своим и спазмами пищевода — понял вдруг что-то в мотивах римского сидения Гоголя: в упорном кормлении Аксаковых собственноручно им приготовленными макаронами, предсмертном его смертельном посте, и зачем его духовник о. Матвей Константиновский наелся со дна разрытой могилы в Торжке какой-то липкой смрадной жижи, оказавшейся целительной для него, — и, конечно же, не мог не вспомнить последнего пушкинского причастия — последнее его «прости» этому миру — его гениальную моченую морошку.
…Когда в какой-то из первых дней ты приволок на виллу в Альтоне вожделенного, наполовину состоящего из филологии лобстера… омара… Гомера, — по-немецки Humer, — фрау Луиза неожиданно разволновалась, — твой поступок напомнил ей что-то от большого стиля прошлых лет, когда она была женой гешафтфюрера и отдыхала на Гавайях. Она спросила тогда тебя:
— Игорр, а как вы собираетесь его приготовить?
— Готовить? А как бы вы посоветовали, фрау Луиза? — нашелся ты.
— Вы знаете, я бы посоветовала вам приготовить его по-американски.
— Отлично, давайте приготовим его вместе, а затем съедим!
Твоей помощи в этом деле не потребовалось — достаточно было следить. Закинув лобстера на две минуты в подсоленную кипящую воду и растопив тем временем на сковородке чесночное масло с пряными травами, она вывалила лобстера на блюдо и, выдавив на него лимон, проворно накрыла круглый столик в библиотеке у огромного окна с видом на Эльбу и вечерний порт.
— А что вы будете пить с лобстером? — спросила она.
— Пить, а вот же я прихватил две бутылки отличного темного пива!
Ты искал его специально, хотя на вилле в погребах хранилось неограниченное количество светлого пива и белых и красных вин, — немецкие вина, однако, оставляют желать лучшего, редко какие из них хороши.
— Игорр, — сказала фрау Луиза, посерьезнев, — но вы не почувствуете вкуса лобстера! — И добавила решительно: — Вы знаете, у меня есть две бутылочки шампанского. Сейчас!
И поднявшись, по-девичьи легко взлетев на этаж, принесла из своей комнаты четыре небольшие бутылочки, каждая — на фужер шампанского.
— Оу, итс бьютифул! — приговаривала она, поднося ко рту очередной кусочек лобстера, сбрызнутый еще раз лимоном и обмакнутый в раскаленное чесночное масло, запивая его шампанским, раскачивая при этом головой и прикрывая глаза. — Итс найс ивнинг, — протяжно повторяла она.
Общий запас английских слов был у нас невелик.
Это действительно был «найс ивнинг», и ты просто чудом избежал опасности не почувствовать вкуса лобстера, сожрать его, словно жлоб, как грубоватого на вкус морского рака, запивая портером. Что тоже, вообще-то, может, было бы неплохо.
— Я ужасно боюсь акул, — сказала тебе в тот вечер твоя сотрапезница, когда, отказавшись от десерта и кофе, — а мало кто в Германии рискует пить кофе после двух часов дня, — ты отвалился в глубоком кресле от стола и закурил.
— У нас в стране никто не боится акул, — гордо ответил ты ей тогда.
Уместнее всего в финале этой главы было бы покаяться, поискать акрид, вспомнить — на худой конец — ту крысу с отгрызенной головой, обнаруженную накануне отъезда под самой дверью мастерской в подвале…
Вина — отдельная тема.
Хорошее вино вовлекает тебя в своего рода любовную игру — и блажен, кто умеет длить ее бесконечно долго.
Потому что пульсирует на постели ненасытный плотоядный цветок, и финал этих игр всегда одинаков — взаимопожирание.
Таков символизм вина. Оно заманивает, вводя пьющего в те области, из которых не хочется возвращаться. А и зачем? Чтобы искать опять выхода из себя, постылого, на дорогах Эроса, Танатоса, Гипноса, производства всего небывшего, изнурительного вопрошания?
Похоже, человек не должен жить так долго. Надо быть или с головой вовлеченным в рутину существования, научиться до бесконечно малых величин дробить нежданно попадающиеся куски бед и радостей, как то делают прирожденные кайфовщики, либо иметь довольно веские, не вполне понятные резоны, чтобы жить после сорока.
Насос работает — дергайся, паяц! Потому что этой ночью опять разгладятся морщины, надуют и разопрут тебя жизненные силы до отвращения, будто звенящий, подпрыгивающий матрац.
Зима, что делать нам в Германии? Конечно, пить, мой друг Вергилий! Не велеть ли кобылку запрячь?
Блажен, кто имеет поводыря в мире напитков и городов, как ты в Мюнхене; потому что города — это не то… да се… как сказал грек, а обитающие в них люди.
Здесь ты оказался после пруссоватого, шестиэтажного, слегка чопорного, неопределившегося, никакого еще Берлина, который, как Киев, разбежался быть большим городом, да не просто большим, а чем-то еще, но что-то не сложилось: все условия налицо, все части состыкованы и подключены, да что-то не играет. Где же тот инженер-настройщик, что ударом ноги по одному из расставленных на сцене ящиков заставит все это зазвучать?
— Мы четыре года уже здесь, в Западном Берлине, — жаловались тебе знакомые, преуспевающие, вообще-то, художники, — и чувствуем себя — соответственно — четырехлетними детьми.
За одним из них в той, прежней, жизни ты донашивал его фотоувеличитель, проигрыватель. Собираясь сюда, ты думал, грешным делом: «Как бы не пришлось донашивать за тобой еще и Германию, брат».
И вот, наконец, после опустошающего бумажник сидения в берлинском пансионе «Мэджэсти», где с тебя захотят брать плату не в конце срока пребывания, а ежедневно, а в конце коварно слупят еще и за завтраки, где безукоризненно застеленная красным покрывалом двуспальная постель каждый вечер будет приводить тебе на ум почему-то вдруг всплывший Мавзолей пятьдесят девятого года, с двумя лежащими под огромным общим красным стеклом дядьками, бородатым и усатым, что притворились спящими сложив руки поверх стекла на груди, странная парочка, — но довольно этих галлюцинаций, порожденных пустыми вечерами, — наконец Мюнхен, писательский город, и это видно сразу — уже из окон трамвая, этих дребезжащих среднеевропейских вагончиков, пробирающихся по узким, покрученным улицам миллионного города.
Здесь за бетонным забором в бункере «Радио Свобода» тебя в первый и единственный раз за все путешествие — исключая бывшую советскую границу — обыщут: попросят расстегнуть сумку, и, не заметив шпионского снаряжения — адской машинки с разноцветными проводами и будильником, курвиметра в ботинке, фотоаппарата со вспышкой в зажигалке, вшитых микрофонов с зипперной регуляцией громкости и тембра, донесения, написанного химическим карандашом под отросшей за три месяца шевелюрой, и пачки украинских купонов, — гориллы-охранники, с виду надежные и грозные, но безнадежно тупые, клацнув тебе на грудь прищепку «гостя», запустят тебя внутрь гигантского радиоприемника.
Здесь происходит визуализация звука — в замкнутых меловых трилобитных студиях кружат отголоски и хранятся отпечатки костей того ящера, для борьбы с которым и было возведено это укрепление, эта осадная «черепаха», подведенная под стену повыше китайской, эта идеологическая наседка — говорящая голова с пораженной двигательной частью, вещающая двадцать четыре часа в сутки, тошнотворно неспособная к смерти.
Радиостанция, впрочем, как радиостанция.
Из недр приземистого бетонного монстра визуализовался твой знакомый, писатель и радиожурналист, подданный Ее Королевского Величества, с расплющенной славянской физиономией, носом-картошкой и мальчишеской верхней губой — откуда? за что? В жизни бы не узнал на улице! О, эта великая плющильная сила славянской скалки, раскатавшей лицо другого твоего знакомого в треть туловища, но пощадившей округлившиеся глаза под очками и — зачем-то — усы. Лучшие из лиц — из дежки славянского замеса. Какое странно счастливое чувство — быть русским! Так не велеть ли кобылку запрячь? Что за вопросы — конечно велеть!
В тот же вечер, совершив опустошительный набег на какой-то французский погребок, наполнив из бочек фляги с вином, пробуя его и обсуждая с хозяином, набрав в руки бутылок сколько сможете унести, вы закатитесь в гости на пирог и отсюда, смешав к концу вечера все со всем, получив заодно оскомину от заразной, скапливающейся в порах кожи и волосах, пронесенной под ногтями и в швах одежды политики, пойдете еще суворовскими, ошеломляющими противника бросками по мюнхенским пивным, беря их врасплох и, не задерживаясь, без сожаления оставляя для следующих побед, — пока в одной из них не въедете с ходу в двенадцатую «улиссову» главу — «Циклоп», — где рослый, тщательно выбритый немец с поджатыми губами, прикинувшись словоохотливым, разговорит вас за столом, за огромными литровыми бокалами молодого хмельного пива, чтоб взять сразу в карьер: «Ага! антикоммунисто! шпионо! немецкие деньги!..» «Что за наваждение!» — и, понимая через слово, ты в ответ наедешь на него, и, поняв, что вас все ж двое, он присядет и отодвинется, продолжая что-то упорно бубнить под нос, но не для того же дается жизнь — и переливается через край, чтоб спорить в пивных с кем-то заядлым, недооцененным ею, и вы смените еще несколько кнайп, прежде чем тихо посыпавшийся снежок не обнаружит для одного из вас пропажу котелка и отсутствие в твоих карманах позабытого где-то мундштука. Пить надо все же в знакомых заведениях, в знакомом районе. Вы ткнетесь еще в несколько закрывающихся пивных, попетляете по вымершим полуночным улочкам. Ищи теперь ветра в поле! Мундштук на следующее утро найдется, ты уже изучил эту его паскудную привычку исчезать, чтоб в союзе с совестью проедать тебе на следующее утро дырку в голове.
Но — котелок! Ах, какой был котелок! Какой дивный небесный шляпник отлил тебя, по какой совершенной, изваянной рукой мастера модели?? Лицо твоего приятеля втиснуто было в него, как брюква в глубокую миску. В коридорах радиостанции в конце рабочего дня накануне возникло легкое замешательство, перешедшее в вестибюле в столпотворение. Хромые отбрасывали костыли, спеша протиснуться, прикоснуться в падении к твоему спутнику:
— Можно около вас постоять?
— Подождите минуточку!.. Я хочу, чтобы вас увидела моя жена.
— Вы могли бы не забыть завтра, идя на работу, надеть котелок. Я хочу с вами сфотографироваться!
Приглашения сыпались одно за другим. И чего это они так возбудились? В Западном Берлине ты видел даже прогуливающегося человека в цилиндре, в белом кашне, конечно, не говоря уж о том вышедшем из ресторана во фраке на тротуар перекурить и освободиться от ветров.
— Мундштук я нашел, а вы — шляпа! — скажешь ты своему приятелю день спустя, намеренно жестоко, стремясь рассеять последние остатки безжалостно подавленного восстания совести.
— Я шляпа, потому что забыл убрать с подоконника первый том Фабра — «Нравы насекомых», — ведь знал же, что, когда приезжает другой писатель, все, все надо прятать, эх! — ответил он, искренне сокрушаясь об этом.
И несколько недель спустя добавит по телефону, довольный:
— Я привез себе из Лондона другую шляпу, нет, уже не котелок.
А злополучный этот котелок я посвящаю Вам!..
Той тихой, будто перенесшейся в Мюнхен из-под Диканьки ночью улицы города засыпало легчайшим, уж точно изготовленным на небесах снегом. Утром субботы выглянуло солнце, и вы, с твоим приятелем и гидом, по колено в слепящем пуху, по этому блаженно смешавшемуся наконец с адом раю тронулись в сторону Виктуалиен-маркт, — потому что похмеляться в Мюнхене следует именно там: устрицами с белым вином. Небольшая площадь в самом центре Мюнхена — собственно, рынок — напомнила тебе в точности Станиславский рынок конца 50-х — начала 60-х годов, — такие же примерно низкорослые павильоны, лотки и палатки, окруженные трех-четырехэтажной застройкой конца XIX века. Только здесь было все, что только есть на свете съедобного и вкусного: ползали в аквариумах морские раки, плескались в бассейнах четырехсоткилограммовые тунцы, на развалах фруктов и зелени, вперемешку со знакомыми, лежали какие-то странные плоды и формы жизни, акры брусчатки покрыты были переложенными стружками ящиками вин — французских, итальянских, испанских, — азартно играл на шарманке старик в пальтеце и меховой шапке с козырьком, помогая себе всем телом и притопывая ногой на морозце.
Полдня потом ты не мог ни смыть ничем, ни проглотить этот остановившийся в гортани и носоглотке вкус устриц — неразложимый, изначальный, как вкус ледяной сосульки в детстве или опресноков. «Открывшийся во рту морской грот», как выразился — довольно, впрочем, точно — твой поводырь. Но не морская соль, не сопли первого, всегда неожиданного, прилива вдруг открывшегося насморка, что-то другое. Просто обыкновенные устрицы — со вкусом гениально пустым, как выдающийся актер, а потому приложимым ко всему, способным вобрать в себя и выразить все. Это утро, например.
Нет, мой свирепо-добродушный Вергилий, певец виноградной грозди, стернианец и сентиментальный путешественник, обходящий задворки Европы по радиусу сердца. Я все перепутал. Об устройстве ада я узнаю сам, в надлежащее время. Лучше держаться от него пока подальше. Дай-ка я стану с этой стороны.
Твое дело — быть коллекционером кратких мигов счастья, моментальных его снимков, его зажатых в ладони белых камешков. По раскиданным и оброненным белым камешкам ты выйдешь еще когда-то из этого сумрачного леса. Будто все это кто-то написал давно, заманил нас внутрь — и сам умер. Бог с ним, с велосипедом. Ссадины на коленках заживут. Я верю, что твоя стратегия не может не увенчаться успехом.
- СТРАТЕГИЯ:
- Удары следует наносить
- в разных направлениях.
- Зоны такие:
- печень,
- почки,
- сердце.
- Вдруг печень выдюжит,
- почки не подкачают,
- тогда, может, сердце?
- Но печень держать
- в перманентном шоке:
- пусть себе плавает,
- попеременно,
- то в белом,
- то в красном.
- Почки же —
- пивом.
- Сердце —
- спиртом.
- И все одновременно.
- Что-то да сдаст.
- Главное, не падать духом.[4]
Словно воспетый им Локон-Кокон, безжалостными ножницами стригущий радиоголоса — эти колышущиеся волосы эфира, диктор и диктатор причудливого мира тем и настроений, — доктор Ватсон, потерявший котелок, — и замерший посреди пустынной ночной улицы, с собственными волосами, растрепанными неощутимым для профанов фёном, стекающим с Альп.
От визуализации звука можно перейти к визуализации как таковой.
Перед следующей главой следует набрать в грудь немного кислорода. А он — в музеях, где живет и дышит живопись. Вот парадокс: не пыль и распад, не безжизненные слепки и позолота на костях, а органика, вызванная ничтожными средствами искусства, сделанная руками, почти пальцем — жизнь! Сомнений в этом не может быть. Лет пятнадцать уж ты думал как разлюбил живопись. Какая чушь! Великая живопись берет тебя за горло сразу, не давая опомниться. Дистанция между ней и посредственной живописью грандиозна, непереходима: вот это висят в Шарлоттенбурге мертвые немецкие романтики-штукари, а вот это ранний Каспар Фридрих. Те прибиты гвоздями к стене — и вроде бы все у них то же самое — краски, «сюжеты», — но это нарисованные окна, а это вот живое, настоящее, распахнутое настежь, — и оттуда тянет озоном, влагой, испаряющейся с водной глади, ночным ветром. Контраст просто сшибает с копыт. И это только цветочки! Настоящий пир — это мюнхенские собрания, и в первую очередь — Алт-Пинакотека, стоящая всех уцелевших лесов и рощ Германии. Когда ты уже попал в нее, выбраться из нее невозможно, — по тянущимся на километры залам действительно страшно передвигаться. Если в крохотном боковом зальчике, почти подсобке, висит Брейгель (конечно же, Питер, Старший!), а в полутемном проходном коридоре — Босх, как меньшие, то в любой зал становится просто опасно заходить, — косишь взглядом: Альтдорфер — нет, только не поворачивайся! — «Битва Александра с Дарием». Она. Дюрера «Автопортрет» — тот самый. Веласкез. Так! Из-за каждого угла кто-то невидимый силится оглушить тебя, сбить с ног то ли мешком, то ли дубиной. Гварди — вот она, твоя Венеция! — с плесенью, позолотой, облазящей змеиной шкуркой, различимым, наконец, плеском. Какой в ж… Каналетто?! — тоже замечательный, — но Гварди!.. Целые кварталы Кранаха, Боттичелли, Рафаэль, Гольбейн, Ван Дейк, испанцы, Коро, Курбе, Рейсдаль, Коро, Курбе, Рейсдаль… пустот уже не замечаешь, не обращаешь на них внимания, — Господи, сколько же их! Какие неслыханные, нечеловеческие, нами не заслуженные богатства, какая огромная, ничья, реальность, которая шевелит и вздувает прозрачные занавески, лучится светом, через эти откупоренные когда-то руками мастеров — Слуг то есть — устья! И только молишься про себя по-русски: «е. т… м…!» и «свят, свят, свят!..»
И это ведь еще не немец придумал живопись! Где-то есть еще Уффици, Прадо, Лувр, Тэйт — и пр., да и у тебя еще впереди… Можно простить даже Дали, увидев его в подлиннике.
Докатился до дифирамба музеям. Посрамление глазу.
До рези в легких запойно надышавшись — вон на улицу! — в Швейцарию — к свиньям собачьим — с пересадкой в Карлсруэ! Немедленно.
Те, кого следовало бы предупредить пропустить следующие две главы, вероятно, оставили чтение еще на первых страницах, — потому, думается, можно смело продолжать.
Есть тысячи разнообразных способов «делания красиво», и только одна — каждый раз «десятка». Не важно, кто до нее доберется, — но считается только это. Уже слышу этот бред размягченных умов: «хороших и разных…» — без «десятки», однако, все это лишено смысла! В ней, в осциллировании около нее — их высшее, единственное, собственно, оправдание.
Ведь были же люди, которые это понимали, которые видели толк в «культурной вражде», в ревновании соискательства — не присвоения. Эти люди понимали, что нет вещей неподвижных, им внятен был характер развивающихся и отмирающих явлений, видны движущие их силы — и их двигательные части. Вчерашнего, «старого» искусства, в каком-то смысле, не существует — об этом микроскопическая статья Шкловского «О Великом Металлисте». Она и сегодня может лежать раскрытой на каждом столе. Окна остаются, они ждут чьего-то глаза, — но проблема каждый раз еще и в том, чтобы найти, грубо говоря, двери.
Еще грубее, как писал замечательный писатель нашего времени Вильям Похлебкин, — задача, и трудность в том, чтобы понимать смысл происходящих в кастрюле, под крышкой, процессов, только это делает повара поваром, чтобы, в случае необходимости, изменить режим и суметь найти замену тому, чего не оказывается под рукой; все пойдет тогда в дело, и блюдо удастся. Бескомпромиссность опоязовцев поражает. Но были и другие. Знание ничтожно, как чесание в затылке, если оно не обладает минимальной проективной, прогностической способностью. Ходасевич, никакой не пророк, за много лет до «Дара» раскусил набоковского героя, придуривающегося то шахматистом, то шулером, то фальшивомонетчиком. Цветаева, — этот Маяковский в юбке, — ощутив со смертью Блока и Есенина пресечение идущей откуда-то очень издалека, еще до Ваньки Каина, песенной линии, заметила, что так просто многовековая традиция, и одна из констант русского строя, не обрывается, и предсказала появление рано или поздно «певца» с еще более грубым и хриплым голосом (как бы к нему, задним числом, ни относиться — речь не о качестве и калибре дарования, а о вакансии). И Эйхенбаум в тридцать четвертом году публично заявил, что футуризм почил неестественной смертью, что потенции и всех своих тенденций он не исчерпал, и приблизительно указал каких, и десятилетия спустя, при первой же возможности, в России появилось как минимум два конфронтирующих друг с другом футуристических поэта:
— это «морфологический» Соснора, со всеми оговорками ведущий родословную от героического периода футуризма — Хлебникова, Крученых, того же Маяковского и Цветаевой, —
— и «синтагматический» Парщиков, установивший толчковую ногу в усталом послереволюционном футуризме, в традиции, ведущейся от цифири, «проектов» и утопических поздних поэм Хлебникова, преломившихся затем в анималистических и сельскохозяйственных утопиях Заболоцкого, — присоединив к ним влияние южнорусского барокко в аранжировке отечественных структуралистов.
И оба они противостоят последнему поэту акмеизма, давно его переросшему, — Бродскому.
Это не чертеж. Все возможные оговорки и поправки принимаются, но существо и нерв проблемы — таковы. Здесь — в пространстве поэзии — перекрещиваются параллельные линии, нечто выходящее за пределы индивидуального стиля: школы, то есть литературные «конфессии». Нет ничего важнее, может быть, для созревания литературы, чем наличие достойного «культурного противника», — какое захватывающее чтение представляют из себя высказывания подлинных литературных «врагов», как много говорят они об обоих, о существе конфликта, какая острота наблюдательности в них заключена, какая отборная, крупная соль идет в ход! — работа на пределе достоверности и деформации, находящаяся в опасной близости к жанру клеветы.
Литература не горячая и не холодная (как ледяным бывает изысканное сумасшествие) верным путем шествует на свалку — вся литература, написанная, как сказал один американец, на пишущей машинке пишущей машинкой — и для пишущих машинок, можно добавить. Сегодня уместнее звучало бы уже — на компьютере. Вся эта университетская поэзия, весь пафос которой, как ядовито и метко отозвался Шкловский о студии Гумилева, научить людей, пишущих плохие стихи, писать неплохие, — все эти выморочные американо-советские лэнгвидж-скул, вытягивающие ряды слов невыносимо скучных и еще более невыносимо значительных (а ведь ад и есть мир значений без смысла, как определил его — очень точно — один верующий), — все Ингольды и Айги в русских переводах, для которых в той части литературной и смысловой вселенной, в которой обитаешь ты, просто нет слов, — читатель им судья. Судья им читатель.
Уж веселее стая концептуалистских волков, пустошащая Германию, каталогизаторов отъехавшей реальности, перевозчиков сортиров и дверей коммуналок, виртуозных матерщинников, валяющих ныне дурака-немца, графьев Хвостовых русского концептуализма, со скоморошьим многоговорением, неполным повтором и перевиранием фразы, морочащих интересующихся педантов, которые, как всякие деды, оценены будут скорее внуками, чем непосредственно следующим за ними поколением, — на то и щука в море, чтоб карась не дремал! Но и они уже заскучали, убедившись, что воды на дне русского постмодерна осталось по щиколотку.
И вот, несмотря на все это, находятся еще американцы, — да, впрочем, и русские, — которые, сидя годами в Западном Берлине, пытаются писать романы, — какое свинство! Именно что свинство, — это как подходит к тебе на улице или в магазине практически незнакомый человек, вручает папку и говорит: здесь восемьсот страниц, ты должен прочесть это за неделю, потом перескажешь своими словами. За что?!
Какое неуважение к читателю! Липовые персонажи, какая-то психология, рассуждения, диалоги, жалкая, выморочная, да еще и жизнеподобная интрига, — неужели ты все это заслужил?! Сто лет назад Толстой требовал от своего — да и всякого — искусства иллюзии, так и писал «иллюзия». Реалистическая конвенция сродни конвенции, заключенной с иллюзионистом, который обещает тебе натаскать из цилиндра столько белых кроликов, сколько только ты пожелаешь, и проделать эту операцию на таком высокопрофессиональном уровне, что не только ты, но и кинокамера окажется не в состоянии его изобличить. В этом его честь и гордость. Вот пусть и проделывает эти фокусы в цирке, если туда еще кто-то ходит кроме детей.
Есть целый корпус такого рода мифологических текстов, по-своему он блестящ, точно отражает фиктивный строй ума своего времени и филогенетически, занимает какое-то — часто важное — место внутри каждого человека, — так же как, скажем, «реалистическая» максимально иллюзионистская живопись. Но уже позавчера выходить, выпотрошив его и слегка подмазав, с тем же предложением, что двести, полтораста, сто лет назад?! После компота с сухофруктами еще тарелочку борща?! Пускай их пишут.
Тебе же лучше подняться на Цюрихберг и на могиле Джойса распить с другом-поэтом бутылочку любимого покойным белого вина. Отвернувшийся чертик с тростью, скрючивший ножки, забывший о книжке в отведенной руке, курит, — такой маленький! Неизвестно еще, какой ты будешь после смерти, — может, тебя вообще можно будет утопить в чернильнице. Какая был умница! Как гениально сузил реалистически-модернистскую конвенцию до описания одного дня, до формулы и молекулы человеческой жизни, — достаточно долог и год, если прожить его мудро, говорили дальневосточные древние, — он пошел дальше: день.
Каким нервом пронзил он этот один день, каким немыслимым богатством и хламом нагрузил эту лодку жизни и смерти, пропустив его через сито пародии, сделав невесомым колоссальный груз, — и как потрясающе закончил преддверием этот семисотстраничный роман под голубой обложкой, поставив тройное обрывающееся «да!..» Достойная гибель последнего романа.
Друг твой загрустил. Русские любят пить на могилах. Шел мелкий дождичек.
— Кто бы мне сказал пять лет назад в Москве, — сказал он, глядя в небо перед собой, — что через несколько лет мы встретимся с тобой в Швейцарии, в Цюрихе, и будем выпивать на могиле Джойса?!
Еще четыре с небольшим года назад у тебя не было опубликовано ни единой строчки.
Вы спуститесь на трамвае к Цюрихскому озеру. Чайки берут здесь корм с руки, зависая в воздухе, как колибри, как Крупская с вытаращенными глазами, отчаянно маша крыльями, принимая клювом, как пинцетом, из пальцев хлеб и колбасные шкурки. Перейдя на другую сторону, вы засядете в «джойсовском» пабе — дублинской пивной конца прошлого века, купленной в свое время швейцарцами, разобранной, перевезенной в Цюрих и собранной в том же нетронутом виде, — с мраморными столиками, кожаными высокими спинками кресел, панелями, витражами, бронзовыми краниками, сумрачными мистическими пейзажами на стенках — здесь все было аутентично. Ты готов был расцеловать швейцарцев. Не пирамиду, не распиленный Пергамский алтарь! Всего-навсего — паб. Всего-навсего — Джойс. В Дублине ничего этого давно уже нет.
Тема, однако, чересчур больная.
Где-то разыгралась литературная Цусима, и отголоски ее еще только докатываются до нас. Можно, конечно, продолжать строить броненосцы и делать вид, что ничего не случилось, — тем горше будет пробуждение. И дело не в степени фиктивности литературы, — сумма ее в общественном сознании всегда более-менее константна, — но прохудились мехи, и бочки отдают плесенью, и фиктивность, иллюзия вытекла из литературы, перетекла вначале на киноэкран, в жанр коллективного сновидения, а затем была всосана телеящиком — говорящей и показывающей скинией жизни, окормляющей миллионы. Фокус отрицательного давления: литературная сказка оказалась поглощена сновидениями уже в таком переваренном призрачном виде — игрой, воскресившей, кстати, как только техника это позволила, дописьменный устный жанр, магнетизм живого общения, — точнее, опять его иллюзию. Как на старинной гравюре: большие рыбы пожирают маленьких, так что головы их и хвосты торчат поочередно из пасти друг друга.
Надо договорить эту кажущуюся пошлость до конца, — поскольку нынешний вялотекущий кризис письменности напрямую связан с нежеланием осознать этот несомненный факт до конца. Можно прозаикам продолжать писать каждый год по роману о белых медведях, поскольку искусство рассказывания историй бессмертно, и священная корова беллетристики во все времена будет отрыгивать свою жвачку и давать молоко; или поэтам — пастись вокруг колышков, вбитых в газоны университетских кампусов, ограниченный спрос на это также будет всегда; или критикам — подъедать послед литературы полувековой давности, смело ломая о колено Горького или Мандельштама, страшась взглянуть в лицо настоящему, а ведь кто не живет в настоящем, того просто нет, и этим хуже всего. И можно продолжать петушке хвалить кукуха и валить все на время и обстоятельства, но не лучше ли всего-навсего поднять вверх голову и задаться вопросом: так что же осталось на трубе?