Хочу быть бедным (сборник) Пирогов Лев
Ошибочно думать, что «украденный объект» придумали постмодернисты. Еще Василий Васильевич Розанов писал в одна тысяча девятьсот двенадцатом, что ли, году: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма („Ревизор“), был хорошего литературного вкуса человек. (…) Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: „Да это – литература, прекраснейшая литература“. Вместо „ерунды в повестях“ выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…»
Фамилия почтмейстера была Шпекин.
Как часто, гуляя по городу, видишь вдруг какую-нибудь белёную стену с потеками сырости и наброшенной небрежно тенью от липы и думаешь: «Да, это искусство, это прекраснейшее искусство, и человеку с его мелким честолюбивым желанием „найти“, присвоить и подписаться делать тут уже совершенно нечего…» Говорят, когда у Мориса Утрилло спросили, что бы он взял с собой на память о Париже, отправляясь жить на необитаемый остров, тот ответил: «Кусок штукатурки».
Возможно ли соревноваться с Творцом в творении? Приблизительно к XV веку художники сочли, что возможно. Но именно тогда, в Возрождение, с художниками случилась подмена: думая, что подражают Природе, они подражали другим художникам – мастерам античности. С тех пор искусство замкнулось на себе. Если ещё в Средние века оно было так или иначе ориентированно вовне, на Бога (служило ритуальным целям, как правило), то с тех пор, как во главу искусства встала идея созерцательности, его зеркало перестало отражать что-либо, кроме себя.
С началом Нового времени искусство превратилось в процесс. Каждая новая генерация художников стала мыслить себя в контексте опыта предшественников: опровергать их либо наоборот – следовать их «традиции». Искусство оказалось заперто между «старым» и «новым», между фантомами прошлого и будущего (на самом деле прошлого и будущего нет – есть только то, что мы об этом воображаем). Искусство попалось на приманку прогресса: у него появилась цель («совершенство», например), но ведь именно цель задаёт процессу предел… И вот недавно этот предел был достигнут. К середине прошлого века в искусстве Нового времени оформилась ситуация «трансавангарда»: когда ничего «нового» в области формы придумать больше невозможно, остается лишь возможность а) цитирования и б) интерпретации. Впоследствии искусство интерпретации стало называться «постмодернизм», а искусство цитирования – «салон».
Баскья – это «салон». Кабаков – «постмодернизм», поскольку он много и охотно говорил по поводу своих «жестов» (даже пресловутый пожарный щит был украшен отпечатанными на машинке, поясняющими смысл «жеста» буковками). Волнует, однако, другое. Вот сняли мы со стены прекрасный пожарный щит. Вот перенесли его в музей, оторвав от корней, изменив его «контекст». Разве не погубили мы тем самым его? Разве не изменили «объект», сделав его «украденным»?
Как можно говорить о том, о чем следует молчать? Ответ: либо никак, либо – врать. Покамест все врут. Врёт брадатый писатель, когда пишет: «Я шла по улице, в бока впился корсет». Врёт бритый политик, когда говорит: «Мы, патриоты России, ожидаем увеличения ВВП минимум в два раза». Врёт обыватель, включающий телевизор со словами: «Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там в мире происходит…» Если бы его интересовало то, что происходит в мире, он бы смотрел не телевизор, а в окно. Там стоит забор и молчит.
Недавно в сетевом журнале «Топос» был опубликован «Дневник Мини Саксина» – тетрадочка, исписанная мальчиком, жившим приблизительно в конце тридцатых годов прошлого двадцатого века в г. Ростове Ярославской области, и обнаруженная где-то на чердаке публикатором Владимиром Глуховым. Забавно было наблюдать реакцию господ критиков. Сергей Костырко осторожно усмотрел в «Дневнике…» подделку: «Это и не реальный дневник, и не художественное произведение в виде дневника. Это художественный проект».
Далее «художественный проект» (чей?.. Мини Саксина?.. публикатора?.. или интерпретатора Костырко?) подвергается критическому разбору: «Каких-либо более или менее внятно прописанных картин или образов (в том числе и образа самого автора дневника) здесь нет. Сюжета – тоже. Мы имеем дело с бесконечной вариацией одного и того же мотива… Перед нами как бы осколок зеркала, отражающий суженный сегментик специфического бытия, – некая вполне обессмысленная ритуализированная форма „дневникового письма“, письма самого по себе».
Очень смешно. Напоминает об утверждении то ли Жолковского, то ли Щеглова, что им всё равно, что анализировать – стихотворение Пушкина или обёртку печенья «Красный Октябрь» (впрочем, обёртку всё-таки предпочтительней, её структура выражена определённей). Критик, запрограммированный на произнесение ритуальных формул типа «ритуализированная форма письма», не увидел в «бессюжетном проекте» с «не прописанными картинами и образами» ничего из того, что на долгие месяцы сделало «Дневник Мини Саксина» главным читательским событием в весьма обильно оснащённом самыми разнообразными текстами ежедневном журнале. Критику привычнее «обёртка печенья», изготовленная выпускником Литинститута или каким-нибудь другим «внутрикультурным сочинителем» – структура обнажена, правила известны, что думать и говорить, знаешь заранее…
Однако задумаемся, чем в действительности обусловлен беспримерный успех этих бесхитростных (и действительно ведь вполне монотонных – по меркам художественного произведения) дневников? И почему единственным сопоставимым по популярности с Миней Саксиным автором «Топоса» является «наивный» тюменский поэт Владимир Важенин? Не есть ли это примерно то, о чём писал Розанов, когда «бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта»? То есть – качествами культурной аутентичности?
Пожалуй, здесь есть что-то ещё… Наверное, срабатывает эффект «подглядывания» (тот самый, почтмейстер-шпекинский), когда радует не столько содержание текста, сколько уверенность в его невыдуманности, взаправдашности, сделанности «для себя», а не «на продажу». Почему это привлекает? Не потому ли, что мы устали от лжи «настоящего искусства» – от его самодостаточности и самодовольства?
Много ли, положа руку на сердце, мы знаем таких примеров, когда литературное произведение (будущее литературное произведение, готовящееся стать таковым) пишется «не для публикации»? Нет, не «в стол», а именно «для себя», когда читатель (даже внутренний, воображаемый читатель) не имеет значения? Ни одного. Такое в принципе невозможно. Такое бывает только «нечаянно», если, например, писатель думает, что пишет дневниковую запись, а потом оказывается, что этой дневниковой записи не стоят все его написанные «по правилам» повести и романы.
Тот же Розанов писал: «У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и в сущности вовсе не для опубликования. Литература родилась „про себя“ (молча) и для себя; и уже потом стала печататься». И поскольку это дурной тон – заканчивать статью украденным объектом, цитатой, я заканчиваю её своими словами.
Орфей в саду с огурцом
Маша из Австралии рассказывала об опыте общения с наркотиком, название которого я забыл сразу, как она его выговорила, хотя там и было три буквы всего. Говорит, это было как смерть, и чтобы теперь дальше жить, надо вспомнить, что делало тело во время её, Машиного, отсутствия. Свидетели говорят, что кричало.
Мы знаем себя со слов свидетелей, даже наши воспоминания о себе – рассказы со стороны. Потому и страшно умирать, что там свидетелей защиты не будет, рассказывать о тебе будет некому, и сам не наплетёшь о себе, раз умер. ВОТ ТУТ-ТО ОНО ВСЁ И ВСКРОЕТСЯ…
Что находится за поворотом реки?
Проект такой компьютерной игры описал, кажется, Станислав Лем. Перед вами репродукция известной картины, скажем, «Сельский праздник» Брейгеля. Вы входите в пространство изображённой на картине улицы, и проекция изменяется. Можно повернуть за угол и войти в дом (допустим, это гостиница), подняться по скрипучей деревянной лестнице, заглянуть в комнату и взять со стола телефонный справочник. Открыв, обнаружить между страниц засушенного таракана. Если программисты потратят на эту игру достаточно личной жизни, можно дойти до гор, синеющих на горизонте, и свалиться в криво уползающую вниз по склонам траву.
В эту игру мне довелось сыграть наяву однажды. Я тогда служил в армии, которая находилась километрах в десяти от города Ржева, в поле. Неподалеку от армии находился Центр – такая яма в земле, утыканная антеннами. Территории как самой армии, так и её Центра были ограждены колючей проволокой, так что окружающие виды превращались в ландскейпы, в неизменные пейзажи, вроде фотообоев. Однажды вечером, когда хорошие солдаты легли спать, но было ещё светло, я пролез сквозь колючую проволоку и пошёл прямо туда. Это было незабываемым впечатлением, хотя ничего особенного прямо там не оказалось.
С точки зрения обитателей замкнутых сакральных пространств священным является как раз то, что снаружи. На этом эффекте основано такое человеческое изобретение, как тюрьма. Христианские миссионеры в Австралии жаловались, что аборигены не понимают времени. Для них оно не связано с ожиданием, ровно как и ожидание – с «тратой». Когда два аборигена назначают друг другу встречу, называется только место, время не имеет значения. Тот, кто приходит первым, ждёт. Во время ожидания он делает всё то же, что делал бы в любом другом месте: ищет воду, охотится, ест, пьёт, спит. Когда я рассказал об этом поразительном факте Владимиру Нескажу, тот сказал: «Что ж, мне это подходит. Кроме первых двух пунктов».
Друг моего друга Саши Щипина служит в Джибути консулом. Говорит, что для африканца опоздать на два часа – все равно для европейца на две минуты. В то же время нигерийский классик Амос Тутуола, которого я безуспешно пытаюсь прочитать последние полтора месяца, потому что читать Тутуолу модно, любит фразы вроде «я вышел из леса в 6-04 утра». То ли это комплекс неполноценности, то ли сарказм: ведь литература – белое занятие, абсурдное и смешное.
Оно похоже на реку. Папа говорит, моим любимым занятием в возрасте трёх-четырёх лет было бросать в речку камешки. Брать намытые рекой камешки, возвращать их реке, бесследно изменяя ландшафт: течение немедленно уничтожает круги, кажущиеся главным смыслом этого дела, а камешков на берегу всё равно не убывает, как и не трогал.
Эмалированный таз, жестяное ведро, река распространяет сырость, ночь пахнет рекой. Тина, белёсые корни осота, кружева лягушачьей икры, впрочем, «кружева» это уже слишком. Ночь пахнет деревней, деревня пахнет рекой, река мучительно ускользает за поворот, за утыканные соловьями кусты черёмухи, сирени и бузины. Я бегу по кочкам с большим сачком, летучие мыши и сонные, невыспавшиеся караси попадают в него. Я бегу с сачком за рекой, она, как змея, проворно перебирая ребрами, ускользает за поворот. Остатки плещутся под краном в тазу. Пасмурный день, балансируя на грани дождя, пахнет навозом и речным илом. Ил и навоз – одно и то же: в Древнем Египте илом удобряли поля. Я так думаю, что ил – это рыбье дерьмо.
А то погрузить руки в прохладный песок, поднести песок к рукам и ногам, окунуться во влажную россыпь песка, умыться влажным силиконовым ароматом. Накануне, натирая ножницами мозоли (кольца покрыты облупленной зеленой эмалью) вырезать из картона миллион картонных солдатиков, раскрасить цветными карандашами, чтобы потом расставлять в песочной или песчаной крепости и «бомбить».
Но не это воспоминание радует душу, не материальные факты культуры, а – весна. Да, дорогие друзья, весна струит в окно солнечные флюиды. Цветение дерев, прополка, обработка бордоской жидкостью. По вечерам жгут листья – это невыносимо. Весь огромный мир детства, с его запахами и тенистыми закоулками, с чердаком, кучей сараев, зарослями хрена и другими волнующими раздольями превратился в маленькую болезненную точку где-то чуть повыше брюха, пониже спины. Она надёжно спрятана там внутри, и бывает трудно её извлечь, чтобы утвердить перед мысленным взором.
Флюиды спешат на помощь, быстро шарят по утерянному хозяйству. Монументальные бочки с пшеницей пахнут мышами. Цементный пол покрыт благородной пылью. Много пыли, она хранит запахи, а запахи – это консервы времени. Я когда-то читал, что пристальное внимание к запахам – признак шизофрении. А шизофрения – это сосредоточенность на себе.
Поскольку трудно сказать, что такое «сам» (течёшь и меняешься), для сосредоточенности необходим идеальный образ, а идеальный образ нуждается в локализации. Ничто не бывает локализовано так надёжно, как прошлое, – вот на нём мы и сосредоточились. А зачем? Трудно сказать. Во всяком случае, каждый человек, фотографирующийся «на память», создаёт идеальный образ, принимая горделивую осанку и скрещивая руки на груди так, чтобы было видно наручные часы французской фирмы Certus.
Мои доски веранды и вставленный между ними нож. Мои деревья, многие из которых давно пеньки. Моё бессилие описать принадлежащими всем словами, что такое эти пеньки, и мое желание рухнуть с головой на диван. Мои доски, моё кино. Лето и зима поменялись местами.
Долго смотрел слайды (так смотрели, наверное, в семнадцатом веке: на просвет, мучительно щуря один глаз и до одури тараща другой). Там полыхает лето, земля фиолетовая от солнца, листва тяжелая, набрякшая хлорофиллом, даже одежда на людях каких-то преувеличенно сочных цветов, будто мокрая, пропитанная водой. Впрочем, на людей-то я смотрел меньше всего. Этика, «область Другого» отталкивает. Кто-то из этих людей умер, думать об этом не очень приятно. Поэтому на слайдах (а когда это бывают фотографии, то и на фотографиях) я стараюсь рассматривать неодушевленные предметы. Трещина на оконной раме или изгиб поленницы дров тоже дают пищу уму. А людей – лучше когда вообще нет.
Установить связь между тем, что было на самом деле, и тем, что как будто есть, очень трудно. Приведем научный пример. Слайд с огурцом, на котором запечатлён кусок покрытого белой льняной скатертью стола с парадно расставленной на нем посудой. Типа люди собрались поесть (Первое мая у них или, может, Седьмое ноября), рады, захотели остановить мгновенье. Всего богатства – четыре тарелки, несколько простых стеклянных фужеров, рюмки, вилки. А посередине – блюдо с маринованными помидорами и огурцами. Один огурец, попавший на передний план, сияет и лоснится пупырышками.
Кто съел его через пятнадцать-двадцать минут после фотосеанса? Как тебе живется в вечности, мой скоротечный друг? Вот сахарница – она все так же жива: с отбитой ручкой пылится на антресолях. Вот скатерть, с жёлтыми пятнами засунута ветшать в нижний ящик, а вот из этой рюмки я до сих пор пью валокордин. Это логично. А огурец – нет.
Кто-то с ним потом расстался в сортире, и, будучи извлечён оттуда лопатой в ясный морозный день (не способствующий сильному распространению запаха), он пролежал всю зиму и всю весну в преющей под снегом навозной куче. Летом какая-то его часть была погружена в чан с водой, вода на солнце мерзко закисла и стала называться «огуречной подкормкой». Ежевечерне ковшик замечательной, нагретой солнцем подкормки изливался под огуречный куст – пока тот не перестанет цвести. В её остатках весело плескались опарыши.
Режьте, братцы, режьте…
На прошлой неделе Министерство печати и информации было встревожено инициативой приморского губернатора, поддавшегося «антиамериканским настроениям» и рекомендовавшего ограничить показ американских боевиков в местном телеэфире. В том, что приморцы будут лишены счастливой возможности вместе со всей страной наслаждаться этим важнейшим из искусств каждые субботу и воскресенье, Министерство печати и информации увидело «угрозу цензуры».
О это солёное слово!.. Невольно вспоминается случай, получивший в гуманитарной науке название «Парадокс Басинского». Некоторое время тому назад критик Басинский сдал в один весьма известный литературный журнал статью, в которой среди прочего призывал восстановить институт цензуры. Ему сказали: «Вы призываете к цензуре, а мы журнал либеральный и напечатать это не можем». И во имя борьбы с цензурой вырезали соответствующий абзац.
Очевидно, что с понятием «цензура» произошла та же самая неприятность, что и с понятием «фашизм»: из-за чрезмерной затасканности они лишились своего содержания. Остались только оболочки, незначащие слова. И всё усердие общественного мнения направлено на борьбу со словами. Назови какой-нибудь эстетствующий философ или политик себя «фашистом», и его будут судить. А того, кто реально разрабатывает или внедряет в практику идеи корпоративного государства, судить не будут. (Разве только убьют.)
Вернёмся к нашим голливудским баранам. Юморист-телепроповедник Михаил Задорнов утверждает, что американских фильмов на российском телеэкране должно стать еще больше: «Чтобы отвратилась душа». Не похож ли этот призыв на то, как жертвы сталинских чисток пытались «сдать» в качестве соучастников побольше уважаемых сановных персон, чтобы заронить у следователей и у самого товарища Сталина сомнения в реальности разбираемого дела? Не получалось. Если зла станет «ещё больше», душа не «отвратится», она просто отравится. И поэтому цензура нужна. Литературная цензура – в частности.
На той же неделе, когда Министерство печати и информации пыталось урезонить губернатора-держиморду, мне в руки попался презанятный американский роман. Фантастика, по сути, детское чтение. Речь в нем идёт о том, как полк американцев-северян времен Гражданской войны попал через пространственно-временную дыру на странную планету, населенную сходным образом застрявшими там средневековыми русичами и списанными с монгольских кочевников аборигенами, которые этими русичами питаются. Наши предки изображены слабыми, трусливыми, изворотливыми и лживыми; поедающие их гордые и благородные воины-кочевники куда более симпатичны: в книге объяснено, что каннибализм – не вина их, а скорее беда, недостаток…
Умиляет не столько сама коллизия, сколько то, что роман этот был выкуплен у американского правообладателя, старательно переведен, возможно, даже отредактирован, люди получили зарплаты! Что же Министерство печати? Записано ли название сего издательства в специальный чёрный блокнотик?
Говорят, что цензура – враг информации, а информация – кровь общества, доставляющая к его могучим мозгам живительный кислород. Но это пропагандистский миф. Только идиот полагает, что, пялясь в книгу (уж не говоря о газетах или выпусках новостей), он получает сведения об окружающем мире.
Мой друг, дипломат и писатель Александр Щипин недавно заметил: «У нас вообще какое-то отчуждение между информацией и жизнью. Мы знаем про то, что от нас далеко и на что мы влиять не можем, а живём среди того, про что ничего не знаем. Сколько народу убили в Ираке, я знаю, а про то, кто у нас сегодня нагадил в лифте, – нет. Должно быть, конечно, наоборот».
Конечно. Информированностью у нас называют либо эффект ложного присутствия, либо эффект ложной сопричастности. В результате у людей нарушаются практические рефлексы: они считают себя участниками кажущейся действительности. Такие люди абсолютно не способны действовать в реальных обстоятельствах – например, дать и получить в морду или осознавать свои гражданские права и бороться за них. Они прячутся в текст новостей, как черепаха в панцирь. Этот тип поведения называется в психиатрии шизоидным.
Сегодня шизоидность является не медицинской, а социальной проблемой. Впору изымать у населения телеприёмники. Американские неоконсерваторы Дональд Вуд и Пэт Бьюкенен уже призывают к этому свое зарвавшееся правительство. Неужели и тут они нас обставят?
Гениально предвосхитивший всех маклюэнов с бодрийярами Василий Васильевич Розанов писал уже почти сто лет назад: «Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается – само переживание умерло, нет его. От этого после „золотых эпох“ в литературе наступает всегда глубокое разложение всей жизни, ее апатия, вялость, бездарность. Нужна вовсе не „великая литература“, а великая, прекрасная, полезная жизнь».
Розанов был типичной «жертвой цензуры»: его книги изымали из продажи, самого приговаривали к аресту. Но обратите внимание: цитата заканчивается явным парафразом знаменитого столыпинского афоризма о великих потрясениях и великой России. Что общего между «порнографом» Розановым и «держимордой» Столыпиным? Может быть, эта, как её… Родина?
«Приговор себе, России и жизни»
Некоторое время назад литературная общественность была взбудоражена необычным скандалом: известный писатель, лауреат всевозможных премий Михаил Шишкин обвинён в плагиате. Поэт Александр Танков вычитал в его последнем романе «Венерин волос» весьма обширную и почти дословную (но никак не обозначенную) цитату из книги воспоминаний писательницы Веры Пановой.
Это обвинение вызвало бурю недовольства среди многочисленных поклонников писателя. Первая их реакция была бесхитростной: «Шишкин – гений, а никакой Пановой знать не желаем». Затем подтянулись апологеты-теоретики: «Стыдно не знать, что Шишкин – мастер прозаического центона, что его романы – это коллажи из цитат». Последним выступил сам писатель. Вот выдержки из его письма, опубликованного в Интернете:
«Я хочу написать идеальный текст, текст текстов, который будет состоять из отрывков из всего, написанного когда-либо. Из этих осколков должна быть составлена новая мозаика. И из старых слов получится принципиально новая книга, совсем о другом, потому что это мой выбор, моя картина моего мира, которого еще не было и потом никогда не будет… Поставленные плечом к плечу обрывки стилей создают в этой мозаике взрывную силу такой мощи, которой у них самих никогда не было. Это приговор самим себе, России, жизни… Одна из линий в романе „Венерин волос“ решает задачу воскрешения… Необходимо найти в бескрайних залежах мемуарного мусора именно те реалии, который окружали ту ростовскую девочку… Я делаю литературу следующего измерения».
Итак, «литература следующего измерения» – против «мемуарного мусора». Расклад, удовлетворивший как защитников писателя, так и его обвинителей. Поэтому оставим в стороне этические оценки. Попробуем разобраться в другом: «из какого сора» произрастает оказавшийся столь близким и понятным многим творческий метод Михаила Шишкина?
Вот выдержка из интервью, данного им в 2000 году журналу «Итоги» по поводу романа «Взятие Измаила»:
«В Москве к такой прозе я бы не пришел. Сразу после переезда сел писать начатый в России роман, а ничего не получалось… Здесь вступаешь в другие отношения с кириллицей. Тамошняя жизнь здесь, в Швейцарии, становится текстами на полках. Пришлось остановиться и начать все сначала».
Очень показательное признание. Путь к постмодернистскому ощущению «мир-как-текст» лежит через «утрату почвы».
Жить без «почвы» не получается, и писатель ищет, куда бы пустить корни: «Обилие цитат (а весь роман состоит из цитат: словесных, стилистических) – не кабинетная схема, не применение разработок какого-то „изма“, а лишь естественная попытка привязаться к традиции. Живительное семя прорастает на компостной куче. Условие воспроизводства – перегной, куча объедков детства и очистков прочитанного. Все, что упреет, разрыхлится и ляжет основой, культурным слоем, гумусом для ахматовского сора. Время и поколения увеличивают слой и качество перегноя».
Итак, личный опыт прошлого и чужие тексты уравнены в правах – и то и другое «мёртвое». Единственная доступная писателю живая реальность – это реальность творимого здесь и сейчас текста. Другой реальности нет – она осталась в «тамошней жизни».
Похожие чувства испытывают сегодня и многие наши читатели: «страна пребывания» у них – гадкая, ничего общего с ее «преступным прошлым» иметь не хочется, будущее – сомнительно, настоящее – отвратительно. Связывать себя со всем этим кошмаром моральными обязательствами – увольте. Лучше я почитаю книжечку. Там – хорошо. А всё, что за пределами текста, – предрассудок, химера. Такова позиция «читателя-постмодерниста».
Для «читателя-реалиста» литература – копилка опыта. Писатель пополняет, читатель пользуется. Для «читателя-постмодерниста» литература – средство передвижения. Все равно куда – лишь бы отсюда. Не случайно новое поколение выбирает переводную литературу. Либо – «прозаический центон» эмигранта, выносящего «приговор России и жизни».
«Случай Шишкина» – это очень показательный прецедент. Под предлогом обвинения в плагиате была сделана едва ли не первая в нашей литературной истории попытка осудить «высокий» (а не очевидно «игровой» и хулиганский) постмодернизм. Осудить со «старых» позиций – ну как если бы нынешнего «эффективного собственника» судили с позиций общинной этики. Что поделать – люди рождаются и умирают по-старому… Но подсуден ли постмодернизм?
Излюбленный постмодернистами французский психиатр Жак Лакан прославил себя следующей фразой: «Бессознательное структурировано как языковая деятельность». А что, если верно обратное? Что, если высокоорганизованная языковая деятельность структурирована как перманентный конфликт сознания и бессознательного – и продуктом этого конфликта является невроз?..
Владимир Сорокин, объясняя свои творческие мотивы, однажды процитировал Пригова: «Пока пишу – всё нормально, а как поднимаешь голову от листа – такая тоска накатывает…» Но и у Льва Толстого был невроз. И у разбитого параличом Николая Островского. И вообще – здоровых людей не бывает. Бывают просто сильные и слабые. Разумно ли их держать в одной клетке? Там, где господствуют Островские, не выживет Сорокин – и наоборот… А посему место шишкинской «литературы следующего измерения» – рядом с Сорокиным.
В процитированном выше письме Михаил Шишкин дал понять, что считает себя дирижером, а прочих писателей – музыкантами своего оркестра. Правда, музыканты эти мертвы. А значит, получается такая картина…
Дирижер берет палочку. Включает магнитофон. Встает перед зеркалом. И потекла музыка! О, какое вдохновение он испытывает!.. Какой космический процесс у него внутри!..
Что ж – всё правильно, всё нормально. Не можешь дать сдачи хулигану во дворе – поколоти подушку. Неохота мозолить пальцы о струны (а душа рвется к прекрасному) – воображай перед зеркалом. Проблема в том, что если таковые воображания будут взяты за эталон, настоящие музыканты рано или поздно переведутся.
Останется один диджей Спуки.
Филонов, Краснопевцев и чёрт
В ГМИИ имени Пушкина (Музей частных коллекций) завезли Филонова. Ну и я тоже пошёл, да.
Репродукции Филонова в журнале «Огонёк» всегда наводили на меня скуку, казались чем-то вроде невротического рисования во время заседаний в блокнотах, а за названиями картин («Формула Революции», «Формула Весны», «Формула Свиньи и Собаки») виделось что-то медицински пугающее – вроде как дорвался голодный человек до ковриги и всю её съел. И совершенно непонятен был сопутствующий этим репродукциям стон: «О, Фило-о-о-онов!..» (Издаётся людьми с высшим образованием.)
Пошёл. А тут сперва надо сказать, что ГМИИ имени Пушкина – премерзкий музей. В Третьяковку билет стоит 100 рублей, а сюда – 200–300. И еще за 500 рублей билет предлагают – это, значит, сразу в три корпуса. Да будь ты хоть трижды сибиряк из Кемерова с чемоданом пельменей – не обойдёшь трёх корпусов, ног не хватит! И предлагать такие билеты честным гостям столицы, приехавшим посмотреть на гипсовые копии Аполлонов, – ни что иное, как мошенничество и подлость.
А самое подлое и мерзопакостное во всём ГМИИ – это именно Музей частных коллекций.
«В этом зале представлены картины из коллекции доктора гинекологических наук Пасько Анастасея Наумовича. Анастасей Наумович принадлежит к тому поколению собирателей, которые начали свою деятельность в 40–50-е годы…»
Вчитайтесь в это «начали свою деятельность в 40–50-е годы».
Ясно? В войну и после войны, когда старушки-серебряновековки плинтусы от голода грызли, эта сволочь «начала свою деятельность»! За стакан мучицы…
Ну ладно. Коротко о Филонове. Он занятный. Все эти «формулы» с их «вибрациями», конечно, торжество мертвечины. Слепой, не впускающий в себя колорит, хоть и грамотный – но абсолютно декоративный, искусственный. Задавленность кубизмом и маринеттивщиной, «лучизмом» и прочими корчами. Всё это для базедовых доцентов-филологов, которые образованность показать хочут. Ну или для сушёных кузнечиков-искусствоведов, которым всякое явление интересно – лишь бы «в конетксте» да «в синтагматике». А вот карикатуры филоновские меня тронули. Все эти зверо-собаки, трупо-лошади и недолюди. В них есть энергия, есть вдохновение. Вопрос только – из какого источника.
Ну а теперь про случай, который потряс меня едва ли не больше трупо-людей Филонова.
Один из залов постоянной экспозиции в Музее частных коллекций занят вот чем – воссозданием мастерской художника Краснопевцева.
Краснопевцев плохой художник, как всякий, кто выезжает на «своеобразии», за которое выдаёт упорное механистическое повторение одних и тех же тем, мотивов, приёмов. Однако «место в истории современного искусства» занимает почётное – куда ни плюнь, обязательно по Краснопевцеву потечёт: и в журналах он, и в альманахах, и в воспоминаниях современников. Наверное, друзей у него много хороших было. И вот, значит, мастерская такого дружелюбного человека досталась Музею частных коллекций. Целый зальчик под неё отвели.
Художники ведь как? Очень всякую дрянь собирать любят. То камушки, то кастрюли ржавые, то иконы, то оружие, то керамику. Это хороший тон: если есть мастерская – обязательно надо в неё дряни натаскать побольше. Череп должен быть обязательно: если не повезло – гипсовый, а если повезло, то и настоящий, и плевать, что это оскорбление смерти – художник же… У Краснопевцева был настоящий. И ещё у него были книги. Преимущественно из серии «Литературные памятники». Чувствуете, как свой интеллектуальный облик позиционировал? КЛАССИК! Ещё оклады икон старинные и большая икона Спаса, возле которой и состоялось Событие.
Маманька с дитём, хорошая такая, из арбатской интеллигенции, ухоженная, доченьку, отличницу музыкальной школы, наставляет. В витрину, где икона как раз, взором (а не пальцем неинтеллигентно) тычет и наставляет: шу-шу-шу, шу-шу-шу… И вдруг громко так, требовательно (или то я подошёл поближе, загипнотизированный маманькиными очками):
– Ты же знаешь, что Иисус Христос был еврей?
Девочка кивнула. Вид у неё был запоминающий, впитывающий – как у заправляемой дорогим бензином машины.
Я подумал: отчего тут так всё?
Отчего начал свою деятельность в 40–50-е, отчего свинособаки и зверолюди, отчего череп, отчего не Сын Божий?..
И как Чичиков, в бричке едущий, не услыхал ответа.
Литературный кризис
Рассуждения о литературном кризисе давно уже стали излюбленным спортом критиков. Известная статья Антоновича, в которой литературе пушкинско-гоголевской эпохи впервые было дано определение Золотого века, так прямо и называлась – «Литературный кризис».
Любопытно, что написана она всего через два года после «Униженных и оскорбленных», через год после «Отцов и детей» и за два года до «Преступления и наказания» – в это великое пятилетие союзных конструкций. Не удивительно ли, что речь о кризисе зашла именно в ту эпоху, когда происходило становление русского реалистического романа? И не связано ли это с тем, что последние по времени жалобы критиков на неудовлетворительное состояние текущей словесности также относятся в первую очередь к романному жанру?
До 60-х годов XIX века жалобы на «кризис» были попросту невозможны. Недостатки тогдашней словесности, ведущей свою невеликую родословную от «Оды на взятие Хотина», были болезнями роста, а не усталости, ведь еще и долгое время после Пушкина литература в России рассматривалась в ряду Петровских культурных заимствований. Отчего же кризис случился именно тогда, когда вопрос о национально-самобытной литературе был решен положительно?
Ответ на этот вопрос отчасти находим в вышеупомянутой статье Антоновича: «Недавно еще казалось, будто все органы литературы проникнуты одним духом и одушевлены одинаковыми стремлениями; все они, по-видимому, согласно шли к одной цели и преследовали одинаковые интересы… Поистине, то был золотой век нашей литературы, период ее невинности и блаженства!.. Теперь же в нашей литературе наступил век железный и даже глиняный… Вражда вышла за пределы литературного домашнего круга; один литературный орган старается подставить ногу другому и вырыть яму на том пути, который лежит вне области литературы… Обличительное направление сменяется защитительным; в литературных исполинах и пигмеях заметен большой упадок храбрости…»
Хотя во многом эти сетования были вызваны вполне конкретной ситуацией, сложившейся в 1863 году вокруг «Современника», в них содержится и вполне объективная оценка той общественной ситуации, которая предшествовала и сопутствовала расцвету русского реалистического романа.
Либерализм в России 30–40-х годов был идеологией весьма и весьма расплывчатой. Это позволяло объединяться в общие «направления» носителям совершенно разных политических взглядов. Круг единомышленников могли составить аристократ Одоевский и разночинец Белинский, помещик Тургенев и self-made man Некрасов, западник Боткин и славянофилы Аксаковы. Их объединяло нечто большее, чем профессиональные интересы: образованное сословие того времени было мучимо комплексом неполноценности перед Европой. Становление русской литературы компенсировало его и было важнейшим аспектом становления национального общества.
Свидетельствами того, что цель достигнута, а значит идиллия совместного строительства национальной идеи завершена, было, с одной стороны, появление в литературе «разбуженной» разночинной прослойки, немедленно приведшее к расколу в либеральном лагере, а с другой – те условия, в которых происходило становление реалистического романа. Известны крайне сложные, если не сказать враждебные, отношения между Тургеневым, Толстым и Достоевским. Тому способствовали не только личные обстоятельства, но и «логика жанра».
В «Эстетике» Гегеля обозначены две основные жанровые разновидности эпоса. Первая из них – героический эпос, соответствующий тем историческим условиям, которые не стесняют гражданской инициативы отдельной личности. Не будем далеко ходить за примерами: прекрасными образцами «не стесненной гражданской инициативы» в русской литературе были Тарас Бульба и Павел Иванович Чичиков. Удивительно ли, что оба они возникли в период активного поиска литературной (в скобках – национальной) идентичности?
Вторая разновидность эпоса – это роман, развивающийся в более позднюю эпоху, когда в обществе складываются «упорядоченно-прозаические» отношения, когда государственная власть уже не способствует проявлениям гражданской инициативы, задача национального строительства отступает на второй план, и в жизни отдельной личности начинают преобладать частные интересы.
В гегелевской модели, равно как и в приведенной выше цитате из статьи Антоновича, прослеживается ответ на вопрос о том, что послужило толчком к разговорам о литературном кризисе. Прежде всего это ощущение кризиса социально-нравственного. Освобождаясь от функций этногенеза, литература перестает быть в строгом смысле национальной; роман – это литература гражданского общества, плохо совместимого с идеалами конфессиональной, этнической, а в конечном счёте и национальной соборности.
Ярчайшим выражением этих проблем стало творчество Достоевского, который задавался вопросом, возможна ли внесоборная нравственность. Ответ отрицательный. Не случайно именно Достоевский через журнал «Время» поднял в начале шестидесятых годов широкую дискуссию о «почве», без которой, по его мнению, общественный прогресс теряет нравственный, а следовательно и всякий вообще смысл.
Интересно, что Толстой, в гораздо большей степени бывший сторонником эмансипации, приходил к тем же выводам, однако в обоих случаях логика жанра оказывалась сильнее субъективных авторских выводов. Читателей в гораздо большей степени привлекало «преступление», чем «наказание» – обаянию зла в мятущихся экзистенциальных героях они внимали куда охотнее, чем морализаторским финалам с просветленным Раскольниковым и «осамевшей» Наташей.
В результате русский роман вполне естественно совершил переход от реализма с его потребностью к воплощению духа в материально-конкретном образе (наиболее чистым образом тождества идеального и реального была православная иконопись и шире – сама концепция богочеловечества) к без-образному и тем самым глубоко антихристианскому по своей онтологической сути модернизму. Нравственная катастрофа, которой боялся Достоевский, когда писал о потере Бога, свершилась его именем.
Одним из аспектов этой катастрофы стало то, что ослабленная европейская идентичность в конце концов оказалась не в силах ассимилировать инокультурные влияния, в частности иудейское и исламское, с их зашифрованным, абстрактно-геометрическим, а потому не поддающимся модернистской деконструкции и нравственной редукции Богом.
Примерно так же всё было с советской и постсоветской литературами. В начале и конце XX века в России были предприняты две попытки антропогенеза, сопровождавшиеся литературными периодами эпического одушевления. В последнем случае это была не только поэма «Москва – Петушки», но даже и такие насыщенные формальной памятью героического жанра произведения, как «Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину» Е. Попова.
Казалось, победа либеральной идеологии должна увенчаться своими «Тихим Доном» и «Пирамидой», однако вместо этого мы наблюдаем лишь мутные потоки замаскированной под романы асоциальной мемуаристики.
Очевидно, что отсутствие потенциального конфликта между официально объявленным торжеством идеологии «частного интереса» и жанром, который Гегель определял как «конфликт между поэзией сердца и противостоящей ей прозой житейских отношений» привело к тому, что роман оказался в этой комбинации лишним.
Проза житейских отношений возобладала.
Рассказ, как мы ездили в Домбай
Мы-то там случайно оказались, в Домбае. Наши уважаемые подруги заладили: «Ах, мальчики, так хочется нормальный новенький год! Туда где чтоб снег уже! И потом, горы, горы, это так романтично! Треск лыж, волки воют окрест, камин, уютный приют!»
М-да. Это вам тут в городе тепло и сыро, а в Домбае я смеюсь, смеюсь… В Домбае выживают только настоящие мужики. Там сразу поставь себя, дай им понять, с кем они имеют дело, назови кошку кошкой! Температура окружавшего нас воздуха была низкой.
В остальном всё обстояло так. Деревня этот Домбай страшенная, и ВСЕ на лыжах – аж жуть берёт. Но мыто, крутые мужики, сразу показали им, как надо культурно отдыхать в Домбае!
На лыжах надо кататься так: их берут в прокате и садятся на такую очень железную и холодную сковородку, которая приделана к железной верёвке. С помощью этой нехитрой посуды и ста рублей с носа всех желающих затаскивают туда, где раки не зимовали.
Там было всего два приличных места, в которые могли бы пойти такие железобетонные джентльмены, как мы. Одно из них, как вы понимаете, было туалет типа «сортир», а второе – то же самое, только там ещё продавали шашлык и водку. Мы купили эти самые шашлык и водку несколько раз подряд, после чего (когда закончились все-все деньги) поняли, что пора греться другими способами. И пошли в заведение, упомянутое в первую очередь.
Красивый дощатый павильон, не лишённый архитектурного изыска, был изящно поделён на мужскую и женскую дырки, прямо как средневековый замок. Из этих дырок тянуло таким свежим и морозным домбайским воздухом, что нам сразу стало легче, и мы принялись саркастически насмехаться над остолопами, которые, потратив много денег на лыжи, пытались с помощью этих лыж сломать себе шеи, то есть добраться до следующей сковороды с ручкой, которая отвезла бы их до следующего сортира… Впрочем, мы в него не попали, так как мы совсем запамятовали от холода и голода, зачем он нам был нужен.
Был уже вечер, когда мы засобирались в обратный путь. Ветер дул с горы, и ёлки колыхались туда-сюда, как сосиски, мысль о которых приятно подогревала разум, истощённый мыслями о сосисках. Стоит ли упоминать, что за все время, проведённое в заточении в этом ужасном Домбае, мы не видели НИ ОДНОЙ мало-мальски приличной сосиски или чего-нибудь отдалённо напоминающего сосиску?!
Когда мы влезли в автобус, оказалось, что наши товарищи по несчастью даром времени не теряли и нажрались в Домбае так, что их пришлось привязать к сиденьям вместе с лыжами и санками. А ещё взрослые люди! То ли дело мы – крутые железобетонные мужики! С честью вышли из всех испытаний, дарованных нам беспощадной судьбой! Кстати, оказалось, что привязанные ребята совсем не из нашей группы (наших точно так же привязали в соседнем автобусе), поэтому пришлось их срочно отвязывать и выталкивать взашей.
Но это вам сейчас смешно, а вот нам, мёрзнувшим на морозе и саркастически смотревшим, как невыспавшийся водитель на карачках ищет недостающих пассажиров под ёлками, было не до смеха! Мы хотели выбраться из Домбая как можно быстрее, а этот железобетонный недомерок стоял у нас на пути!
Наконец он вылез, и мы стали садиться. А потом ехать. Менее сознательные члены коллектива, чем мы, тут же снова нажрались и стали слушать свою идиотскую музыку, а когда мы наконец чудом остались живы и выяснилось, что мы, как ни странно, добрались домой, оказалось, что мы уже дома! Половина этих придурков успела потеряться по дороге, а один парень, когда прощался со всеми, сказал очень хорошую фразу, которая нам сильно понравилась и заразила нас духом интернационализма: «Пока, Ребзя!» Кто из них был этим Ребзей, мы спросить постеснялись, а сам он ничего не ответил.
Антропоморфное номер пять
В 1989 году американец Френсис Фукуяма заявил, что эволюция человеческих сообществ достигла своей кульминации в либеральной рыночной демократии. Вряд ли бы на это откровение обратили внимание, если бы Фукуяма не приделал к нему хлесткое название – «Конец истории». Джинн вылетел из бутылки, в которой его не было.
Вот, скажем, детство мое прошло в местности под названием Темпельгоф, грубо говоря, где-то на Кавминводах. Когда-то это была немецкая колония. С тех пор там осталось немного домов с белеными стенами и черепичными крышами. Немцев на моей памяти там почти не было, только моя бабушка да сосед через дорогу, которого все так и звали – Коля-немец. «Немецкие» дома посерели, покосились, черепица на них побурела, а просторные цветники оказались вместо роз засажены луком. Село Темпельгоф стало русским и называлось теперь Прикумское.
Однако уже на моих глазах, лет за десять, оно перестало быть русским и сделалось армянским: вместо гармошек (дремучая память детства доносит что-то такое) на улицах звучала зурна, из-за заборов доносился запах шашлыка и жареных баклажанов, сам ландшафт тоже существенно изменился. Надо сказать, что никакого зоологического антисемитизма по отношению к армянам я не испытываю, да и шашлыки пирогам, честно говоря, предпочитаю. Однако мне грустно, вернее, как-то некомфортно было наблюдать, как остатки деревенских стариков и старушек моей малой родины заменяются популяцией молодых здоровых армянских баб, мужиков и детишек. Среди старушек в аккуратных белых платочках и стариков в засаленных кепках как-то уютнее ощущал я себя. Почему? Ну, любил их.
История – это рассказ: иначе, как в рассказе, невозможно зафиксировать прошлое. Рассказывать же принято о событиях малоприятных. «Нет повести печальнее на свете!» – с удовольствием подытоживал Шекспир очередную профессиональную удачу. О годах, проведенных без войн, летописцы сообщали сухо, без интереса: «Тишина бях», – счастливые семьи счастливы одинаково. Зато война – мать родная рассказчику. Из рассказов о том, как мутузили друг друга бенгальские и переднеазиатские племена, родилась Мировая литература. От необходимости похвастать военными успехами произошла письменность. Одновременно с письменностью, умеющей продлить происшествие во времени, у людей появилось представление о будущем.
Однако мирная жизнь, протекающая «вне истории», не очень-то нуждается в письменности. Письменную культуру в нынешнем обществе благоденствия вытесняет культура устная: за работу на радио и телевидении платят больше, чем за работу в газете, не говоря уж о писательском ремесле. Заодно общество благоденствия готово отказаться и от идеи будущего: если сейчас хорошо, то пусть «сейчас» будет всегда.
На заре девяностых казалось, что долгожданное всегда наступило. Рухнула «Империя зла», колоссальные ресурсы высвободились для нужд «мирного строительства»: знай дуй себе кока-колу да смотри Эм-Ти-Ви. Однако начало XXI века, пришедшееся на 11 сентября 2001 года, положило конец комфортабельному «Концу истории». Теперь его первооткрыватель с тревогой пишет: «Будут ли те же самые технологии, которые, казалось, содействовали распространению демократии, – самолеты, небоскребы и биологические лаборатории, повёрнуты против нас таким образом, что мы не сможем полностью это предотвратить?..»
Новая статья Фукуямы называется слегка нервно: «Началась ли история опять?» Спокойно, граждане, – увещевает нас автор, – не началась, это просто Конец её вступил в окончательно конечную фазу! А то, что либерализм и демократия остаются венцом творения, – это и ослу должно быть понятно.
Кто бы спорил. Проблема в другом: а не миновали ли мы этот заветный рубеж в своем неудержимом стремлении к окончательной и бесповоротной фазе Конца? Незадолго до статьи «Началась ли история…», в которой Фукуяме пришлось держать ответ перед слегка обманутыми вкладчиками, им была написана другая – «Чего нам следует опасаться». Опасаться следует вот чего.
Биологические технологии успешно решают проблему продления человеческой жизни, этой наиглавнейшей либеральной ценности. В обмен на дополнительные двадцать-тридцать лет жизни член общества благоденствия согласен поступиться некоторыми функциями своего организма – например, репродуктивной. В итоге доля неработающих пенсионеров будет расти, а количество молодых, на плечи которых ложится бремя поддержания уровня жизни, – падать… Мы рискуем проснуться в мире, где размножение и всякие сопутствующие ему сантименты являются уделом малочисленной группки маргиналов, – подытоживает Фукуяма.
Развитие биологических технологий действительно таит в себе существенную угрозу. Однако в не меньшей степени человечеству вредны и «социальные технологии».
Вспоминается такая история: незадолго до начала первой Чеченской войны к Дудаеву заявилась делегация терских казаков с просьбой возобновить выплаты пенсий русским грозненским пенсионерам. Мудрый чеченский правитель сказал на это: «Стариков должны содержать дети. А если Аллах не дал детей, нужно было усыновлять приемных, чтоб они заботились о тебе в старости, как ты позаботился когда-то о них».
Ясно, что в контексте украденных стариковских пенсий это всё враньё и цинизм. Но разве в общем и целом такая «преемственность поколений» не более нравственна, чем все наши приюты и стардома? И не направлены ли в наши «социальные технологии» на изживание человеческого в человеческих отношениях?
Ещё Розанов писал, что в правовом государстве человек является фиктивным центром, к которому относятся самодостаточные договорные обязательства; собственное значение личности законом никогда не рассматривается.
Однако и здесь социальные технологии находятся в услужении у собственно техногенных.
Если руководствоваться тем правилом, которое озвучил мятежный чеченский генерал, получится, что чем больше у тебя детей – тем обеспеченнее твоя жизнь. Это справедливо применительно к традиционному обществу, где уже с семи лет ребенок – работник. В современном же «техноёмком» обществе, чтобы перестать быть иждивенцем, требуется значительно больше времени. Пока-а-а ещё выучишься на высокооплачиваемого юриста… В результате общество неуклонно инфантилизируется: порог социальной зрелости уже сместился к тридцати годам, дальше, по мере общего старения, он может доползти и до сорока, счастливо совпав с выходом из репродуктивного возраста.
И вот тут – коллапс. Настоящий конец истории.
Масленичная ночь, или утопленница
В Древней Греции некрофилия не поощрялась. Труположцев казнили – не из моральных побуждений, а по соображениям гигиены, которую, как и гель, изобрёл в последствии Гегель. Дело в том, что в сердце трупа концентрируется космическая энергия, вполне пригодная для властвования над миром живых. Это знали Перикл и Ликург, об этом известно и членам Академии русской современной словесности, распределявшим в минувший вторник свои награды: премии и стипендию имени Аполлона Григорьева.
Гости съезжались в Московский дом архитектора на метро. После расшаркиваний с шампанским началась церемония представления лауреатов, которых в этом году четверо. Первые трое давно известны: Андрей Дмитриев с рассказом «Дорога обратно», Ольга Славникова с повестью «Бессмертный» и Леонид Зорин с романом «Трезвенник». Четвёртым лауреатом стал Илья Кукулин, чья подвижническая деятельность на ниве литературной критики была отмечена специальной стипендией, учреждённой в этом году.
Присуждение последней награды сомнений не вызывает. Сомнения и тоску вызвало распределение мест в первой тройке. Опять прокатили Славникову: свердловская выскочка и так неплохо питается. Подумав, прокатили Зорина: почтенный возраст, сумма заслуг – всё это ерунда по сравнению с Главной Стратегией.
Главная же Стратегия состоит в том, чтобы возлежать на трупе литературы. На близкие контакты с живыми требуется изрядно сил, а их не так много есть у господ, представляющих русскую литературу в глазах деньгодателей. Поэтому главным аполлониатом назначен Андрей Дмитриев: его вялое, умеренное творение более всего отвечает задаче поддержания уверенности в себе: если это – литература, то мы можем и должны ею управлять.
Шампанское было плохим. Представлявший победителя Андрей Немзер, виртуозно подражая писклявому регистру Радзинского, рассказал, какие сложные нравственные достоинства заключены в «Дороге…», и с выражением прочитал соответствующий стишок. Не вполне разобравшись в достоинствах, публика бурно отреагировала на писк и подпущенную для пущей интеллигентности картавость: несколько нервных голосов вскрикнули: «Браво!»
Владимир Новиков, представлявший «Трезвенника», взял брутальностью и нахрапом. В его интерпретации Зорин хорош тем, что отстаивает либеральные ценности, а их немного у нас осталось: «Литературная газета» превратилась в филиал фашистской газеты «Завтра», а «Экслибрис» – «тянется к руке Александра Проханова». Все хорошее начинается с литературы, но и все плохое тоже, – угрожал Новиков. Трусливо похлопали.
Повесть Славниковой представляла Ирина Роднянская. Из свойственного нам благородства скажем: это был крайне поучительный, интересный и долгий рассказ. У Ольги Славниковой остался шанс получить «Белкина» и покрыть себя заслуженной славой. (Как и у Дмитриева – остался шанс получить «Белкина» и покрыть себя несмываемым коррупционным позором.)
Затем лауреаты по очереди сказали спасибо, им дали подержать по корзине с цветами и всех отправили куда-то вниз, в царство Плутона: видимо, есть и пить. Мы отправились в гардероб. Чувства, переполнявшие нас, сводились в основном к двум переполнявшим нас чувствам: к привкусу мыла, которым кто-то мыл шампанский стакан, и к желанию вставить в этот горький рассказ что-нибудь мстительное из Гоголя. Ночью снился кошмар.
«А что ты обещал за девушку?» – грянул Басаврюк и словно пулю всадил ему в спину. Ведьма топнула ногой, синее пламя выхватилось из земли. Середина ее вся осветилась и стала как будто из хрусталя вылита. Глаза его загорелись, ум помутился, как безумный ухватился он за нож, и безвинная кровь брызнула ему в очи. Дьявольский хохот загремел со всех сторон, безобразные чудища стаями скакали пред ним, ведьма, вцепившись руками в обезглавленный труп, как волк, пила из него кровь…
Исправление ошибок
Состоялось вручение литературной премии «Большая книга». Церемония проходила в Доме Пашкова, с каменной террасы которого булгаковские Воланд и Азазелло некогда взирали на взбудораженную нечистой силой Москву. Удивительно ли, что и на этот раз не обошлось без «чертовщинки»?
Странности начались, когда объявлять лауреатов на сцену вышли представители почётных профессий: банкир и чиновник – глава Роспечати Михаил Сеславинский и первый заместитель председателя совета директоров «Альфа-банка» Олег Сысуев. (Это как если бы 30 лет назад вручать премию доверили ткачихе и сталевару.) Впрочем, неудивительно: кто заказывает музыку, тот и платит, правда? Удивительно другое – то, что счётная комиссия к этому моменту не успела закончить работу. Представьте: цветы вянут, шампанское греется, сталевар с ткачихой готовы, а награждать некого! Уж не скандал ли?
Пришлось развлекать публику специальными шутками. Когда же наконец из-за кулис был принесён листок с результатами голосования, представители почётных профессий переменились в лицах и куда-то скрылись. Что они прочли на секретном листке? Ужели пресловутое «против всех»?..
Публику снова начали развлекать стихами. Закончили развлекать. Принесли другие, правильные бумажки. Началось награждение во «второстепенных» номинациях.
Премия «За вклад в литературу» досталась Валентину Распутину и Андрею Битову. Всё понятно, хотя… В прошлом году лауреат в этой номинации был один. Почему в этот раз двое? Трудно избавиться от ощущения, что во всех отношениях приятный Андрей Георгиевич был призван компенсировать не во всех отношениях приятного Валентина Григорьевича – автора «исторически недальновидной» повести «Дочь Ивана, мать Ивана»…
Это, возможно, домыслы. Но как им было не возникнуть, если следом премия «За честь и достоинство» была присуждена Илье Кормильцеву? Поддержать семью безвременно скончавшегося поэта – это правильно. Но почему бы не сделать это тихо, то есть как раз – с честью и достоинством? Что и кому хотели продемонстрировать этим награждением? Во-первых, репутация возглавляемого Ильёй Кормильцевым издательства «Ультра. Культура» всё же была довольно сомнительной. Во-вторых, конец его жизни был омрачён более чем несдержанными публичными высказываниями, мягко говоря, непатриотичного содержания. Объявляя его лауреатом, учредители не догадывались, сколько людей будут вынуждены помимо воли вспомнить об этом? Или догадывались?
Наконец дело дошло до главных лауреатов. Третью премию получила израильтянка Дина Рубина за бойкую мелодраму «На солнечной стороне улицы». Лауреатка призналась, что не ожидала награды, так как почти 20 лет не живёт в России. Вторая премия «Большой книги» досталась Алексею Варламову за биографию «Алексей Толстой». И опять – всё бы, кажется, хорошо, но… Ведь Алексей Варламов – прозаик, способный мастерски говорить о современных проблемах, и его уход в биографии выглядит, так сказать, бегством с поста. Почему это поощряется?.. Пару минут терпения, скоро увидим.
Главная премия – три миллиона рублей – досталась Людмиле Улицкой за роман «Даниэль Штайн, переводчик». Жизнеописание бывшего переводчика в гестапо, а затем католического священника, гораздого и папу римского одолеть в споре, и с русским религиозным фанатиком совладать. Идейное резюме романа: христианство – это дитя иудейской культуры. Оно не может ни вспомнить родства, ни припасть к корням. И русская культура не может, хоть и с ножом в руках.
Занятно: в двух последних романах Улицкой обязательно какой-нибудь нехороший пытается убить какого-нибудь хорошего, и при этом нехороший – обязательно русский, а хороший – обязательно нет. Оба романа награждены крупнейшими в стране на момент их опубликования премиями.
Заглянем в положение о премии «Большая книга»: «С целью привлечения общественного внимания… к произведениям, способным внести существенный вклад в художественную культуру России…»
Теперь заглядываем в роман: «И в то же мгновение Фёдор понял, что всё пропало. Теперь он не сможет прижать здесь Даниэля и заставить его открыть еврейскую тайну. Нож ему был нужен не для убийства, а только для добычи великой тайны. Обмякший сторож в слишком большой луже крови всё нарушил, всё испортил. И теперь не сможет он, Фёдор, добыть эту треклятую еврейскую тайну. Никогда. И великая ярость овладела им. Он разметал книги, вышел в самый храм и сокрушил всё, что поддавалось разгрому».
Н-да. Н-да.
Сопоставив нынешние итоги «премиального цикла» с прошлогодними, можно прийти к интересному выводу. «Большая книга» – это законспирированная организация, что-то вроде литературной инквизиции. Цель её – «исправление ошибок». В прошлом году премия была присуждена Дмитрию Быкову за ординарное жизнеописание Пастернака – в пику неблагонадёжному роману Михаила Елизарова «Pasternak», выставляющему этого весьма любимого советской интеллигенцией поэта в неожиданном свете. В этом году исправлению подвергнут роман Анатолия Салуцкого «Из России, с любовью», трактующий отношения иудаизма и христианства с «исторически недальновидных» позиций.
Догадываетесь теперь, почему листок с результатами обратно за кулисы носили? Все сто человек голосовальщиков не могут быть посвящены в истинные цели организации. А сердце им не подсказало, ошиблись…
Группа крови Юрия Полякова
Один мой знакомый друг (по имени и фамилии Денис Яцутко) придумал такую фантастическую коллизию. Жил-был писатель. Писал книжки. Их издавали, люди читали их. Едешь в метро, смотришь – читают. Только ни в одной газете ничего про это не пишут. Премий не получает он никаких. Спросишь у специалиста-критика, а специалист-критик наморщит лоб: кто это?
Он придумал, а в жизни так сплошь и рядом бывает. Литературный мир в лице своих лучших и авторитетнейших представителей бредит одним, а люди читают совсем другое. Вот и со мной было. Спрашивает на днях читатель: что вы думаете о творчестве писателя Юрия Полякова? А я ничего не думаю.
Хотя ведь был случай…
И главное, был совсем недавно, незадолго до того, как читатель спросил. Направил я свои стопы в магазин «Библио-Глобус». Направил с определённой целью, вы не поверите, – чтобы купить новую книжку Полякова «Грибной царь». И купил. За много кровных, на творчестве других писателей заработанных. И прочитал за два кроватных сеанса. Вот только мысли родить забыл. Зачем, если их ни одна редакция не закажет? Приходится теперь отвечать без мыслей.
«Грибной царь» понравился мне меньше, чем я хотел, а читать его понравилось больше, чем я рассчитывал. Я-то его брал зачем? Хотелось прочесть что-нибудь, как это сказать… совестливое. Ну вот представьте: смотрели вы, допустим, всю жизнь фильм «Ирония судьбы» (варится картошечка для оливье, в комнате пахнет ёлкой, радостная суета, благость), смотрели, а потом – бах! – и его запретили. Сказали, что он плохой. А вы-то привыкли! Вы-то не виноваты! Ёлка-то не виновата, с картошечкой! Иначе говоря, ожидал художественного исследования нашего отпадения от своей страны, об усталости от муторного «сегодня», о вызванной этой усталостью ностальгии.
И надо сказать, всё сполна получил. Но получил в такой залихватской боевиковой обёртке, что вместо мудрых мыслей о том, какую своевременную читаю книжку, в голову лез один только сакраментальный вопрос: «Что же там дальше будет?» В общем, получил то, за чем обычно и ходят в «Библио-Глобус» люди.
В качестве критика я б добавил, что это крепко сбитое повествование со всеми приличествующими приличной литературе (и благополучно ныне ею забытыми) деталями одежды и костями скелета. С умением держать сюжет не за счёт механистического нагромождения новых сцен и событий, а за счёт «наращивания смысла» (когда каждый следующий эпизод так или иначе вытекает из предыдущего и что-то добавляет к нему; когда мы всё больше понимаем героя – или вместе с героем), за счёт внутреннего ритма (когда события перемежаются их переживанием и анализом), за счёт развития конфликта, наконец.
Проще говоря, Поляков пишет грамотно. Грамотность эта выгодно отличает его (писателя, приписанного к разряду «популярных») как от подавляющего большинства других популярных писателей, так и от большинства писателей «актуальных» (сиречь информационно обслуживаемых). Грамотность показывает, что она великая сила. С нею можно прорваться к читателям и через все заслоны, выстраиваемые информационным лобби перед «чужими», и через читательскую ленивость («люди перестали читать»). А без неё – нельзя, и печальная судьба многих неплохих патриотических писателей служит печальным тому примером.
Поговаривают об «административном ресурсе» (якобы у Полякова он есть), но ведь на «административном ресурсе» можно раскрутить одну, максимум две-три книги; никаких «ресурсов» не хватит на двадцать лет. Чтобы быть любимым читателями, надо их тоже понимать и любить (а не только «литературу»), вот вам и весь секрет.
Впрочем, чтобы любить и понимать читателей, нужно любить и понимать людей, страну, а это уже выходит за пределы как собственно «эстетики», так и «совести». Понимать и любить – не всегда значит принимать и соглашаться, тут всё ох как непросто. Скажем, ты-то можешь понимать и не соглашаться, но других-то как заставишь себя понимать, если они с тобой не согласны? И, скажем, если другим начхать на то, что ты их любишь, то для чего тогда нужна эта любовь? Любить человека, который тебя не любит, можно только одним способом – устраниться. В противном случае будешь его только мучить.
Любовь – это всегда перешагивание через себя.
И очень часто – через других. Какая уж тут совесть.
Какая уж тут эстетика.
Роды неэстетичны.
Например, есть у Полякова одна, на мой взгляд, совершенно неприемлемая, абсолютно не любимая мною черта. Его герой часто страдает подростковым комплексом маскулинности. Этот комплекс с лёгкостью превращает человека думающего и чувствующего в этакого самодовольного типчика, близкого по крови к персонажам фантастики. «Грибному царю» необходим цензор. Чтобы беспощадной рукой вырезал бы оттуда все эротические приключения и переживания героя, которые совершенно не к лицу роману, написанному главным образом «про другое». Они, как кровь другой группы, не могут не отравлять организм.
То есть это с моей точки зрения – меня не могут. А другим почему-то всё ничего. Должен ли я как совестливый критик признать их (или себя) ничтожествами? Должен ли я бороться за то, чтобы мир (в чём лице? моём или других?) становился лучше? Борись не борись, ребёнок уже родился.
Бывает так, что дети рождаются от нежелательных или преступных связей.
Преступно – за это их не любить.
Вспоминается ещё пара случаев. Работали однажды в редакции некоей весьма популярной газеты двое колумнистов: Поляков и другой ныне актуальный писатель, Дима Быков. По очереди свои колонки вели. Быков регулярно бегал к главному редактору возмущаться: «Вы что? Поляков черносотенец, ему не место в нашей светлой газете!» А тот отвечал ему: «Знаешь, Дима… Вот мы регулярно проводим таргет-группы, просим читателей оценить по десятибалльной шкале интересность всех материалов. Твои колонки набирают в среднем четыре балла, а поляковские – девять. Так что я всё понимаю, но… будем скромнее».
И тут же другой случай в рифму: есть у меня знакомый писатель, он на заводе работает. Решил однажды прихвастнуть, показал товарищам мою статью о себе, а те почитали и спрашивают: «Это он тебя что, поругал или похвалил?» – «Похвалил», – говорит. – «А, ну ладно…»
В общем, я и сам не попадаю в того читателя, о котором преимущественно пекусь. Мне ли судить о том, как это удаётся другим? Конечно, обидно читать не для тебя предназначенные страницы: а я, а мне, а Фирса забыли?
Хоть и толку в том Фирсе…
Кризис, от которого умрут люди
Живём мы тут
– Я же тебя спас!
– Кого спас? Живу я тут…
Нет, ну какая же я всё-таки сволочь: партия и правительство заботятся обо мне, часы особенные в коридоре за миллиард миллионов рублей повесили, чтобы на работу, как на праздник, чтобы каждое утро – зубы почистил и, разодрав дёсны улыбкой, в метро, а там – раз, и любимая работа: приносить ДЕНЬГИ любимой фирме, и часы даже такие, типа коробочки волшебной под потолком, а из неё лучик электрический на стену, а в лучике циферблат, тень циферблата, такое чудо, я аж прослезился… Не говоря о том, что в туалете плюнуть нельзя, чтобы не попасть в заботливую уборщицу с пузырьком душистого газа и чудо-шваброй, а суровые карпатские мужики с большими усами и спрятанным в горах сердцем каждую пятницу полируют чем-то отчаянно химическим линолеумные полы, так что страшно ступать по ним своими сразу такими доисторическими ботинками; идёшь, допустим, в буфет, а в буфете стакан сока и маленькая плошка салата всего за двести рублей, вот что партия и правительство для нас делают, а горчица так и вообще БЕСПЛАТНО, живи себе да живи…
И что я за мразь такая, раз ничего этого не ценю? А наоборот, только и мечтаю о том, чтобы я поскорей сдох, или лучше наоборот, чтобы все вокруг поскорей сдохли, как там в песенке поётся: завыть на луну – никто не услышит, сколько волка ни корми бесплатной горчицей.
Я же ведь на неделю уезжал в Ясную Поляну – общаться со всеми этими аутсайдерами, русскими писателями, которые пьют много водки. Но водки в этот раз пил мало, всего дважды не смог встать с похмелья, а в остальное время вставал и шёл в лес – сразу от гостиницы направо, мимо Яснополянской больницы, мимо куриного загона с выклеванной половинкой арбуза, мимо отделения «Хирургия», вход в которое ознаменован двумя крашенными под металл гипсовыми львами, жадно пожирающими два гипсовых куска мяса с натурально торчащей гипсовой костью (можете не верить, но так и есть), мимо взаправдашней берёзовой рощи – в лощину, к ограде (я знаю, где там дыра), через болотце, через ручей и через луг к лесу, как партизан, а над головой облака, как в кино про «Войну и мир», конец первой серии, и плакать хочется – до чего хорошо, до чего по-настоящему всё, будто в машину времени попал.
Понимаете, будто попал в машину времени, и не за 180 километров от Москвы (Тульская область, Щёкинский район), а прямо в палеолит какой-то там перенёсся: ни тебе зубных щеток, ни газет, ни квартирного вопроса – одни мастодонты. Ну и трава – та же самая, и облака – те же самые, и даже болотце. И лес, а потом сад, и на старых, как всё лучшее на Земле, яблонях скорчилась в листве битая какими-то чёрными точками и оттого совершенно взаправдашняя антоновка. Я иду через сад, раздвигая ботинками (теми самыми, только сейчас, на фоне мастодонтов, они как новенькие) высохшие бодылки садового сорняка, и внезапно вижу перед собой тёмную бревенчатую стену сарая – в листве за ней что-то белеется, ого, это же дом Толстого, но мне не туда.
Я иду в еловый бор Ёлочки через Чепыж. Спускаюсь, мечтая запнуться о прыгучие еловые корни, и по Косому лугу – к речке Воронке, и через неё по дощатому мостику, вдоль леса, название которого я забыл, по лугу, название которого я забыл, но когда мастодонты, не нужно столько названий. Там лето, стрекозы и бабочки, и одна из них, оранжевая, села на цветок чертополоха и ест, а прямо под крылом у неё сидит шмель и тоже ест, а в ногах у меня шныряют ящерицы, и мыши, и ёжики, и кто-то ещё, и когда я просто падаю на спину и начинаю бессильно смотреть вверх, то вижу расфокусированными глазами сначала стайку мельчайших соломенных мошек, прилетевших от реки кружить над моей запрокинутой в траву головой, потом птиц, а потом прозрачные пузырьки, которые плывут перед глазами от кровеносных сосудов. Если на них не смотреть, их хорошо видно, они похожи на слипшиеся молекулы, но если поведёшь за одной из молекул глазом, она ускользнет, увернётся, и я лежу, подо мной звенит и стрекочет вечная, как жизнь, трава, надо мной летают молекулы, над ними мошки, а над мошками птицы, и всю эту словно нарисованную и увиденную со стороны пирамиду удерживает, как эквилибрист в цирке, Бог, и я лежу точнёхонько на своем месте и тоже участвую в Его замысле или уж во всяком случае картины не порчу…
А те световые часы, поди, намного больше энергии жрут, чем обычные или на батарейках. И если задуматься, то берут они её, эту энергию, от речки Воронки и от мошек тех соломенных, хотя мошки об этом, вероятно, не знают. От травы берут, хотя и вечно живой, но очень холодной. От тех двоих мужиков, что на Верхнем лугу копали картошку. На припёке, в двух шагах от недостижимого для них леса, безнадёжно склонившись над сухой пылящей землёй. Я прошёл мимо, не поздоровавшись, с ужасом покосившись на заскорузлые пустые мешки, потому что слишком хорошо помнил сцену «Базаров и мужики» из известного нам романа, и не слишком мне хотелось копать картошку. Но за траву и мошек, столь нечутких к обкрадывающим их часам, всё равно было обидно.
Когда приехал назад в Москву, долго не мог привыкнуть. Что это, куда я попал, что со мной? Будто потерял или забыл что-то, будто вытащили из организма какую-то маленькую, но важную для его нормальной работы детальку, будто уронил что-то с балкона и похолодел от ужаса, хоть сам не упал. Особенно трудно в метро было, прямо паника накатывала, и напомнило мне это один случай.
Сидел поздно вечером на скамейке в метро, ждал поезда. Людей на перроне почти не было. Когда поезд подошёл и я шагнул к распахнутой двери, ко мне метнулся маленький человечек – вёрткий, чёрный, нездешний. Что-то неразборчиво лопоча, он заботливо закружил вокруг, стал хватать меня за одежду, хлопать по ней руками, отряхивать. Я удивился, попытался заглянуть себе за спину и тоже невольно закружился в этом нелепом танце. Вдруг испугался – карманы!.. Из карманов что-то утащить хочет! А человечек, всё так же мелко суетясь и лопоча, вдруг меня оставил и юркнул в вагон. Дверь за ним в тот же момент закрылась, поезд ушёл, я принялся сосредоточенно обшаривать карманы. Всё на месте. Механически снова сел на скамейку. И вдруг почувствовал, что именно не на месте.
Не на месте оказался я сам. Понадобилось усилие, чтобы вспомнить, где я и что со мной. Я смотрел вокруг и не узнавал станцию. Нашёл на стене буквы и долго пытался прочесть название. Пока читал, забыл, куда мне надо. Пока вспоминал, забыл, сколько сейчас времени. Пока соображал, что надо посмотреть на часы, снова забыл, что я здесь делаю. Закружилась голова. Потом заболела. Назойливо болела всю ночь.
Утром, преодолевая дурноту, с трудом побрёл на работу. Тяжело, будто мешок несу. Против обыкновения, наплевав на гордость и мужские приличия, сел на свободное место – невмоготу стоять. На станции «Курская» зашли двое мужичков, видно с вокзала. Волосы цвета выгоревшей соломы, неяркие лица. Рядом со мной освободилось место, один сел. От него пахнуло сундуком, половиками… Посыпалась округлая деревенская речь, о чём говорили, не помню, но голоса завораживали, убаюкивали – хотелось ехать и слушать вечно. Жаль, что мужички, подхватив узлы, вышли на «Комсомольской». Но голова прошла.
Понимаете? Нагрянул ЧУЖОЙ, задурманил, навёл под видом заботы порчу. А шли мимо равнодушные свои люди, рукавом махнули – и нет ничего. Ни головной боли. Ни часов тех световых, электрических.
Вот и там, в Ясной Поляне, понял я, что нет никакой катастрофы. Как нет беды в том, что мы все умрём. Солнце всходит и заходит, люди приходят и уходят, а трава и речка Воронка остаются. Поняв это, я успокоился всерьёз и надолго.
Один товарищ упрекнул меня: что же ты, получается, Пиночета предал? Это у Бориса Екимова повесть есть – «Пиночет». Так прозвали председателя колхоза, который запретил своим колхозникам воровать. А дело было аккурат после перестройки, колхозы разваливались, зарплат не платили, техники не было, комбикормов не было, ничего не было, дома скотину кормить нечем. Мог бы и войти в положение – у всех дети ведь… И многие входили. А Пиночет – нет. Банку молока унесла с фермы – осталась без работы, живи как знаешь. Я тогда написал, что пренебрежение милосердием ради общего дела у нас сегодня принято называть «фашизмом». И что альтернативой «фашизму», таким образом, являются эгоизм и безответственность. За отступление от этого и упрекнул меня мой товарищ. Что ж теперь, дескать, – давайте, русские люди, доживайте, гребите каждый под себя – по мне вы и так хорошие?
Так-то так, да наоборот. Воруют – потому что «осознание катастрофы», а от этого «спасайся кто может», тащи с корабля. А если никакой катастрофы нет и корабль не тонет – растаскивать его на доски-брёвна не нужно. Разрозненными сверхусилиями одиночек-пиночетов, даже если эти усилия растиражируют государственные массмедиа и освятит искусство, общего дела не сделаешь. Это уже показала советская история. «Председатель» Михаила Ульянова был, «Коммунист» Евгения Урбанского был – а всё одно воровали. И украли практически всё, до основанья, до травы и речки Воронки. Но уж это осталось. И главное теперь – понять, что «живём мы тут», а раз живём – значит, и умираем, ничего не поделаешь, можно не дёргаться.
ЖИВЁМ – значит, влюбляемся, совершаем стыдные и непростительные ошибки, мечтаем о лучшей доле, лежим на лугу, задрав голову и глядя в это высокое, бесконечное небо, раз в год бросаем курить и раз в двадцать лет перечитываем «Войну и мир», закусывая ослепительно хрустящими солеными огурцами.
МЫ – значит, что всё это не наше личное достояние, не наш отдельный от других опыт, не наше персональное озарение и не наша исключительная ответственность. Люди и поддержат, и, если надо, накажут. На миру не только смерть, но и жизнь красна. Помните, как Николенька Ростов бежит от француза, смешно швырнув в него пистолетом: «Убить, убить МЕНЯ, которого все так любят?..» А солдаты, каждого из которых тоже «все любят», не бегут, идут на штыки. Шрапнель выкашивает шеренгу за шеренгой, но звучит команда «сомкнуть строй», и оставшиеся снова идут. В строю труса нет.
ТУТ – значит, что очень важно иметь место в этом строю. Быть на своём месте. Что ещё про родину скажешь?