Хочу быть бедным (сборник) Пирогов Лев
Наивная осторожность.
Да, благополучие паразита находится в обратной зависимости от благополучия поражённого им организма, и до определённого момента тем лучше паразиту, чем организму хуже. Но едва паразиту делается окончательно хорошо – организм погибает. И все паразиточьи удовольствия тоже.
Нечто подобное произошло с освобождённой от пут «социальности» современной литературой. Раньше до чего замученная была – а с каким хрустом читали, голод испытывали (эх, дескать, мало хорошей!). А теперь вся такая свободная – и никому не нужна.
Ну это как в жизни опять-таки. Разрываемый на части детьми, терзаемый женой, думающий индивид мыслит: «Вот бы мне, как Бетховену, глоток чистой радости (в смысле чтоб они провалились), о, как бы я зажил, какие замечательные памятники мысли бы создал!» А освободи такого от пут – и что? Кастрюля макарон с кетчупом, переполненная пепельница на пузе и телеканал «Спорт» до ночи. Штаны неглаженые, девушки на улице не оглядываются – вот тебе и все памятники.
Настоящий писатель не ропщет: запирается в нужнике, как Набоков, доску на колени – и будь здоров.
Или другой пример. Если горшечное растение посадить в специальную землю, купленную за много денег в цветоводческом магазине, оно завянет, «сгорит». Опытные цветочницы всегда такую особо благоприятствующую земельку обычной, из леска ближайшего, разбавляют.
…Я, кстати, по-обывательски солидарен с мнением, что первый том «Тихого Дона» в разных отношениях приятнее последующих трёх. (Та же история с эпопеей Симонова «Живые и мёртвые», первый том которой – по мне так просто «Война и мир», но вот потом… тоже не он писал.) Неудивительно, что именно за этот самый лучший кусок ведут свою священную войну «антишолоховеды». Изъять из тоталитарной почвы, пересадить в свой горшочек…
Помилуйте, ведь сгорит.
Оранжерейному читателю «Тихий Дон» без надобности, у него Фигль-Мигль есть. А большой читатель и большая литература – что твой алмаз: рождаются под большим давлением.
Иначе – макароны, окурки…
Погнали наши городских
Если свести к общему знаменателю все изменения, случившиеся за последние тридцать лет с русской литературой, можно получить следующее.
Закончилось «противостояние двух систем», литература стала «однополярной». Не гоняют больше деревенские городских, а те деревенских. Из общественной практики исчезли представления о природной среде обитания и связанности с нею определённых социальных исторических сил.
Писать сегодня «деревенскую прозу» – так же несерьёзно, как писать о покорении космоса (сорок лет назад и то, и другое выходило легко: оказывается, эти жанры шли рука об руку).
То, что прежде называлось словом «народ», теперь не называется никак: нет слов для обозначения силы, историческое значение которой не выражается через собственность. Зато появилось множество уточняющих, оттеночных слов для обозначения видов собственников: «средний класс», «политическая элита», «массовый потребитель» и так далее. В прежние времена все они считались просто «буржуазией» (то есть «городскими» в переводе с французского).
У той буржуазии были свои хорошо изученные эстетиками нравы и предпочтения. Свои литературные жанры – вот, например, роман.
Интересная рифма: аграрная Россия «буржуазной» стать не успела – и соответственно специфическим русским жанром была повесть. (С пушкинских повестей началась наша проза; Тургенев свои произведения считал «большими повестями»; «Мёртвые души» ни в коем случае не роман, потому что роман – это «буржуазная эпопея», по Гегелю.)
Сталинская Россия успела стать индустриальной, но не городской (романы штамповались вовсю, но это были не те, не про то романы).
Ситуация с буржуазностью стала выправляться ближе к семидесятым, когда подравнялся баланс городского и сельского населения. И кстати, опять в виде повести: Юрий Трифонов для больших, Анатолий Алексин для маленьких.
Устав от коммунизма, им аплодировали.
Не аплодировали лишь так называемые деревенщики: последний недозадушенный катаклизмами XX века реликт русской (а не «российской») литературы. Они породили Шукшина, но Шукшин умер. Тогда-то, в 1974 году, всё и рухнуло (а не с последовавшим в перестройку разделом писательства на «либералов», которым досталось умное золото Сороса, и «патриотов», которым досталась глупая бессмысленная недвижимость).
Почему «русская партия» проиграла войну за читателя? Потому что не работала на «подрастающее поколение» и «завтрашний день». Сомасштабный Алексину (и ценностно противоположный ему) Владислав Крапивин легко мог бы выровнять ситуацию, но не был вовлечён в общее дело и растратил силы в сомнительном одиночном плаванье. Литература для детей – это страшная сила. В 13–16 лет окончательно формируются социальные стереотипы, человек потом очень долго (если не до конца жизни) есть то, что он в этом возрасте «ест». Но страшной силой является не любая литература для детей, конечно, а только та, в которой при необходимом минимуме одарённости автора соблюдаются определённые правила.
Первое – чистота жанра. «Нетленок» детская литература не переваривает, сюжет детской книжки всегда можно пересказать в нескольких предложениях.
Второе – «ходульность». Понятно, где свои, где чужие и «что хотел сказать автор».
Третье – злободневность. Можно, конечно, пытаться подражать д’Артаньяну, но это неудобно технически. Гораздо легче получается делать жизнь с современника.
Теперь смотрите: все правила детской литературы легко проецируются на литературу «массовую». Недаром именно массовая литература (при почти полном отсутствии новейшей подростковой) правит сегодня бал. Они легко взаимозаменяются: в СССР было много подростковой при жестоком дефиците массовой. Обе эти литературы выполняют задачу, до которой серьёзная литература дотягивается лишь изредка, в выдающихся случаях. Занимаются общественным строительством. (Или демонтажом, это уж как угодно.)
Если у вас есть идея и вы хотите, чтобы она овладела массами, не пишите серьёзной литературы. Пишите интересно, просто, полезно. По-детски.
И кстати, никогда не пишите серьёзной литературы, если хотите, чтобы получилась «большая»! Большая литература рождается из «жанра» в процессе изменений первоначального замысла, то есть сама собой. А чтобы что-то получилось само собой, нужно этому не мешать.
В последнее время критика отчаянно нащупывает эту тему: то речь заводится об опасности возрождения соцреализма, то говорят о скудости выразительных средств «нового реализма», – и всегда при этом ведётся учёт того, что литература от встреч с массовостью и социальностью может утратить. И никогда – о том, что может приобрести.
В головах спорщиков словно бы запущен биологический механизм самоуничтожения: писатели не хотят быть привлекательными для особей «противоположного пола» – читателей.
Быстро вспомнили и извлекли из-под свежих завалов термин: «новый реализм».
Мне он нравится.
Киношный «неореализм» итальянцев, возникший в годы унижения итальянской нации, поднял мировое киноискусство на доселе небывалую высоту. Веймаровская Германия дала миру Гитлера, а послевоенная Италия – «Похитителей велосипедов».
И хотя Россия по итогам третьей мировой, конечно же, отнюдь не унижена (напротив, у нас Сколково, Олимпиада в Сочи и всё такое), но что-нибудь «дать» тоже, согласитесь, хочется.
Вот я за «новый реализм» поэтому.
И за борт её бросает
Известно, что главной проблемой правительства является народ.
«Слишком медленно ходит и каждый день ест».
Не будь народа – жадного до социальных расходов и не чуткого к инновациям, – какую модернизацию можно было бы себе забабахать!
Не даёт…
Ну да правительство над этим работает. Решает потихонечку проблему народа. А у нас свои проблемы не кормлены – нам надо книжку писателя Иличевского «Перс» обозревать. Но смотрите-ка!.. Уровень другой, а проблема та же! Как всё связано в этом мире…
Ведь вот главная проблема литературы – что? Не писатели и не издатели, нет. Они парни хорошие, без них вообще бы никакого государства (зачёркнуто) никакой литературы не было. Главная проблема литературы – читатели.
Ленивы, нелюбопытны – не любят, не умеют и не хотят читать. Коли не встанешь перед ними на четвереньки, не сделаешь ртом «пук-пук» для смеха, так и вовсе в твою сторону не зевнут.
Означает ли это, что литература должна вставать на четвереньки?
Сложный философский вопрос.
Возьмём шире. Главной проблемы человеческой цивилизации является человечество. Есть такая штука: «антрополгический барьер». Это когда быстродействие современной техники опережает скорость реакции управляющего техникой человека. Чтобы такая техника была эффективной, чтобы оправдывала вложенные в неё силы и средства, чтобы просто-напросто могла действовать, приходится человека из неё изымать, заменять роботом, то есть другой техникой.
Ну и с какой стати техника должна обслуживать человека – если он её обслужить не в состоянии?
Примерно так рассуждали придумщики «Терминатора». Дальше помните: техника людей уничтожила, стала сама жить. В буквальном смысле дегуманизация приключилась.
Но то техника. А как же искусство?
А точно так же.
«Techne» – это ведь и есть искусство по-древнегречески. И дегуманизация с ним очень даже запросто уживается.
Я не про «человека-собаку». Контемпорариарт – вещь потешная, существующая для отвода глаз от куда более серьёзных процессов. Авангардист хватает с прилавка булочку – и наутёк, все охотно бегут за ним: «Ату, ату!» – а в это время кто-то другой, в приличном сюртуке, спокойно и со вкусом выносит всю лавочку.
Так вот «Перс», наконец.
Я, может быть, ошибаюсь, но есть стойкое ощущение, что Александр Иличевский сегодня литературный эталон, «акмэ». Скажем, если Прилепин или Садулаев – это мейнстрим для бедных, сиречь для широкой публики, то Иличевский – мейнстрим для особенных. Для тех, кого интересует «литература высших достижений», а не читательский успех.
Что, нет такого?..
Так вот «Перс». Есть в этом романе один образ, являющийся, по-моему, ключом к пониманию даже не писательской техники, а целой писательской философии. Это дельфины. В романе между прочим изложена такая гипотеза: дельфины воспринимают звук как зрительный образ. Для нас звук – временная и логическая последовательность; мы «разбираем» звуки речи, раскладывая по долготе-высоте, а дельфины воспринимают звук «нелинейно», как целостный образ.
Кажется, роман как раз и рассчитан на дельфиний тип восприятия. Вроде бы в нём есть «линии» – если напрячься, по ним можно пересказать фабулу. Типа, герой жил в детстве в Азербайджане, выучился на гидрогеолога (потому что нефть), потом эмигрировал в США, потом вернулся, движимый не столько ностальгией, сколько нынешним научным интересом плюс семейными (или постсемейными) обстоятельствами, – и погрузился в острый, пронзительный мир воспоминаний, да ещё и произошло тут с ним что-то. Плюс у людей, которых он встречает и о которых думает, тоже какие-то свои истории, свои пауки в голове. Всё это ужасно перепутано и запутано – «как в жизни».
Жизнь ведь тоже не понимаешь, пока живёшь. Только потом уже, вспоминая прожитое, отсекая детали и зачастую перевирая смысл событий, наговариваешь, как на магнитофон, понятный парафраз жизни.
Примерно по этой логике пишутся и реалистические романы.
Но у Иличевского детали не отсечены и со страшной силой рвут одеяло на себя. Сперва этому умиляешься, восхищаешься даже, потом приходит раздражение – «автор за деревьями не видит леса».
Но это не автор, это я, читатель, его не вижу (не забываем, кто главная проблема литературы).
И покуда критическая масса деталей не взорвётся и не вынесет мой мозг со сверхкосмической скоростью более восьми километров в секунду, пока «целостный образ» не распылит на кванты мой орган логики, жаждущий линейной последовательности повествования, я буду не понимать.
«Как в жизни».
А дальше станет не важно.
Дальше будешь чувствовать кожей, порами, втягивать ноздрями, жариться на прикаспийском солнце и иссыхать на ветру. Вы видели когда-нибудь корни трёхсотлетнего гранатового дерева? Я видел – теперь уже.
Короче говоря, всё нормально. Средства отвечают задачам. Гипотеза работает. Но.
Есть ведь там ещё и акула. Смотрите, прямо рядом с дельфинами: «Негодная на вкус акула-молот отличалась живучестью; выпотрошенная ради печени, со вспоротым брюхом резво уходила в воду, где жадно принималась поедать собственные внутренности, которые тут же выскакивали наружу и акула снова заглатывала их. Кружась на месте, акула распускала сизо-алый цветок, который дрейфовал к корме».
Это тоже «ключ к философии». Давится своими внутренностями и кружит на месте. Иличевский обогатил литературу и одновременно обокрал читателей. Проглотил – и тут же из разверстого брюха выронил. Не прочтут ведь. Даже если «Большую книгу» получит.
Так и сгинут в утробах двух-трёх сотен из «особенного мейнстрима» все не для них предназначенные вкусности. Типа:
«– Советский союз был рай. А сейчас, я тебе честно скажу… – Тельман понизил голос и оглянулся с хитрецой. – Я тебе так скажу. Если будет война с Россией – никто воевать не пойдёт. Все сразу пойдут сдаваться. Я точно тебе говорю».
(Гляди-ка, прямо как у нас в анекдоте: у Лукашенко всего четыре дивизии, но если на Россию войной пойдёт, к Москве все сорок подойдут.)
Или типа:
«Почему, говорю, Марию Господь Сыночком без спроса подарил? Почему не спросил, а можно ли? Где права человека? Прости меня, Господи, что не по уму спрашиваю, но за девицу заступиться желаю…»
(Как у Шукшина в «Забуксовал», помните: кого Русь-тройка везёт? Чичикова, прохвоста?! А то и как у Толстого в «Критике догматического богословия», тоже похоже.)
А вот дурачок Марат думает, что во всём зле мира виновата Америка:
«План американцев, по словам Марата, такой: Иран схватывается с Азербайджаном, Америка их разнимает и в результате захватывает обе страны».
(Ой… Я ведь тоже так думаю…)
Ну это ладно, шут с ним. Картинки с выставки.
Важно другое. Вот Иличевский обогатил и без того богатых читателей. Чего плохого, казалось бы. Пусть богатые будут ещё богаче, правильно? Если кризис – спасай банки, а социалку как-нибудь секвестируем. У кого нет миллиарда – вот с горизонта жизни, Сколково не сметь загораживать…
Думается, ни один русский интеллигент в сочувствии к подобной морали не признается. Это низкая мораль – для пользователей ай-подов. Мы не такие.
Но почему тогда, позвольте спросить, мы руководствуемся ровно тем же самым в своей прямой интеллигентской, так сказать, деятельности?
Я это не к тому, чтобы обязать всех вослед Толстому писать сказки для крестьянских детей. Душе не прикажешь. Но мы-то, расставляющие книги по росту, выдвигающие на премии и продвигающие к читателю?.. Что, тоже «душе не прикажешь»? Ну такая, значит, у нас и душа, с ай-подцем.
(…Вот не хотел же переходить на личности, но сорвусь. Билли Холидей пела, а не «пел», потому что она женщина. (Мужчина – тот Джонни Холидей.) И литературный редактор романа Михаил Бутов, по случайному совпадению ответственный секретарь премии «Большая книга», соискателем которой этот роман является, не знать этого не может. Ибо меломан известный. Значит, корректор… Всё зло мира от Америки и корректоров!..)
На днях один человек – миссионер, ведёт литературный кружок у заключённых, – рассказал о своих подопечных вот что:
«О. Генри и Уэллс им гораздо „понятнее“, „ближе“, „веселее“ (закавычено, потому что неточно), чем, к примеру, Аверченко или Куприн. Не сюжетно даже, а лексически. Под правильную русскую художественную речь почти засыпают. Не поймать мне пока мысль, но что-то прорисовывается, с учётом шквального успеха у них Шукшина и вполне приличного приёма Шаламова».
Очень зацепил меня этот рассказ. Казалось бы: ну смешно, зеки, тоже мне критерий.
А Шукшин?..
А «большое видится издалека»?
Я так думаю: вот есть разные вещи в жизни. Вроде все нужны, всякие важны – и зубная паста, и крем для лица. Но, когда край наступит, что оставишь, а что с собой возьмёшь?
«Зекам нравится» – это и есть вроде такого маленького испытания на излом. Нечто вроде бы величественное, монументальное (Куприн) превращается в бессмысленные кружавочки.
Что уж говорить о дельфинах.
А «Перс», ну что «Перс». Для таких романов следовало бы выделить особую премию, вроде Шнобелевской – за смешные и бессмысленные исследования. Типа левитации лягушек в магнитном поле. Специалисты поймут: в левитации лягушек тоже смысл есть. В «мирное время».
Тут, возможно, и зарыта собака между милейшим Бутовым и во всех отношениях неприятным мною. Он, за вычетом всяких «но», считает наше время «мирным», движущимся в правильном направлении, пригодном для остроумных фундаментальных исследований. А мне кажется, что край, пожар и набат. Ему подавай лягушек, мне – чтоб как для зеков.
Казалось бы: какое время – такая литература.
А ну как наоборот?
Ну не из-за книжек же мы, в самом деле, ссоримся?
Мёртвые с косами и Дмитрий Быков
Мы с одним моим другом любим посудачить про советские фильмы. Про Женю Лукашина, про Валико Мизандари. Такие бездны вкуса находим в них! Такие хитросплетения судеб.
Конечно, это игра. Потому что – где эти фильмы, а где те бездны. Но если кто-то скажет нам, что мы занимаемся чепухой, мы, пожалуй, обидимся. Игра-то она игра, но всегда до полной гибели всерьёз для играющих.
Роман Дмитрия Быкова «Остромов, или Ученик чародея» – хороший, потому что заставляет задуматься.
В частности, вот о чём: а хороший ли это роман?
Обычно мы решаем этот вопрос, исходя из нашего отношения к автору. Приятен тебе человек – значит, и всё, что он говорит, хорошо и правильно.
А если «неказист, волосы напомажены… лицо подёргивается, будто в судорогах или от постоянной брезгливости, кажется, ужасно злое»? Это о Достоевском. Вот ещё: «Достоевский, знаменитый: этакая гниль…»
Нет, надо соблюдать осторожность.
Итак. Прикидывающийся масоном «с высокой степенью посвящения» Борис Остромов, в меру обаятельный, в меру жалкий шарлатан вроде Остапа Бендера, дурачит группку ленинградских обывателей из «бывших». Дело происходит в 1925 году. Остромов спекулирует на их увлечённости эзотерикой, хотя на самом деле этих людей привлекает не столько эзотерика, сколько возможность побыть в обществе себе подобных, хоть немного почувствовать себя не «бывшими», а просто людьми. Гегемония пролетариата не предоставляет им для этого других возможностей.
И что самое интересное: Остромов ненастоящий, но ученики его, по крайней мере один из них – настоящий! Его дурачат, а он и впрямь учится. Левитировать, например. Заглядывая в окна, как Маргарита.
«Реминисцентный слой» в романе необычайно толст. Помимо очевидных нам, неучам, остапов ибрагимовичей и маргарит, тут тебе и Грин с Волошиным, и позабытый-позаброшенный поэт Одинокий, и, кажется, Михаил Кузмин с Юрием Юркуном и Ольгой Гильденбрандт, и… Наверное, даже у простолюдинки Тамаркиной, затесавшейся в эзотерический кружок, есть какой-нибудь достойный уважения прототип.
Ведь не случайно же эта Тамаркина единственная из представителей «пролетариата», кто описан в романе с сочувствием. Все прочие: женщины, мужчины и даже дети – представлены злыми карикатурами. Художественная структура романа от этого распадается на две половины. С одной стороны «бывшие»: тут полноценные образы, с «диалектикой души» и «подкладкой судьбы», с другой стороны «подлый народец», эти совсем из другого жанра. Босх обзавидовался бы. Никого живого, кроме Тамаркиной. Сплошь сипение, чирьи и смрадные дыры ртов. Почему?
Тут-то я и вспомнил про фильмы. В кино ведь образные средства более схематичны, чем в литературе, там мы как раз и имеем дело с карикатурами, но это не мешает нам «обманываться», воспринимая карикатуры всерьёз, усматривая за ними «прототипическую действительность». А в романе как-никак двадцатые годы, пик немого кино, даже, вон, Остромов подрабатывает у Эйзенштейна в массовке. «Низкие люди» – низкий жанр (синема, семечки), нормальные люди – нормальный жанр… Вот только вместе они не сходятся.
Помните «Романс о влюблённых» Кончаловского? В первой части все говорят стихами, во второй невнятно бормочут под бытовые шумы. Там это понятно, про что. Пока влюблённость – всё цветное и все летают, а как начинается тупая повседневность и проза жизни, становится скучно, трудно. Но именно из этой трудности рождается любовь и возникает жизнь. Влюблённость же так и остаётся бесплодной.
Нечто подобное удаётся разглядеть и в финале «Остромова…», правда, в скомканном и принуждённом виде, но об этом потом.
Сперва представим, что фильм не состоит из двух последовательных частей (по-остромовски говоря «эонов»), а выглядит примерно таким образом: половина персонажей говорит стихами, а половина матерится и бубнит «вижу горы и долины, вижу письку Катерины» (цитата из романа). Каким получится фильм? Будет тихим и светлым? Не знаю.
Возможно, идея автора как раз и состоит в том, что побеждает зло. Припасённый под конец романа монолог о том, что Россия – труп и населяют её мертвецы, исходит как бы от разочаровавшегося персонажа, но написан с таким вдохновением (и так много в нём знакомых ноток быковской публицистики), что трудно побороть ощущение – это сам автор делится сокровенным:
«Мертвы были пустоши и города, дворцы и трущобы, мертва была словесность, из тончайшего слоя которой высосали все соки; мертвы были солдаты, не хотевшие умирать ни за что, и генералы, не умевшие воевать; мертва была история, пять раз прошедшая один и тот же круг и смертельно уставшая от себя самой… Были, впрочем, те, кто хотел гальванизировать этот труп и заставить его пройти ещё один круг… Все песни его были песнями трупа, а беды и победы – горестями и радостями червей в трупе… Больше всего труп любил увековечивать мёртвых – живым в нём было неуютно… Как всякий труп, он расцветал и оживал только от новых смертей, и то ненадолго: миллион от голоду, миллион высланных, миллион выселенных! И труп ходил».
Для сравнения – цитата из Быкова-публициста:
«Русскую реальность описывать больше невозможно, да и не нужно… Описывать русскую жизнь – значит пилить опилки… Проблема российской реальности не в том, что она кровава, криминальна, дискомфортна, тоталитарна и т. д., а в том, что она скучна».
Тут, кстати, вспоминается Чехов:
«…Наши критики почти все – евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, её духа, её формы, её юмора, совершенно непонятного для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский; и Гоголь уже не смешит её…»
Ладно, ладно. Булгаковский профессор Преображенский тоже «не любил пролетариата», даром что родитель – кафедральный протоиерей.
Как можно упрекать в нелюбви, если она от сердца? Писатель волен не любить тех, кого ты любишь. Это значит лишь, что для того, чтобы любить дальше, тебе придётся обходиться без его помощи. Упрекать за это? Конечно, нет.
В конце романа главный герой, Даня Галицкий (тот самый нечаянный взаправдашний ученик), жертвует умением летать ради нуждающегося в нём пролетарского мальчика. Или, может, ради той тоскливой реальности, которая одна только и есть – жизнь, о чём Даня-Надя (альтист Данила) инстинктивно догадываются, а мы, смотревшие «Романс о влюблённых», знаем. Но почему же нам так не по себе от этого? Почему хочется, чтобы Карлсон не оставался с хнычущим Малышом, а улетел?
Верит ли сам автор в такой финал или сочинил его на потребу морали – «подлой, только для того нужной, чтобы мучить», по выражению одного персонажа?
Автор прозрачно намекает: Данино владение эзотерическими премудростями есть метафора творчества. Даня сам толком не знает, как у него выходит летать, но у него это выходит. А вот у фанатика и зануды Левыкина не выходит, хоть он очень старается. Почему?
Потому что в мире Левыкина «страдание, усердие и другие невыносимые вещи были единственной мерой достоинства». Он из карикатурного мира «простых», которым не дано настоящего достоинства, то есть дара творчества. Он из тянущего книзу мира «я должен, ты должен, они должны».
Даня же свободен. Ради своего «творчества» он перешагнул (с помощью подкинутых автором обстоятельств) через любящую его и нуждающуюся в нём женщину. Искусство требует жертв. А жертвы – они ничего не требуют.
Даня и Левыкин образуют красивую пару. Но почему без пары остаётся Кугельский – бездарный журналистишка, уверенный, что пишет тайком от мира «главную книгу»?
Тут я, кстати говоря, совершил локальное литературоведческое открытие. В образе Кугельского автор обессмертил меня. Всё сходится: оба низкого роду, оба любим доносы (то есть не любим, но они у нас почему-то хорошо получаются: всего-то пара цитат – и готово); роман Кугельского назывался «Остров», я тоже обдумывал такой вариант названия своего не для тиснения предназначенного, но всё равно выдающегося романа. Кугельский любит кавычки, в моём творчестве их тоже хватает, Кугельский ослеп, и у меня очки.
Извините, шучу.
Знаете, Дмитрий Львович, проходил сегодня по улице Бочкова, постоял у мемориальной доски: «Здесь с семьдесят первого по семьдесят четвёртый год жил Василий Шукшин». Там ещё памятник, ну Вы знаете, очень хороший.
И подумалось. Вот жил человек. Тоже выводил «типчики», тоже скотство всё это людское ненавидел. Переживал, злился, «Кляузу» писал в «Литгазету». Много курил. Но всё равно прощал, жалел их. Потому что знал изнутри.
А Вы называете жалость «брезгливым чувством».
Вы противопоставляете себя Кугельскому – напрасно. Вы лучше в порядке эксперимента Шукшину себя противопоставьте.
Народ, который Вы ненавидите за его икоту и скотство, как-то всё же выскреб, выцарапал из себя этот памятник. Внизу, на самодельной фанерной полочке лежат цветы.
Дико извиняюсь, но можете ли Вы вообразить памятник оставившему столь заметный след в российской словесности уважаемому себе?
И в том ли причина, что словесность сия мертва, как всё русское?
Может, не в ней дело?
Вы очень хорошо пишете, что забитый и униженный человек обретает возможность «взлетать», когда давление на него достигает последнего предела – вроде как у нищего отняли его рубище и он перестал быть нищим, став голым, то есть попросту человеком. Но взлететь Вашим героям почему-то мало: им нужно обязательно отомстить, превратив обидчиков в тщательно описываемые Вами мясные лужи. Кугельского в отместку за донос ослепили… А ведь «Мне отмщение, Аз воздам». Не доверяете Никому это дело?
Вы пишете о прощении, но как поступка, как действительного события в романе его нет. Как нет и любви.
Даня не любит ни отца, ни брата и забывает Надю. Он лишь привязан к своему детскому восприятию матери, к морю, у которого вырос, к быту Воротниковых, короче говоря, к «хорошим местам». Людей в этих местах нет. Они не важны.
Ваше пресловутое жизнелюбие, противопоставляемое диким обычаям немилого Вам народа («больше всего труп любил увековечивать мёртвых») – это любовь к себе. К тому, чем можно овладеть, полюбоваться, что можно съесть.
Того, что не для Вас, Вы не любите. Как не любит Ваша Надя опекаемых ею стариков – слишком уродливы.
Вот Вам и разгадка, почему всё кажется «мёртвым».
Почему нет качественно удовлетворяющей Вас обратной связи (что, в свою очередь, заставляет Вас писать всё больше и больше).
Вы не попадаете в читателя.
Признательность и любовь дарит Вам ближний круг, а дальше, там где ненавистные «миллионы», – пустота.
«Сдохли они там все, что ли?!»
Говорите, что сдохли, но тут же пробуете достучаться ещё и ещё раз. Дмитрий Львович, это же экстенсивный метод хозяйствования! Говорят, он погубил советскую экономику…
Ну и последнее. В романе предпринята попытка отмазать масонов от участия в Февральской революции и развале государства. Дескать, лёгкие шутейные люди, их, можно сказать, и вовсе-то не было.
Любопытно, найдётся ли писатель, который взялся бы убедить общество в несуществовании черносотенцев?
Чувствуется, что нет. Знаете, почему?
«Не наш метод».
Это вас, если вам так угодно, не было. Мы-то были.
Облако-рай
«– Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится».
Когда-то это рассуждение Свидригайлова из романа «Преступление и наказание» было предназначено смущать умы. Сегодня в нём, скорее, видится утешение: спасибо, что хоть баньку оставили. Я в своём интернет-дневнике провёл что-то вроде опроса: «Как вы представляете себе вечность». Знаете, что ответили?
– Отсутствие всего.
– Кромешная темнота.
– Полёт сквозь ночное небо без звёзд.
– Песок до горизонта, солнце, никого и только звук ветра.
Это, так сказать, «тезис». А вот «антитезис»:
– Так же, как и каждый прожитый день.
– Вечное возвращение, всё заново повторяется.
– Всё то же самое, но без меня.
Ну и, наконец, «синтез»:
– Никак.
– Не интересуюсь.
– Её нет.
Все ответы (кроме одного, о котором позже) повторяют либо развивают свидригайловское открытие: вечность – не для человека. Либо нас для неё нет (а значит, ничего там в ней не нужно для жизни – пусть будет темнота, холод), либо её нет для нас (а значит, и думать тут не о чем: наверняка там всё то же самое, повседневность, скука). В любом случае вечность – это, как строго выразился один из моих респондентов, «отсутствие личности и всего, что её наполняет».
Чувствуете? Всё равно что спросить у Бога, как Он представляет себе мир людей, и услышать: «Отсутствие божественного и всего, что им наполняется».
И человечество, услышав такой ответ, вздохнёт с облегчением.
Куда до нас нынешних робким сомневающимся безбожникам Достоевского! Подумать только: «Если Бога нет – всё дозволено». Для Ивана Карамазова, право, Бог был чем-то вроде воспитательницы в детском садике: если вышла, можно шалить и баловаться.
Наша воспитательница не вышла – мы просто выросли и давным-давно оставили её за кормой, сурово бороздим океан взрослой жизни. А садик – ну что садик. Садик опустел, воспитательнице можно теперь ходить расхристанной, с папиросой и не закрывать за собою дверь туалета. «Если детей нет, всё дозволено».
Проблема в том, что выросшие дети воспроизводят поведение и судьбу родителей, несмотря на то, что осознают их слабости и недостатки. Человек подражает Богу, даже если не верит в Него. Какая воспитательница (пусть в наших фантазиях), такие и мы. С папироской, «всё дозволено» – вот наш идеал власти и представляемого ею миропорядка.
Если говорить о политике, то главная задача власти – «не иметь детей». Как можно надёжнее отгородиться от социальных низов на системном уровне. Для этого у власти и низов не должно быть никаких общих интересов, задач и ценностей. Вплоть до такого примитива, как защита территории и забота о сохранении населения. Сохранение это не только не входит в задачи власти, но и напрямую противоречит её интересам: ведь только если народа нет – всё дозволено.
Инстинктивно, вопреки здравому смыслу, власть стремится к тому, чтоб народа и воспроизводящих его факторов (к каковым относятся среда обитания и, например, культурные традиции) было поменьше.
В этом смысле положение, при котором государство, производя один процент глобального валового продукта, владеет тридцатью процентами мировых ресурсов, власти выгодно. Ведь дело неизбежно идёт к реализации зашитой в подсознание власти формулы: «Все умрут, а я останусь». Не в прежнем качестве останусь, конечно, – в гораздо лучшем: те же деньги и никакой ответственности.
Я об этом почему тут не к месту вспомнил? Потому что всё чаще разговоры про литературу кажутся мне слишком зыбким основанием для того, чтобы каждое утро вставать, чистить зубы и идти на работу, в то время как ты не знаешь, что будет через два-три года с твоей семьёй. Может быть (то есть наверняка), давно уже надо заниматься чем-то совершенно другим?
Ну по крайней мере я хоть стараюсь говорить о литературе поменьше.
Вернёмся к вечности. В беллетристике разбираться со слишком запущенными безвыходно-мрачными ситуациями поручают обычно детям. Я не буду оригинален. Один человек так ответил на тот мой вопрос:
– Один день из детства.
Один день счастья, которое не кончается. Так он представляет себе вечность.
Оказывается, наши проблемы с вечностью (с бессмертием, с Богом) происходят от того, что мы не любим их. Может быть, уважаем, ценим, боимся, хотели бы полюбить – но не жалеем, не любим.
Конечно, любить вечность – это шизофрения, но любить облепленные мясом скелеты с кишками внутри тоже шизофрения, если угодно. Видимо, и в людях, и в котятках с попугайчиками мы всё-таки не просто людей и не просто котяток любим.
Так почему бы не попробовать любить ЭТО в чистом виде?
Может быть, только в раннем детстве (и в родительском прикосновении к нему) человек способен испытывать чистое беспримесное чувство любви. Естественной и безальтернативной. Которая не «сильнее жизни», а неотделима от неё. Которой не замечаешь, как не замечают дыхания, о которой не знаешь, как не знает здоровый человек, что у него есть сердце, – которая поэтому и чиста от всей нашей «слишком человеческой» мясной накипи.
Чтобы хоть на мгновение, хоть на чуточку приблизиться к этому состоянию, мы и живём – через боль рожая детей, через боль (пусть другого, более потешного сорта) сочиняя литературу или разговаривая разговоры о ней. Счастливы бываем, ног не чуем под собой, если удаётся хоть немножко, частями…
А тут – сразу и много.
Десять лет вместо
2000–2010
Десять лет назад я приехал в Москву и стал работать сочинителем коротких газетных текстов.
А что не лезло в газету, собирал в дневник. Следовало бы писать роман или монографию о творчестве какого-нибудь писателя, но всё это понятно только теперь, потом.
А тогда… Вот и приходится вместо того, чего нет, заполнять страницы тем, что было.
Как говорил один известный писатель, «жизнь все время отвлекает наше внимание, и мы даже не успеваем заметить, от чего именно».
Monday, 1st
Троллейбус подъезжает к станции метро «Сухаревская». В троллейбусе две тётки немосковского, заезжего вида. Водитель объявляет: «Станстрахрска». Первая тётка всполошилась: «Какая, какая остановка?» Вторая отвечает, замороженно и обречённо глядя в окно: «Трасса Христа…»
Tuesday, 19th
По случаю Всемирного фестиваля поэзии посетил с Лесиным клуб «Поэты XXI века». В буфете ничего не было, только чай. После долгих странствий по коридорам нашли гостеприимную подсобку с водкой и колбасой. Сразу начали там пить эту водку и есть колбасу, но потом как-то вдруг вышло, что снова очутились в буфете, где продолжили пить, но уже без ставшей нам родной колбасы.
Плюс ещё в буфете были два каких-то поэта: один всё время говорил «у меня в этом году было две публикации», а другой всё время молчал.
Wednesday, 3rd
Задались вчера с Денисом Яцутко непростым вопросом: писатели мы с ним или хрен собачий? И получилось, писатели. А коли так, надо идти в Центральный дом литераторов, в ресторан. Яцутко спрашивает: