Сатори в Париже. Тристесса (сборник) Керуак Джек

«Что за херня», заорал я, «все вдруг бретонцы! Аве – ЛеМэр – Жибон – Фурнье – Дидье – Гуле – Левек – Нобле – Где старина Альмало, и старина Маркиз де Лантенак, и маленький Принц Керуака, iboire, j’pas capable trouvez a – (iborium[63], я ее не могу найти).

«Как с лошадками?» говорит Фурнье. «Нет! Юристы в синеньких беретиках все это поменяли. Ступайте к месье Лебри. И не забудьте, если еще вернетесь в Бретань и Брест, заходите сюда со своими друзьями, или с матушкой – или двоюродными своими – Но сейчас телефон звонит, извините меня, месье».

И вот я сваливаю оттуль, таща этот чемодан по Rue de Siam средь бела дня, а весит он тонну.

30

Вот начинается другое приключение. Это изумительный ресторан, совсем как у Джонни Николсона в Нью-Йорке, сплошь мраморные столешницы, и красное дерево, и скульптура, но очень маленький, и тут, вместо парней вроде Эла и прочих, что носятся повсюду в узеньких брючках, обслуживая столики, девушки. Но они дочери и подруги хозяина, Лебри. Вхожу и говорю, где м-р Лебри, меня-де пригласили. Они говорят, погодите тут, и уходят посмотреть, наверх. Наконец все в норме, и я волоку свой чемодан наверх (чуя, что мне они даже не поверили сперва, девки эти), и меня вводят в спальню, где лежит в постели востроносый аристократ посередь дня, с огромной бутылкой коньяку под боком, а также, полагаю, сигаретами, стеганое ватное покрывало здоровенное, как Королева Виктория Поверх всех его одеял (покрывало, то есть, я имею в виду подушку шесть на шесть), и его светловолосый врач в изножье советует ему, как надо отдыхать – «Сядьте вот сюда», но пока это случается, тут же входит romancier de police, то есть, сочинитель детективных романов, в аккуратных очочках в стальной оправе и сам весь чистенький, прям с иголочкиНебесной, со своей очаровательной супругой – Но тут заходят жена бедного Лебри, превосходная брюнетка (мне о ней упоминал Фурнье), и три ravissantes (ослепительных) девушки, кои оказываются одна замужем, а две незамужние дочки – И вот мне вручает коньяк сам месье Лебри, с трудом приподымаясь со своей кучи аппетитных подушек (О Пруст!), и говорит мне напевно:

«Вы Жан-Луи Лебри де Керуак, вы сказали, и они сказали по телефону?»

«Sans doute, Monsieur»[64]. Я ему показываю паспорт, в котором говорится: «Джон Луи Керуак», потому что нельзя таскаться по Америке и поступать на Торговый Флот и называться при этом «Жаном». Но Jean – мужское имя Джона, Jeanne женское, но не расскажешь же об этом своему главному боцману на борту «Роберта Трита Пэйна», когда портовый лоцман высвистывает тебя к штурвалу идти сквозь минированные противолодочные сети и говорит у тебя под боком «Два пятьдесят один прямо по курсу».

«Есть, сэр, два пятьдесят один прямо по курсу».

«Два пятьдесят прямо по курсу».

«Два пятьдесят прямо по курсу»

«Два пятьдесят девять, прямо, прямо-о-о по курсу» и мы скользим прямо среди этих сетей с минами, и в гавань. (Норфолк 1944-го, после чего я с судна смылся.) Почему ж лоцман выбрал старого Керуаха? (Kerouac’h, стародавняя свара из-за написания между моими дядьями.) Да потому что у Керуаха рука твердая, крысы вы, писать не умеете, а тем паче читать книжки —

В общем, имя мое на паспорте «Джон», а однажды было Шон, когда О’Ши и я пришили Райана, а Мёрфи ржал, а Райана мы пришили, так просто в пабе.

«А ваше имя?» спрашиваю я.

«Юлисс Лебри».

Над подушным покрывалом было генеалогическое древо его семьи, часть которой зовется Лебри де Лудеак, за которой он, очевидно, послал приуготовительно к моему прибытию. Но ему только что грыжу вырезали, поэтому он в постели, и врач его обеспокоен и говорит ему делать то, что положено, а потом уходит.

Поначалу я не очень понимаю, «Он еврей? притворяется французским аристократом?» потому как что-то в нем сперва выглядит еврейским, я в смысле особенный расовый тип, который замечаешь иногда, чисто костлявый семитский, змеиный лоб, или, скажем, орлиный, и этот длинный нос и смешные спрятанные Дьяволовы Рожки там, где с боков начинается лысина, и наверняка под этим одеялом у него должны быть долгие тонкие стопы (в отличие от моих толстых коротких жирных крестьянских ступней) такие, что ему приходится переваливаться со стороны на сторону по-жопацки, т. е. выпятив и ступая на пятки, а не на перед подошв – И его хлыщеватые восхитительные прихваты, его аромат Ватто, его глаз Спинозы, его Симор-Глассова (или Симор-Вещего) элегантность, хоть я затем понимаю, что никогда раньше не видел никого такого на вид, кроме как на острие своего копья в другой жизни, натуральный храбрец, ездивший долгими дорогами на дилижансе из Бретани в Париж, может, с Абеляром, лишь бы глянуть одним глазком, как турнюры колышутся под канделябрами, у него были делишки на редких кладбищах, от большого города его потом тошнило, и он возвращался к своим ровно распределенным деревьям, сквозь которые, по крайней мере, скакун его знал, как иноходить, рысить, галопировать или срываться с места – Парочка каменных стен между Комбуром и Шансекре, какая тут разница? Ну прям элегантный

О чем я ему незамедлительно и сообщил, по-прежнему всматриваясь в его лицо и тщась определить, не еврей ли он, но нет, нос его был ликующ, как бритва, голубые глаза вялы, его Дьявольские Рожки бесспорны, ноги наружу не показывались, французский выговор предельно ясен всем, даже старому Карлу Эдкинзу из Западной Виргинии, будь он тут, всякое слово должно быть понято, Ах я, встретить старого благородного бретонца, как сказать Габриэлю де Монтгомери, что пошутили и будет – Ради такого человека армии соберутся.

Таково старое волшебство бретонского аристократа и бретонского гения, о коем юный господин Мэтью Арнолд сказал: «Нота кельтского происхождения, что проявляет некое оккультное свойство в знакомом предмете, либо окрашивает его, неведомо как, „светом, что николи не падал на море или сушу“».

31

Kudos[65] вообще, но довольно, принимаемся за беседу на один укус – (Опять же, дорогие американцы из моих родных краев, на драном французском по сравнению с тем английским, на котором говорят в Эссексе): – Я: – «Ах, сье, бля, еще коньяку».

«Вот, пожалуйста, ятый». (Тут шуточка со словом «приятель», и дайте-ка я задам вам всего один вопрос, читатель: – Где еще, кроме как в книжке, вы можете вернуться и наверстать то, что пропустили, мало того, насладиться этим и поддержать, и нахер послать? Какой-нибудь австраляк вам это рассказывал?)

Я говорю: «Но ох ты ж, элегантный же вы субъект, эгей, ась?»

Ответа нет, лишь яркий взгляд.

Я себя чувствую так, что дундук должен объясниться, пялюсь на него. Голова его повернута попугаичьи к романисту и дамам. В глазах романиста подмечаю проблеск интереса. Может, он легавый, раз сочиняет полицейские романы. Спрашиваю у него через подушки, знает ли он Сименона? И читал ли Дэшилла Хэмметта, Реймонда Чэндлера и Джеймза М. Кейна, не говоря уже про Б. Травена?

Я б лучше мог удариться в долгие серьезные разногласия с м. Юлиссом Лебри, читал ли он Николаса Бретона Английского, Джона Скелтона Кембриджского либо непревзойденно грандиозного Хенри Вона, не говоря уж о Джордже Херберте, – и вы б могли добавить, либо Джона Тейлора, Водяного Поэта Темзы?

Мы с Юлиссом и слова вставить не можем в собственные мысли.

32

Но я дома, никаких в этом сомнений, вот только захоти я клубнички или высвободить язычок на башмачке Алисы, старый Херрик в могиле своей и Юлисс Лебри оба наорали б на меня, чтоб я ничего не трогал, и вот тогда-то я полирую лафитник и мелю дальше.

В общем, Юлисс затем стеснительно поворачивается ко мне и просто кратко смотрит мне в глаза, а потом от меня, ибо знает, что никакая беседа невозможна, когда у всякого Господа и его благословенного кошака в придачу имеется мнение обо всем на свете.

Но он смотрит и говорит «Подойдите посмотрите мою генеалогию» что я и делаю, послушно, в смысле, я уже все равно больше ни черта не вижу, но вожу пальцем по сотне старых имен, и впрямь ветвящихся во все стороны, сплошь имена финистерские, а также с Ctes du Nord и морбианские.

Ну вот задумайтесь на миг об этих трех именах:-

(1) Биан

(2) Маан

(3) Морбиан

Ан? (ибо «Мор» на бретонском кельтском означает всего-навсего «Море».)

Я слепо ищу это старое бретонское имя Даулас, коего «Дулуоз» было вариацией, изобретенной мною просто смеху ради в моей писательской юности (брать его своим именем у себя в романах).

«Где записи о вашей семье?» рявкает Юлисс.

«В „Rivistica Heraldica“!» ору я, когда надо было сказать «Rivista Araldica», что суть итальянские слова, означающие: «Геральдический Обзор».

Он это записывает.

Снова входит его дочь и говорит, что читала какие-то мои книжки, переведенные и опубликованные в Париже тем издателем, который вышел на обед, и Юлисс удивлен. Фактически, его дочь хочет у меня автограф. Фактически, я очень Джерри Льюис собственной персоной на Небесах в Бретани в Израиле, улетает вместе с Малахией.

33

Все шутки в стороны, м. Лебри был и остается, ого-го, асом – Я даже настолько далеко зашел, что поухаживал за собой, себе по собственному приглашению (но с вежливым (?) э?) третьим коньяком, что, как я тогда подумал, повергло в ужас romancier de police, но он в мою сторону даже не взглянул ни разу, словно бы изучал отпечатки моих ногтей на полу – (или ворс) —

Суть же дела в том (снова это клише, но нам нужны дорожные вехи), что я и м. Лебри до посинения болтали о Прусте, де Монтерлане, Шатобриане (тут я сказал Лебри, что у нег такой же нос), Саскачеване, Моцарте, а потом заговорили о тщете сюрреализма, прелести прелести, Моцартовой флейте, даже Вивальдиевой, ей-богу я даже упомянул Себастьяна дель Пьомбо и как он еще безжизненней Раффаэло, а он парировал мне удовольствиями от доброго ватного одеяла (в коем месте я паранояльно ему напомнил о параклете), и он продолжал разглагольствовать о славе Арморики (древнее имя Бретани, ar, «на», mor, «море»), и тогда я ему сказал с тире мысли: – или дефисом: – «C’est triste de trouver que vous tes malade, Monsieur Lebris» (произносится Лебрисс), «Грустно обнаружить, что вы больны, месье Лебри, но радостно видеть, что вас окружают ваши любимые, поистине, в чьем обществе я бы всегда желал находиться».

Все это на вычурном французском, и он ответил «Хорошо сказано, к тому ж красноречиво и элегантно, в той манере, кою нынче не всегда понимают» (и тут мы как бы подмигнули друг другу, поскольку оба поняли, что сейчас пустимся беседовать, как два напыщенных мэра или архиепископа, просто смеху для и испытать мой великосветский французский), «и мне совершенно не стыдно сказать, перед моей семьей и друзьями, что вы ровня тому идолу, кой сообщил вам вдохновенье» (que vous tes l’еgale de l’idole qui vous donnez votre inspiration), «если подобная мысль вас утешит, вас, кто, несомненно, не нуждается в утешенье от тех, кто вам служит».

Подхватив: «Но, certes, месье, ваши слова, словно укрытые цветами шипы Генриха Пятого Английского, обращенные к бедной маленькой французской принцессе, и прямо перед его, Ох вот я, ее дуэньей, не дабы поранить, но, как выражаются греки, губка с уксусом во рту есть не жестокость, а (опять же, как мы это знаем на старом Средиземном море) мера, убивающая жажду».

«Ну разумеется, если выражать таким образом, я не стану больше приводить никаких слов, но, в немощи своей понять пределы моей вульгарности, но, то есть, поддержанный вашей верой в мои недостойные старанья, достоинство нашего обмена словами понимается, надо думать, херувимами, однако этого недостаточно, настолько достоинство отталкивающее слово, и теперь, прежде чем – но нет, я не потерял нить своих помыслов, месье Керуак, он, в превосходстве своем, и превосходство это, заставляющее меня позабыть обо всем, о семье, о доме, о сословии, в любом случае: – губка с уксусом убивает жажду?»

«Так греки говорят. И, если мне будет позволено продолжить изъяснять все мне известное, уши ваши утратят тот отиозный вид, кой сейчас на себе несут – У вас, не перебивайте меня, слушайте —»

«Отиозный! Словцо для старшего инспектора Шарло, дорогой Анри!»

Писателя французских детективов не интересует мой отиозный, да и одиозный мой тоже, но стараюсь сообщить вам стильную репродукцию того, как мы разговаривали и что вообще происходило.

Очень не хотелось мне покидать этот милый одр.

А другое тут, залейся бренди, будто я не мог выйти и купить себе сам.

Когда я сообщил ему девиз моей праотеческой семьи, «Aimer, Travailler et Souffrir» (Любовь, Труд и Страданье), он сказал: «Мне нравится про Любовь, что ж до Труда, у меня от него грыжа, а Страданье во мне вы сейчас сами видите».

Прощай, Кузен!

PS (И щит был: «Синий с золотыми полосами, сопровождаемыми тремя серебряными гвоздями».)

В сумме: В «Armorial General de J. B. Riestap, Supplement par V. H. Rolland: LEBRIS DE KEROUAC–Canada, originaire de Bretagne. D’azur au chevron d’or accompagne de 3 clous d’argent. D: – AIMER, TRAVAILLER ET SOUFFRIR. RIVISTA ARALDICA, IV, 240».

И старый Лебри де Лудеак, он уж точно увидит Лебри де Керуака снова, если только кто-то из нас, или мы оба, не умрем – Что, напоминаю я моим читателям, возвращается к: Зачем менять себе имя, если только чего-то не стыдишься.

34

Но я так заворожился старым де Лудеаком, и ни единого такси снаружи на Rue de Siam, что пришлось спешить с этим семидесятифунтовым чемоданом в одной лапе, перебрасывая его из лапы в лапу, и я опоздал на свой поезд в Париж на, считайте, три минуты.

И пришлось ждать восемь часов до одиннадцати в кафе вокруг вокзала – Я говорил стрелочникам с сортировки: «Хотите сказать, я опоздал на этот парижский поезд на три минуты? Вы, бретонцы, чего это хотите, оставить меня тут?» Сходил к блокам тупика и прижался к смазанному цилиндру поглядеть, не даст ли, и дал, поэтому теперь я хоть письмо написать смог (вот будет день) обратно тормозным кондукторам Южной Тихоокеанской железной дороги, теперь начальникам поездов и отставникам, что во Франции сцепляются иначе, что, видать, звучит, как неприличная открытка, но это же правда, но, лязгфигачь его, я десять фунтов сбросил, пока мчался из ресторана Юлисса Лебри на вокзал (одну милю) с этим баулом, ладно же, нахрен, сдам баул в багажное и стану пить восемь часов —

Но, отшпиливая ключ от своего чемоданчика из «Маккрори» (на самом деле он был из «Мартышкина Вора»), я сознаю, что слишком напился и рассвирепел, и замок не отомкну (я ищу свои успокоительные, которые, согласитесь, мне уже нужны), в чемодане, ключ пришпилен, согласно маминым наставленьям, к одежде – Целых двадцать минут я стою на коленях в багажном отделении Бреста, Бретань, пытаясь заставить крохотный ключик отомкнуть запор с защелкой, все равно дешевка, а не чемодан, наконец в бретонской ярости я ору «Ouvre donc maudit!» (ОТКРЫВАЙСЯ ЧЕРТ БЫ ТЯ ДРАЛ!) и ломаю замок – Слышу смех – Слышу, кто-то говорит «Le roi Kerouac» (король Керуак). Я такое слыхал не из тех ртов в Америке. Снимаю синий вязаный галстук из вискозы и, вынув пилюлю-две и завалявшуюся фляжку коньяку, я жму на чемодан со сломанным замком (сломался только один) и оборачиваю вокруг галстук, затягиваю один полный оборот, потуже, а потом, уже схватив конец галстука зубами, тяну, придерживая узел средним (он же некультурный) пальцем, умудряюсь обмотать один конец галстука вокруг другого зубомнатянутого конца, продеть в петлю, главное не дергаться, затем приблизить свои огромные скалящиеся зубы к чемодану всея Бретани, пока я его чуть не целую, и бам! – рот тянет в одну сторону, рука в другую, и штука эта перевязана туже вечнолюбящего сына тугожмотой мамаши, либо сукина сына, во кого.

И я сваливаю его в багажное отделение и получаю свою багажную квитанцию.

Почти все время болтал с большими, тучными бретонскими таксистами, я вот чему в Бретани научился – «Не бойся быть большим, толстым, будь собой, если ты здоровый и жирный». Те здоровые жирные канальи бретонцы переваливаются повсюду, точно последняя летняя боевая блядь ищет себе первого клиента. Костыль киянкой не загонишь, говорят Пшеки, ну, по крайней мере Стэнли Твардович так говорил, который другая страна, я ее никогда не видел. Гвоздик еще можно, но не костыль.

В общем, нарезаю я кренделя по округе, сколько-то вздыхаю, взирая на клевер на утесе, куда я на самом деле могу забраться соснуть пять часиков, вот только за всяким моим шагом следит туча дешевых педиков, или поэтиков, средь бела дня, как можно пойти и лечь в высокую траву, если какой-нибудь Серальо узнает про мои оставшиеся $100 у меня на дорогой сладенькой сраке?

Говорю вам, я с таким подозрением к мужчинам, и теперь меньше к женщинам, что Диана б разрыдалась или закашлялась, закатившись хохотом, во как.

Я правда очень боялся засыпать в этих зарослях, если только б никто не увидел, как я туда заползаю, к своему люку наконец-то, но увы, алжирцы отыскали себе новый дом, не говоря уж про Бодхидхарму и его ребят, что по водам яко посуху пришли из Халдеи (а хождение по воде не за день строилось).

Зачем испытывать мощь читателя? Поезд пришел в одиннадцать, и я сел в первый же первоклассный вагон и в первое же купе, и был один, и ноги сложил на сиденье напротив, когда поезд тронулся, и услышал, как кто-то говорит другому парню:-

«Le roi n’est pas amusez». (Короля не забавляет.) («Ах ты дребаная Ж!» надо было мне заорать в окно.)

А знак гласил: – «Не выбрасвайте ничего из окна» и я завопил «J’n’ai rien jeter en dehors du chaussi, ainque ma tte!» (Нечего мне в окно выбрасывать, кроме своей головы.) Баул мой был при мне – Из другого вагона я услышал, «a c’est un Kеrouac», (Вот это Керуак) – Даже не думаю, что расслышал все верно, но уверены ни в чем не будьте, не только что Бретань, но и земля Друидов, и Ведовства, и Колдунов, и Феей – (не Лебрисов) —

Позвольте я вас вкратце поставлю в известность о последнем происшествии, что я помню в Бресте: – боясь уснуть в тех сорняках, которые не только по краям обрывов на виду у окон людских третьих этажей, но, как я уже сказал, на виду у всех бродячих подонков, я просто в отчаянии сидел с таксистами на стоянке такси, я на каменном парапете – Как вдруг между тучным голубоглазым таксистом-бретонцем и худым усатым таксистом-испанцем или, наверно, алжирцем, а может, и провансальцем вспыхнула жестокая горластая драка, слышать их, их «Валяй давай, хочешь ко мне приколупаться, так валяй» (бретонец) и молодой усатый «Рррратратратра!» (какая-то драчка из-за позиции на стоянке такси, а я всего несколько часов назад не мог найти тачку на Главной улице) – Я сидел в этот момент на каменном поребрике, наблюдая за перемещеньем манькой-станькой гусеницы, в чью судьбу я, разумеется, занырнул с головой, как в рыбий садок, и сказал первому такси в очереди на стоянке:

«Во-первых, черт бы вас побрал, езжайте, катайтесь по городу ездоков ищите, не торчите тут на дохлом этом вокзале, там, может, какой-нибудь vque хочет ехать после внезапного визита к церковному жертвователю —»

«Ну, тут же союз» и т. д.

Я сказал «Видите вон два сукиных сына там дерутся, мне он не нравится».

Нет ответа.

«Не нравится мне тот, который не бретонец – не старый, молодой».

Таксист отводит взгляд на новое развитие событий перед вокзалом, кое в том, что молодая вечереватая мамаша тащит на руках младенца, а небретонский хулиган на мотоцикле, едущий доставить телеграмму, чуть не сшибает ее наземь, но по крайней мере пугает так, что душа вон.

«Вот это», говорю я своему Бретонскому Брату, «есть voyou» (хулиган) – «Зачем он так поступил с этой дамой и ее ребенком?»

«Привлечь наше всеобщее внимание», практически ощерился он. И добавил: «У меня жена и дети на горке, за бухтой, вон видите, с корабликами…»

«Гитлера хулиганье и подтолкнуло».

«Я первый в очереди на этой стоянке такси, пускай себе дерутся и будут хулиганами, сколько им влезет – Когда время придет, время придет».

«Bueno»[66], сказал я, как испанский пират из Сен-Мало, «Garde a campagne». (Стерегите свою местность.)

Ему даже отвечать не пришлось, этому здоровенному 220-фунтовому бретонцу, первому в очереди такси на стоянке, глаза его сам бы скувырдил скубадуба или чего там еще они в него хотят покидать, и О прехреноплетствующий Джек, народ не спит.

И когда я говорю «народ», я не об этой выведенной-в-учебнике массе, названной мне сперва в Колледже Коламбиа «Пролетариатом», и не то, что нынче называют мне «Безработными Разочарованными Неудачниками, Обитающими в Гетто», или в Англии «Модами и Уродами», я говорю, Народ первый, второй, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый, одиннадцатый и двенадцатый в очереди на стоянке такси, и если попробуете их доставать, можете запросто оказаться с перышком в потрохе, оно тоньше всего режет.

35

Кондуктор видит меня с ногами на сиденье напротив и вопит «Les pieds a terre!» (Ноги на землю!) Мои грезы оказаться на самом деле потомком Принцев Бретани также рушатся старым французским машинистом, который дует на переезде, что они там дуют на французских переездах, и, разумеется, также рушится запретом этого кондуктора, но потом я поднимаю взгляд на табличку над сиденьем, на котором были мои ноги:-

«Это место предоставляется раненным на службе Франции». И я оп и пошел в соседнее купе, а кондуктор заглядывает изъять у меня билет и я говорю: «Я таблички не заметил».

Он говорит «Все нормально, только ботинки снимайте».

Этот Король поедет второй скрипкой с любым, лишь бы дул, как мой Господь.

36

И всю ночь напролет, один в старом пассажирском вагоне, О Анна Керенина, О Мышкин, О Рогожин, я еду обратно Сен-Бриё, Ренн, бренди себе достал и вот Шартр на заре —

Прибывши в Париж поутру.

К этому времени, от холода Бретани, я уже нацепил большую фланелевую рубаху, с шарфом под воротник, не брился, дурацкую шляпу упаковал обратно в чемодан, снова закрыл его зубами и вот, со своим обратным билетом «Эр-Франс» в Тэмпу, Флорида, готов, как жирнейшие ребрышки в старом «Уинн-Дикси», дражайший Боженька.

37

Посреди ночи, кстати, пока я дивился на эс-ы тьмы и света, в поезд сел безумный пылкий юноша двадцати восьми лет с одиннадцатилетней девочкой и проводил ее с выгодой в купе для раненых, где я слышал, как он много часов орет, пока она не посмотрела на него рыбьим глазом и не заснула на своем диванчике одна – «La Muse de la Dеpartment» и «Le Provinial Paris»[67] на пару лет запоздали, О Бальзак, О фактически Набоков… (Поэтесса Провинций и Вахлак в Париже.) (А чё вы ждали от Принца Бретани всего в одном купе оттуда?)

38

И вот мы в Париже. Все кончено. Отныне я покончил со всеми и всяческими формами парижской жизни. Таща чемодан, я осажден у выхода таксомоторным помогайлой. «Хочу в Орли» говорю я.

«Пошли!»

«Но сперва мне нужно пива и коньяку через дорогу!»

«Извините нет времени!» и он поворачивается к другим зовущим клиентам, и я понимаю, что уж лучше мне сесть на лошадь, если я собираюсь быть вечером дома, в воскресенье во Флориде, поэтому я говорю:-

«Ладно. Bon, allons»[68].

Он хватает мой баул и тянет его к ждущему такси на туманистом тротуаре. Тонкоусый парижский водила пакует в зад своей повозки двух дам с младенцем на руках, а тем временем трамбует их багаж в отсек сзади. Мой парняга трамбует мой баул внутрь, просит три или пять франков, я забыл. Смотрю на таксиста, словно б говоря «Вперед?» и он головой отвечает «Ага».

Говорю себе «Еще один тонконосый сукин сын в дерьме Paris-est-pourri, ему б начхать было, если б ты свою бабушку на углях зажарил, только б ему ее сережки достались и, может, зубы золотые».

На переднем сиденье маленького спортивного такси я тщетно ищу пепельницу в передней дверце по мою правую руку. Он выщелкивает диковинное пепельничное приспособление из-под приборной доски, с улыбкой. Затем разворачивается к дамам позади, стремглав шныряя сквозь это шестиперекресточное место совсем рядом с Тулуз-Лотрековым узлом потрепанным и трубками:-

«Милое дитятко! Сколько ей?»

«О, семь месяцев».

«Сколько у вас еще?»

«Двое».

«А это ваша, э-э, Матушка?»

«Нет тетя».

«Я так и подумал, конечно, она совсем на вас не похожа, конечно, с моими необъяснимыми тем и сем – Все равно восхитительная детка, о матери дальше говорить и не, стоит, а от тетушки вся Овернь радуется!»

«Откуда вы знаете, что мы овернцы?!»

«Инстинкт, инстинкт, ибо я он! А вы тут как, приятель, вам куда?»

«Я?» говорю я с отвратным бретонским духаном. «Во Флориду» ( Floride).

«Ах, там, должно быть, очень красиво! А вы, дорогая моя тетушка, у вас сколько детей?»

«Ой – семеро».

«Ц, ц, почти что чересчур. А малютка небось покою не дает?»

«Нет – ни чуточки».

«Ну вот поди ж ты. Все хорошо, вообще-то», разворачиваясь широкой семидесятимильвчасной дугой вокруг Сен-Шапель, где, как я говорил раньше, хранится кусок Истинного Креста и положен туда Святым Людовиком Французским, Королем Людовиком 9-м, и я сказал:-

«А это Сен-Шапель? Я собирался посмотрет».

«Дамы», говорит он заднему сиденью, «вы едете куда? А, да, вокзал Сен-Лазар, да, приехали – Всего минутку» – Вжик —

«Приехали» и выпрыгивает наружу, а я сижу там ошалев и охребалдев, и выволакивает их чемоданы, свистит мальчонке, упромысливает переброску детки и прочего, и запрыгивает обратно в такси один на один со мной, говоря: «В Орли вам?»

«Так точно, mais, но, месье, стакашу пива на посошок».

«Тю – я за десять минут доеду».

«Десять минут слишком долго».

Он серьезно смотрит на меня.

«Ну, могу остановиться у кафе по дороге, где можно будет встать вторым рядом, и вы его заглотите очень быстро, птушто я сегодняшним воскресным утром работаю, ах, Жизнь».

«Вы со мной выпьете».

Вжик.

«Приехали. Пошли».

Мы выпрыгиваем, вбегаем в это кафе под теперь-уже-дождем, и ныряем к бару, и заказываем два пива. Я ему говорю:-

«Если вы очень торопитесь, я покажу вам, как заглогнуть пиво зараз!»

«Нет нужды», печально говорит он, «минутка у нас есть».

Он мне вдруг напоминает Фурнье, букмекера в Бресте.

Он сообщает мне свое имя, овернское, я свое, бретонское.

В точку мгновенья, когда я знаю, что он готов сорваться с места и лететь, я раскрываю свое нутро и выпускаю полбутылки пива падать в дыру, такому трюку я научился в братстве «Фи-Гамма-Дельта», как теперь вижу, отнюдь не просто так (перехватывая кеги на заре, да еще и без присяжной шапчонки, потому что я от нее отказался, а кроме того, я играл в футбольной команде), и в такси мы прыгаем, как грабители банков, и БЛЯМ! рвем девяносто под дождем по скользкому шоссе в Орли, он мне рассказывает, сколько километров сейчас выжимает, я смотрю в окно и прикидываю, это наша прогулочная скорость до следующего бара в Техасе.

Мы обсуждаем политику, покушения, женитьбы, знаменитостей и когда доезжаем до Орли, он выволакивает мой баул сзаду, и я ему плачу, и он опять запрыгивает внутрь и говорит (по-французски): «Чтоб не повторяться, друг мой, но сегодня воскресенье, я работаю на прокорм жены и детей – И я слышал, что ты мне рассказывал про семьи в Квебеке, у которых детей человек по двадцать – двадцать пять, это слишком много, то есть – У меня их всего двое – Но, работа, да, охохо, то и сё, или, как вы, мсье, выражаетесь, чётто и сётто, как бы то ни было, спасибо, выше нос, я поехал».

«Adieu[69], месье Реймон Байе», говорю я.

Таксист Сатори с первой страницы.

Когда Бог говорит «Я Прожит», мы уже забыли, о чем было прощанье.

Тристесса

Часть первая

Трепетная и непорочная

Я еду с Тристессой в такси, пьяный, со здоровенной бутылью бурбона из Хуареса в кассовой сумке железнодорожной добычи, во владении коей меня обвинили в железнодорожном 1952-м, – и вот я в Мехико, дождливый субботний вечер, тайны, накатывают безымянные переулки из старых снов, улочка, по которой я шел сквозь толпы угрюмых Индейских Бродяг, обернутых в трагические платки так, что хоть плачь, а еще кажется, будто в складках посверкивают ножи – скорбные сны, трагические, как тот, что был Старой Железнодорожной Ночью, где отец мой сидит, крупный бедрами, в вагоне ночи для курящих, снаружи тормозной кондуктор с красным огнем и белым огнем, топочет по грустным просторным туманистым рельсам жизни – но теперь я наверху, на этом Овощном плато Мехико, луна Ситлаполи парой ночей раньше, к которой я приковылял по сонной крыше на пути в древний каплющий каменный туалет – Тристесса в улете, прекрасна, как обычно, весело едет домой улечься спать и усладиться морфием.

Накануне ночью я в тихой дрязге под дождем сидел с нею мрачно у Полночных стоек, жуя хлеб с супом и пия Делавэрский Пунш, и после этого беседования вышел с виденьем Тристессы у меня в постели в моих объятьях, странности ее любо-щеки, Ацтеки, девушки индейской с таинственными глазами Билли Холлидей под веками, и говорила она великим меланхолическим голосом, как Луиза-Райнерские грустноликие венские актрисы, от которых вся Украина рюмила в 1910-м.

Роскошная рябь груши лепит кожу ее до скул, и долгие печальные веки, и смиренье Девы Марии, и персиково-кофейный свет лица, и глаза потрясающей таинственности с лишь-только-земным некрасноречивым полупренебрежением и полускорбным стенаньем от боли. «Я недюжу», – все время говорит она Быку и мне на фатере – я в Мехико, диковласый и безумный, еду в такси мимо «CinеMexico»[70] в дождливых пробках, лакаю из бутыли, Тристесса пробует долгие рацеи, объяснить, что накануне ночью, когда я посадил ее в такси, водила пытался ее сделать, а она двинула ему кулаком, известие, кое нынешний таксист принимает без замечаний – Мы едем к дому Тристессы сидеть и улетать – Тристесса меня предупредила, что в доме будет бардак, потому что сестра у нее пьяная и болеет, а Эль-Индио будет там величественно возвышаться с морфиевой иглой, вогнанной в бурую ручищу, блескоглазый, глядя прямо на тебя либо ожидая укольчика иглы, что вызовет само желанное пламя, и такой: «Хм-за… ацтекская игла в моей плоти пламени», весь из себя очень похожий на здоровенного кошака в Кульяо, который подсунул мне 0 в тот раз, когда я приехал в Мексику, взыскуя иных видений – У моей бутыли виски странный мексиканский мягкий колпачок, который, тревожусь я, соскользнет, и вся моя сумка утонет в бурбоне 86-градусной крепости.

По ночным моросливым улицам чокнутой субботы, как в Гонконге, такси наше медленно проталкивается сквозь тропы Рынка, и мы выезжаем на квартал блядовой улицы и слезаем за фруктовыми прилавками всяких фруктов, и тортий с фасолью, и хижин с тако, где скамьи деревянные к полу прибиты – Это бедный район Рима.

Я плачу такси 3.33, дав шоферу 10 песо и спросив «seis»[71] сдачи, кои и получаю без слова поперек, и даже не знаю, может, Тристесса считает меня слишком фанфароном, вроде большого Джона Пьянчуги из Мехико – Но времени думать нет, мы спешим по катким панелям глянцево-неонных отражений и свечных огней маленьких тротуарных сидельцев с грецкими орехами на полотенце на продажу – быстро сворачиваем у вонючего проулка ее жилого тюремного блока в один этаж высотой – Мы проходим сквозь капающие краны, и ведра, и мальчишек, и подныриваем под стирку, и являемся к ее железной двери, коя от самана снутри незаперта, и вступаем в кухню, а дождь еще падает с листвы и досок, что служили кухонной крышей – отчего моросинки сипят в кухне над куриным сором в сыром углу – Где, чудодейственно, вот, я вижу, как розовый котик орошает струйкой кучи окры и куриного корма – Внутренняя спальня совершенно захламлена и вверх тормашками, будто безумцы перебуровили, драными газетами, и куры клюют рис и куски сэндвичей на полу – На кровати Тристессина «сестра» больная, завернута в розовое покрывало – трагично, как той ночью, когда Эдди застрелили на улице России —

Тристесса сидит на краю кровати, поправляя нейлоновые чулки, она их стягивает неловко с туфель, а большое печальное лицо надзирает сверху за ее стараньями с губами гузкой, я смотрю, как она подворачивает ногу вовнутрь судорожно, когда смотрит на свои туфли.

Она такая красивая девушка, интересно, что скажут все мои друзья аж в Нью-Йорке и там, в Сан-Франциско, и что случится в Ноле, когда увидишь, как она рассекает по Канальной под жарким солнцем, а у нее темные очки и ленивая походочка, и она все старается привязать кимоно свое к тонкому пальтишке, как будто кимоно положено привязываться к пальто, судорожно дергает за него и прикалывается на улице, дескать: «Вот ыы таксы – эй ый эй уу – вот тэбэ и на – вэрну тэбэ те-энги» – Деньги это теньги. У нее деньги звучат как у моей старой Франко-Канадской Тетки в Лоренсе «Мне от тебя не теньги нужны, алейбов» – Любовь это лейбов. «Такой твой укуз». Укуз это указ. – То же с Тристессой, она все время в таком улете, и в такой ломке, жалит себе десять грамос морфия в месяц, – ее мотает по городским улицам, но такая красивая, что люди се время оборачиваются и на нее смотрят – Глаза ее лучатся и сияют, а щека влажна от тумана, и волосы ее индейские черны, и прохладны, и гладки и висят 2 хвостиками сзади с прической в мокрую накрутку позади (правильная прическа Кафедральной Индеанки) – Туфли ее, на которые она все время посматривает, новехонькие, не обтерханные, но у нее нейлонки все время на них съезжают, и она их то и дело подтягивает и судорожно подворачивает ноги – Рисуешь себе, что за красивая девушка в Нью-Йорке, в цветастой широкой юбке а-ля Новый Вид с плоскогрудым розовым кашемировым свитерком, а губы ее и глаза делают то же и все остальное в придачу. Здесь ей приходится быть обнищалой Индейской Дамой, смурнодетой – индейских дам видишь в непостижимой тьме дверных проемов, похожи на дыры в стене, а не на женщин – одеты так – а всматриваешься еще разок и видишь отважную, благородную mujer, мать, женщину, Деву Марию Мексиканскую. – У Тристессы огромная икона в углу спальни.

Лицом она в комнату, спиной к кухонной стене, в правом углу, если стоишь лицом к горестной кухне с ее моросью, что невыразимо льет с крыши дерева веточек и балочных досок (разбомбленная крыша убежища) – Икона ее собой представляет Пресвятую Богородицу, что смотрит из своих шарадерий, одеянья ее и Дамемский расклад, на которые Эль-Индио истово молится, когда выходит добыть себе кошки. Эль-Индио торгует диковинами, якобы, – я никогда не вижу его на Сан-Хуан-Летране, чтоб распятиями торговал, на улице никогда Эль-Индио не наблюдаю, ни на Редондас, нигде – У Девы Марии свеча, кучка экономичных горелок стекло-с-воском, которые не гаснут неделями подряд, как тибетские молитвенные колеса, неистощимая подмога от нашего Амиды – Я улыбаюсь, глядючи на эту прелестную икону —

Вокруг нее картинки с мертвыми – Когда Тристесса хочет сказать «мертвые», она благочестиво сцепляет руки, что указывает на ее ацтекскую веру в святость смерти, ровно так же на святость сущности – Поэтому у нее есть фото покойного Дэйва, старого моего дружбана по предыдущим годам, теперь он умер от высокого кровяного давления в 55 лет – Его смутно греческо-индейское лицо выглядывает с бледной неразличимой фотографии. Под всем этим снегом мне его не видно. Он-то наверняка в небесах, руки сцеплены углом в вечностном экстазе Нирваны. Потому Тристесса и сцепляет свои все время и молится, и тоже говорит: «Я люблю Дэйва», она любила бывшего своего наставника – Он был старик, влюбленный в юную девушку. В 16 она уже сидела на игле. Он уволок ее с улицы и, сам уличный ширевой, удвоил энергии свои, в конце концов вышел на зажиточных торчил и показал ей, как надо жить, – раз в год вместе они отправлялись походом в Халмас к горе, часть пути взобраться на нее на коленках и добраться до святилища из наваленных грудой костылей, оставленных тут паломниками, излечившимися от недуга, тысячи соломенных tapete[72] разложены в тумане, где пересыпают ночь в одеялах и дождевиках – и возвращаются, благочестивые, голодные, здоровые, зажечь новые свечи Матери, и снова на улицу за своим морфием – бог знает, где они его раздобывают.

Я сижу, любуясь этой величавой матерью возлюбленных.

Не описать жути того мрака в дырах на потолке, бурого нимба ночного города, затерявшегося в зеленой овощной высоте над Колесами Блейковских саманных крыш – Дождь сейчас туманит на зеленой бескрайности Долинной Равнины к северу от Актопана – хорошенькие девушки стремглав перескакивают канавы, полные луж – Собаки гавкают на хиршующие машины – Морось зловеще сливается в кухонную каменную Влажь, и дверь поблескивает (железо же), вся сверкающая и мокрая – Собака воет от боли на кровати. – Собака эта маленькая мамка чиуауа 12 дюймов длиной, с тоненькими ножками, на которых черные пальчики и коготки, такая «утонченная» и нежная псинка, что тронешь – и взвизгнет от боли – «Й – и и и – п» А можно только пальцами ей мягко щелкать и подпускать ее крохотное влажное рыльце (черное, как у быка) к своим ногтям и большому пальцу, пусть носом покусывает. Славный песик – Тристесса говорит, у нее течка, поэтому она вопит – Под кроватью орет петух.

Все это время петух под пружинами подслушивал, медитировал, ворочался и оглядывался в своей спокойной темноте, шум золотых человеков над головой «Б ё – в ё – В А А?» вопит он, воет, перебивает полдюжины одновременных бесед, ревущих над головой, как драная бумага – Наседка квохчет.

Наседка снаружи, бродит у нас среди ног, нежно поклевывая пол – В людей она врубается. Ей хочется подойти ко мне поближе и беспредельно тереться мне о штанину, но я ей не потакаю, вообще-то пока еще не заметил ее, и это как греза о громадном безумном отце дикого амбара в воющей Новой Шотландии с потоповодами моря, кои вот-вот захлестнут город и окружающие его сосновые просторы на бескрайнем севере – Были там Тристесса, Крус на кровати, Эль-Индио, петух, голубка сверху на каминной доске (от нее ни разу ни звука, лишь изредка тренируется хлопать крыльями), кошка, курица и проклятущая воющая песья женщина черномазая Эспана Чиуауа сучка дворовая.

Пипетка у Эль-Индио совсем полна, он жестко тыкает иглой, а та тупая и кожу не пробивает, и он тычет сильнее и вкручивает ее, но не морщится, а ждет, раскрыв рот, с экстазом и каплю вводит, внутрь, встает – «Вы должны оказать мне услугу, мистер Жопукас», говорит Старый Бык Гейнз, прерывая мою мысль, «сходите со мной к Тристессе – я на подсосе —» но меня всего разрывает от тяги взорваться с глаз прочь от Мехико пешком под дождем, плеща по лужам, не матерясь да и не интересуясь, а просто пытаясь добраться домой и лечь, как голова с плеч.

Это бредово проклятущая книга снов бранного мира, сплошь пиджаки, нечестности и договоры под запись. И взятки, детям за их конфеты, детям на их конфеты. «Морфий от боли», все думаю я, «а прочее есть отдых. Что есть, то есть, я то, что я, Поклонение Татхагате, Сугате, Будде, совершенному в Мудрости и Сострадании, который свершил, и свершает, и будет свешать, все эти слова таинства».

– Зачем я принес виски, пить его, проломиться сквозь черный занавес – В то же время комедиант в городе среди ночи – Докучаемый уныньями и вторженьями затишья, скучно, пия, с реверансами, проламываясь, «Где мне делать», – я подтаскиваю стул к углу у изножья кровати, чтоб можно сидеть между киской и Девой Марией. Киска, la gata по-испански, маленькая Татхагата ночи, злато-розового окраса, 3-недельная, чокнутый розовый носик, чокнутое личико, глаза из зелени, усатые золотые львиные щипцы и вибриссы – Я провожу пальцем ей по маленькому черепу, и она вскакивает, урча, и на некоторое время машинка урчанья заводится, и она озирает комнату, радая, глядя, чего это мы все делаем. – «У нее золотые мысли», думаю я. – Тристесса яйца любит, иначе она б и близко не подпустила мужского петуха к этому женскому заведению? Почем мне знать, как делают яйца. Справа от меня пылают перед глиняной стеной молитвенные свечи.

Все бесконечно хуже, чем спящая греза, что была у меня про Мехико, где я тащусь уныло вдоль пустых белых квартир, серый, одинокий, или где меня ввергают в ужас мраморные ступеньки гостиницы – В Мехико дождливая ночь, а я посреди мехиканского района Воровской Рынок, и Эль-Индио тут хорошоизвестный вор, и даже Тристесса щипала карманы, я же всего лишь обмахивал тылом руки бугорок свернутых своих денег, по-матросски заложенных в железнодорожный кармашек для часов в джинсах – И в кармане рубашки у меня дорожные аккредитивы, которые в каком-то смысле непокражимые – Та, Ах та боковая улочка, где меня останавливает банда мексиканцев, и роется в моем вещмешке, и забирает, что хотят, и берут меня с собой выпить – Это смурь, как непредсказано на этой земле, я осознаю все бессчетные проявления, что изобретает ум мыслящий, дабы возвести стену ужаса перед своим чистым совершенным осознанием того, что стены нет и нет ужаса, а лишь Трансцендентный Пустой Целовальный Млечный Свет истинной и совершенно пустой природы Нескончаемой Вечности. – Я знаю, что все хорошо, но мне хочется доказательства, а Будды и Девы Марии, они там, напоминают мне о торжественном обете веры в этой трудной и глупой земле, где мы яримся своими так называемыми жизнями в море треволненья, мясо для Чикаг Могил – вот в эту самую минуту мой же отец и мой же брат лежат рядышком в грязи на Севере, а я вроде должен быть умнее их – будучи проворным, я мертв. Я поднимаю взгляд – остальные пялятся, они видят, что я потерялся в мыслях на своем угловом стуле, но их несет бесконечными буйными заботами (все психи 100 %) собственными – Они трещат по-испански, я ухватываю лишь клочья этого матерого разговора – Тристесса произносит «chinga»[73] через фразу, морпех матюкается, – произносит это с презрением, и зубы ее кусаются, а меня тревожит «Знаешь ли ты женщин так, как тебе кажется?» – Петух невозмутим и выдает вопль.

Я вытаскиваю из сумки свою бутыль виски, «Канадийский сухой», и то, и то открыто, и начисляю себе с содовой в чашку – и Крус тоже делаю, которая только что соскочила с кровати сблевнуть на пол в кухне и теперь опять хочет выпить, она весь день проторчала в кантине для женщин где-то возле блядового квартала Панама-стрит и зловещей Район-стрит с дохлой собакой в канаве и нищими на тротуаре без шляп, глядят на тебя беспомощно – Крус индейская женщинка без подбородка и с яркими глазами, а носит каблукастые туфли без чулок и драные платья, что за дикая шайка народу, в Америке легавый бы хорошенько присмотрелся, увидев, как они все мимо проходят, обездоленные, и спорят, и шатаются по тротуару, словно привиденья нищеты – Крус берет коктейль и его тоже выблевывает. Никто не замечает, Эль-Индио держит пипетку одной рукой, а другой клочок бумаги и спорит, шея натужна, красная, во всю мочь с орущей Тристессой, чьи яркие глаза пляшут, чтобы все выместить – Старушка Крус стонет от всего этого бунта и погребается обратно в постель, на единственной кровати, под одеяло, все лицо забинтовано и сально, черный песик свернулся подле, да и кошка, и она сетует на что-то, на свою ломку пьянки, и Эль-Индио еще постоянно теребит Тристессин запас морфия – я закидываюсь своей порцией.

По соседству мать довела дочурку до слез, нам слышно, как она молится горестными взвизгами, отчего сердце любого отца надорвется и, может, запросто и надрывается, – Проезжают грузовики, автобусы, громкие, рыча, нагруженные до рессор народом до Такуябы, и Растро, и Сиркумваласьона по круговым маршрутизациям города – улицы луж жижи, по которым я двинусь домой в 2 ч н, плюхая беззаботно по уличным хлябям, вглядываясь повдоль одиноких заборов в тягостное мерцанье влажного дождя, снующего в уличном свете – Омут и ужас моего скрежета зубовного, напряженно-шейные мышцы Вирьи, когда человеку нужно постальнеть зубами и ломить по одиноким дорогам дождя ночью без надежды на теплую постель – Голова моя валится и устает об этом думать. Тристесса говорит «Как оно, Джек, – ? —» Она вечно спрашивает: «Почему ты такой грустный?? – „Muy dolorosa“» и словно бы имеет в виду «В тебе очень полно боли», ибо боль означает dolor – «Я грустный, потому что вся la vida es dolorosa»[74], вечно отвечаю я, не теряя надежды обучить ее Номеру Первому из Четырех Великих Истин, – А кроме того, что может быть истинней? С ее набрякшими лиловыми глазами она мне векает кивком ответный удар, «х а – хм», по-индейски понимая тон мною сказанного и кивая на него, отчего я начинаю подозревать ее переносицу, где это выглядит злонамеренно и вероломно, и я считаю ее эдаким Коммивояжером Гури Хари в клешах, которого Кшитигарбхе и не помстилось искупить. – Когда она смотрится злым Индейцем Джо из Хаклберри Финна, что замысливает мою кончину – Эль-Индио, стоя, наблюдая плотью печального иссиняченного глаза, твердого и острого, и ясного со одной стороны лица, мрачно слыша, что я говорю Вся Жизнь Грустна, кивает, соглашаясь, ни единого замечания мне или кому-то насчет.

Тристесса склоняется над ложкой, кипятя в ней морфий над спичковой котельнофабрикой. С виду неловкая и тощая, и напоказ тощие поджилки ее зада, в кимононовом шизоплатье, когда на колени становится молитвенно над кроватью, кипятя свою ширку над стулом, заваленным пеплом, шпильками, ватками, Помадным матерьялом, вроде странных мексиканских ресничных губбоделов и начесок и бриолеток – один сонничек из всего стояка заразы, вот этого, опрокинь его – и прибавится пакости на полу, лишь немногим больше дальнейшего смятенья. – «Я гонял отыскивать этого Тарзана», думаю я, вспоминая детство свое мальчишье и дом, пока они горюют в Спальне Мексиканской Субботней Ночи, «но кусты и скалы были нереальны и красота всего должна быть в том, что оно заканчивается».

Я стенаю на свою чашку коктейля так горестно, что они видят – я сейчас напьюсь, а потому все мне дозволяют и умоляют меня ужалиться морфием, что я принимаю без страха, потому что пьяный – Худшее ощущенье на свете, принимать морфий, когда пьяный, результат связывается узлами у тебя во лбу, как скала, и болит там премного, сражаясь на этом единственном поле боя за господство, а никакого не предвидится, потому что все отменили друг друга, алкоголь и алкалоид. Но я соглашаюсь, и как только начинаю ощущать упреждающее воздействие и угревающее воздействие, гляжу вниз и воспринимаю, что курица, наседка, хочет со мной подружиться – Она подходит близко, качая шеей, глядит мне в коленную чашечку, глядит на мои свисающие руки, хочет еще ближе, но у нее нет полномочий – Поэтому я сую руку ей под самый клюв, чтобы поклевала, чтоб знала, что я не боюсь, потому что доверяю ей, она меня не ранит на самом деле – и она не ранит – только таращится на руку мою разумно и с сомненьем, и вдруг почти что нежно, и я руку убираю с ощущением победы. Она удовлетворенно хмыкает, сощипывает кусочек чего-то с пола, отбрасывает, клочок льняной нитки болтается у нее в клюве, она его отшвыривает, озирается, обходит по кругу золотую кухню Времени в громадном Нирванном сверканье субботней ночи, и все реки ревут в дожде, хряст в душе моей, когда я думаю о младенчестве, и разглядываешь больших взрослых в комнате, волну и скрежет их теневатых рук, покуда они разглагольствуют о времени и ответственности, в Золотом Кино внутри моего личного ума без субстанции и даже не желатинового – надежда и ужас пустоты – огромные фантомы скрежещут в уме с вяк-фотографией ВЛОРК Петуха, ибо тот теперь на ногах и испускает горлом своим, предназначенным к открытым заборам Миссури, взрывается пороховыми выбросами моргенстыда, почтительный к человеку – На заре в непроницаемых тусклых Океанностях Подзатонувшего мрака он раздувает свой Ожерелио розовой зари, а крестьянин все равно знает, что розовым таким ничего не останется. Затем хмыкает, петушиным хмычком, высказывается насчет какой-то бредятины, что мы, должно быть, произнесли, и хмыкает – бедное разумное приметливое существо, тварь знает, что время его в Курятниках Ленокс-авеню истекает – хмыкает, совсем как мы, – вопит громче, если человек, с особыми петушиными бородками и язычками колокольцев – Наседка, жена его, на ней шляпка с завязками, спадающая с одной стороны ее хорошенького клюва на другую. «Доброе ут ро миссис Жопукас», говорю я ей, сам собой развлекаясь наблюденьем за курами, как делал это мальчишкой в Нью-Хэмпшире на фермах по ночам, дожидаясь, когда покончат с разговорами и внесут дрова. Трудился на своего отца в Чистой Земле, был крепок и верен, отправился в город узреть Татхагату, равнял землю под стопы его, видел повсюду бугорки и равнял землю, он прошел мимо, и узрел меня, и произнес «Сначала выровняй ум свой, а там и земля станет ровной, до самой Горы Сумеру» (древнее название Эвереста в старой Магадхе) (Индия).

Я тож хочу подружиться с петухом, теперь уже сижу перед кроватью на другом стуле, ибо Эль-Индио только что вышел с кучкой подозрительных усатых людей, и один смотрел на меня с любопытством и довольной гордой ухмылкой, когда я стоял с чашкой в руке, валяя пьяного перед дамами в назидание ему и его друзьям – Один в доме с двумя женщинами, я сижу перед ними вежливо, и мы искренне и пылко беседуем о Боге. «Мои друзя болют, я им укол несу», прекрасная Тристесса Скорбей рассказывает мне своими длинными влажными выразительными пальцами, танцующими маленькие Индия – Бубенцовые танцы пред моими затравленными глазами. «– Ыт когда, cuando, мой друг мне обратно не платит, тока мне без разницы. Потому что» показывая вверх непроницаемо мне прямо в глаза, пальчик на весу, «мне мой Господь платит – и платит он мне больше – Б-о-ль-ш-е» – она быстро нагибается подчеркивая больше, и как жаль, что я не могу рассказать ей по-испански о беспредельном и неоценимом благословении, которое она все равно получит в Нирване. Но я люблю ее, влюбляюсь в нее. Она гладит мое предплечье тонким пальцем. Мне очень нравится. Пытаюсь вспомнить свое место и положение в вечности. Я завязал с похотью к женщинам – завязал с похотью ради похоти, – завязал с сексуальностью и подавляющим импульсом – я хочу войти в Святой Поток и безопасно перебраться на другой берег, но охотно бы оставил поцелуй Тристессе за ее чуткое чу ради сердца моего. Она знает, что я ею восхищаюсь и люблю ее всей душой, и что я сдерживаюсь. «У тебя своя жизнь», говорит она Старому Быку (о коем через минуту), «а у миня мозга, моя, а у Джека свыя жизнь» показывая на меня, она мне жизнь мою возвращает и себе не забирает нисколько, как того требует так много женщин, которых любишь. – Я люблю ее, но хочу уйти. Она говорит: «Я это знаю, мужчина и женщины помер, – » «когда хотят умереть» – Она кивает, подтверждает сама в себе какую-то темно-ацтекскую инстинктивную веру, мудро – мудрая женщина, которая украсила бы собой стада Бхикшуни в само время Яшодхары, и из нее бы получилась божественная запасная монахиня. С овековеченными глазами и сцепленными руками, Мадонна. У меня слезы на глазах, как осознаю, что у Тристессы никогда не было ребенка и, вероятно, никогда не будет из ее морфиевой ломки (а та тянется, покуда есть нужда, и кормится нуждой, и удовлетворяет нужду одновременно, а потому она стонет весь день от боли, и боль эта подлинна, как абсцессы в плече и невралгия сбоку головы, и в 1952-м, перед самым Рождеством, думали, что она умрет), святая Тристесса не станет причиной дальнейшего перерождения и отправится прямиком к своему Господу, и Тот ей воздаст многомиллиардно эонами и эонами времени мертвой Кармы. Карму она понимает, говорит: «Я что делаю, я жну» говорит она по-испански – «У мужчин и женщин errores – промашки, недостатки, грехи, faltas», челолюди засевают собственную почву бед и спотыкаются по камням своего ложного ошибочного воображения, и жизнь трудна. Она знает, я знаю, вы знаете. – «Тока – я хычу сибе кошык – morfina – и больше буду не-бальная». И она гнет локти с крестьянским лицом, понимая себя так, как я не могу, и я не свожу с нее взгляда, а свечной огонек трепещет на высоких скулах ее лица, и выглядит она прекрасной, как сама Эйва Гарднер и даже лучше, как Черная Эйва Гарднер, Смуглая Эйва с долгим лицом и долгими костями, и долгими опущенными веками – Только у Тристессы на лице нет той секс-улыбочки, на нем выражение притошнотворного индейского презрительного пренебреженья к тому, что подумаешь о его плюсовершенной красоте. Не то чтоб красота его была совершенна, как у Эйвы, у нее есть недостатки, промашки, но они есть у всех мужчин и женщин, и потому все женщины прощают мужчин, а мужчины женщин и расходятся своими святыми тропами к смерти. Тристесса любит смерть, она подходит к иконе и поправляет цветы, и молится, – Нагибается над сэндвичем и молится, глядя искоса на икону, сидя по-бирмански в постели (одно колено перед другим) (только) (садясь), она возносит долгую молитву Марии – тем самым просит благословенья или благодарит за пищу, я ожидаю в почтительном молчанье, быстро поглядываю на Эль-Индио, который тоже набожен и даже чуть не плачет от заразы, глаза у него на мокром месте и благоговейны, а иногда как, особенно когда Тристесса снимает чулки забраться в постельные одеяла, в них подспудный поток благоговейных любовных поговорок себе под нос («Тристесса, O Yе, comme t’est Belle»[75]) (что совершенно точно думаю я, только боюсь смотреть и видеть, как Тристесса стаскивает нейлонки, из страха, что угляжу промельк кремово-кофейных бедер и обезумею) – Но Эль-Индио слишком нагрузился ядовитым раствором морфия и ему наплевать, и он не следует своему почтению к Тристессе, ему некогда, иногда занят тем, что болеет, у него жена, двое детей (аж на другом краю города), работать надо, надо выхаривать у Тристессы дрянь, когда у самого нет (как сейчас) – (по каковой причине он и присутствует в доме) – Я вижу, как все чпокает и оскобливается во все стороны, история этого дома и этой кухни.

В кухне висят картины Мексиканских Порнографических Девушек, с черным кружевом и большими бедрами, и с откровенными облаками драпировок груди и таза, которые я пристально изучаю, в нужных местах, но картинки (2) все взмучены и в потеках дождя, и скручены, и висят, выдаваясь со стены так, что приходится их разглаживать для просмотра, и даже тогда дождь туманится вниз сквозь капустные листья сверху и сырой насквозь картон – Кто бы попробовал возвести крышу для Феллахины? – «Мой Господь, он мне платит больше» —

И вот теперь Эль-Индио вернулся и стоит у изголовья кровати, а я на ней сижу и поворачиваюсь посмотреть на петуха («укротить его») – Протягиваю руку в точности так же, как делал для курицы, пусть видит, что я не боюсь, что он меня клюнет, а поглажу его и освобожу от страха ко мне – Петух пялится на мою руку без комментариев, и отводит взгляд, и снова смотрит, и пялится на мою руку (продуктивный семенной чемпион, грезящий о ежедневном яичке для Тристессы, кое высосет она с конца, чуть проколов, свежим) – он смотрит мне на руку нежно, но величественно более того, хотя наседка на ту же величественную оценку не способна, он коронован и петуховен, и умеет выть, он Король Фехтовальщик, мужественно выходит на дуэль с той праздною зарей. Хмыкает при виде моей руки, дескать Ну и отворачивается – а я гордо озираюсь, услышали ли Тристесса и Эль-Индио мою дикую estupiante[76] – Они рьяно замечают меня алчными губами, «Да мы тут говорили про десять граммов которые завтры срастим – Ну —» и мне гордо оттого, что сделал Петуха, теперь все зверюшки в комнате меня знают и любят меня, а я люблю их, хоть может и не знаком с ними. Все, кроме Певуньи на крыше, на чулане чулок, в углу подальше от края, у самой стены прямо под потолком, уютно воркующая Голубка сидит в гнезде, неизменно созерцая всю сцену вечно без комментариев. Я поднимаю взгляд, мой Господь хлопает крыльями и воркует, голубясь белым, а я смотрю на Тристессу понять, зачем ей тут голубка, и Тристесса вздевает нежные свои руки беспомощно и смотрит на меня с любовью и печально, показывая: «Это мой Голубь» – «мой хорошенький белый Голубок – что я с этим поделаю?» «Я так его люблю» – «Он такой милый и белый» – «Никогда от него ни звука» – «У ниво такие мылые глазки ты паматри ты выдьшь мылые глазки» и я заглядываю в глаза голубки, и они голубкины глаза, полуприкрытые веками, совершенные, темные, омуты, таинственные, почти Восточные, невыносимо противостоять всплеску такой чистоты из глаз – Однако так похожи на глаза Тристессы, что жаль, я не могу ничего сказать и сообщить Тристессе «Глаза твои – глаза голубки» —

Либо то и дело Голубка поднимается и хлопает для разминки крыльями, а не летает по унылому воздуху – ждет в своем золотом углу мира, дожидаясь совершенной чистоты смерти, о Голубка в могиле, врать не по силе – вран в схране никакой не белый свет, озаряющий Миры, что смотрят вверх и смотрят вниз через высокоменные десять сторон Вечности – Бедная Голубка, бедные глаза, – грудка у нее белый снег, млеко ее, ее дождь жалости на меня проливается, ровный нежный взгляд ее глаз в мои с розовых высот в положении на полке и в Аркабусе в Небесах Нараспашку у Мира Ума, – розовый златой ангел моих дней, и я не могу ее коснуться, не осмелился бы встать на стул и уловить ее в углу, и скалить ей зубы человечьими ухмылками, стараясь впечатлить ее моим кровью испятнанным сердцем – ее кровью.

Эль-Индио принес обратно сэндвичи, и киска с ума сходит по мясу, а Эль-Индио свирепее и шлепком сгоняет ее с кровати, а я вскидываю обе руки ему «Non» «Не надо так», а он меня даже не слышит, а Тристесса на него орет – огромный Человек-Зверь неистовствует в кухонном мясе и хлещет дщерь свою в кресле через всю комнату так, чтоб свалилась на пол, у нее начинают начинаться слезы, когда понимает, чт он совершил – мне Эль-Индио не нравится за то, что ударил котейку. Но он это беззлобно, просто укоризненно, сурово, оправданно, разбирается с кошкой, пинает кошку, чтоб не мешалась в гостиной, когда он идет за своими сигарами и Телевидением – Старый Папаша Время у нас Эль-Индио, с детишками, женой, вечерами за ужинным столом шлепками разгоняет детей и урчвакает громадными мясистыми трапезами в тусклом свете – «Рыг, фляп», испускает он перед детьми, которые на него смотрят сияющими и восхищенными глазами. Вот у нас субботняя ночь, и он разбирается с Тристессой и пререкается, втолковывая ей, как вдруг старушка Крус (которая не старушка, всего 40) вскакивает и кричит «Ну да, на наши деньги, Si, con nuestra dinero» и повторяет дважды, и всхлипывает, а Эль-Индио ее предупреждает, я мог бы понять (ибо подымаю голову с имперским величием безразличия, подернутым вниманием к этой сцене) и словно бы имея в виду «Эта женщина плачет, потому что ты забираешь все их деньги, – у нас тут что? Россия? Муслия? Матаморапуссия? как будто мне и без этого не все равно, без чего мне все и так. Я хотел только свалить. Совсем забыл о голубке и вспомнил ее только много дней спустя.

Как по-дикому Тристесса стоит, ноги расставила посреди комнаты объяснить что-то, как торчок на углу в Харлеме или где угодно, Каире, Бам-Бомбейо и на Феллах-Всехнем-Пустыре от Кончика Бермудии до крыльев альбатросова уступа, оперяющего Арктическую Береговую Линию, лишь отраву подают из Эскимосских Иглулуловых тюленей и орлов Гренландии, не такую дрянную, как этот морфий Германской Цивилизации, коему она (Индеанка) вынуждена покоряться и умирать, в родной ее земле.

Меж тем кошка уютно устроилась на месте лица Крус, где та лежит в ногах кровати, свернувшись, как она спит всю ночь, когда Тристесса сворачивается в головах, и они сцепляют ноги, будто сестренки или будто мать с дочерью, и от такого кровать удобно устраивается на двоих – Маленький розовый кися так уверен (вопреки всем его блохам, что шагают по мосту его носика или бродят по векам) – что все в порядке – что все на свете хорошо (хотя бы сейчас) – что желает поместиться поближе к Крусову лицу, где все хорошо – Он (это маленькая Она) не замечает бинтов и горести, и пьянотошнотных кошмаров, что ее обуревают, он просто знает, что она дама, весь день ноги ее на кухне, и время от времени она вываливает ему еды, а кроме того, она с ним играет на кровати и делает вид, что сейчас его изобьет, и обжимает, и брюзжит на него, а он юркает личиком себе в голову и моргает, и отхлопывает ушки назад, ожидая трепки, но она всего лишь с ним играет – И вот теперь он сидит перед Крус и хотя мы даже можем руками махать, как маньяки, за беседой и случается, что грубая ладонь машется прямо у него перед усиками, чуть его не стукая, или же Эль-Индио вдруг грубо решит швырнуть на кровать газету, и та приземлится ему прямо на голову, все равно он сидит, врубаясь во всех нас с закрытыми глазами и весь свернувшись, аки Кошачий Будда, медитируя среди всех наших безумных стараний, как Голубка с-под потолка – мне интересно: «Знает ли кися, что на бельевом шкафу голубь». Вот бы моя родня из Лоуэлла тут оказалась и посмотрела, как в Мексике живут люди и животные —

Но бедный маленький котейка сплошь груда блох, но ему-то что, он не чешется, как коты американские, а просто терпит – Я беру его на руки, и он лишь тощий скелетик с огромными шарами шерсти – Всё в Мексике такое бедное, люди бедны, однако что б ни делали они, всё счастливое и беззаботное, чем бы ни было – Тристесса наркуша и делом этим занимается костляво и беззаботно, американка же была бы вся насупленная – Но она кашляет и жалуется весь день, и по тому же закону, с промежутками, кот взрывается неистовой чесоткой, которая не помогает —

Меж тем я все курю, сигарета моя гаснет, и я лезу в икону за огоньком от свечного пламени, в стакане – Слышу, как Тристесса говорит что-то, и я это понимаю как «Фу, этот глупый дурак и ему наш алтарь зажигалка» – Для меня в этом ничего необычного или странного, мне просто огоньку надо – но воспринимая замечание или поддерживая веру в него, не зная, что это было, я уйкаю и отпрядываю, и прошу прикурить у Эль-Индио, который затем показывает мне погодя, быстрой набожной молитвитой с клочком газеты, подкуривая себе косвенно и с касанием и молитвой – Восприняв ритуал, я тоже так делаю, добываю себе огонек несколько минут спустя – Произношу маленькую французскую молитву: «Excuse muе ma ‘Dame»[77] – подчеркивая Dame из-за Дамемы, Матери Будд.

Поэтому мне не так стыдно за свою покурку, и я вдруг знаю, что все мы отправимся на небеса прямиком оттуда, где мы суть, как золотые призраки Ангелов в Золотой Связке мы поедем, стопом тормознув Deus Ex Machina[78], к высотам Апокалиптическим, Эвкалиптическим, Аристофановым и Божественным – сдается мне, и вот интересно, о чем может подумать котик – А Крус говорю я, «У твоего кота золотые мысли (su gata tienes pensas de or)», но она не понимает по тысяче и одному миллиарду множественных причин, барахтающихся в рою ее млечных мыслей, Будда-гребенных в напряге ее неотступного нездоровья – «Что значит pensas?» орет она остальным, ей неведомо, что у кота златые мысли – Но кот ее так любит и не трогается с места, крохотной попкой ей к подбородку, мурча, радый, глаза накрест прижмурены и глюпые, кисявый котейка – как Мизинчик, которого я только что потерял в Нью-Йорке, переехало его на Атлантик-авеню мотнувшим смутным сумасдвижьем Бруклина и Куинза, автоматонами, сидящими за рулями, автоматически убивающими котов каждый день по пять или шесть на одной этой дороге. «Но этот кот умрет нормальной мексиканской смертью – от старости или болезни – и будет мудрым старым здоровенным отжигом в переулках вокруг, и ты увидишь, как он (грязный, как тряпье) шмыгает у мусорной кучи, будто крыса, если Крус когда-нибудь соберется его вышвырнуть – Но Крус не вышвырнет, и кот поэтому остается у ее острия-подбородка, словно значок ее добрых намерений».

Эль-Индио выходит прочь и добывает сэндвичи с мясом, и теперь кошка с ума сходит, вопя и мяуча себе чутка, и Эль-Индио скидывает ее с кровати – но Кошка наконец ухватывает себе мяса на укус и нахрумывает на него, аки бешеный маленький Тигр, а я думаю: «Будь она большой, как тот в Зоопарке, глянула б на меня зелеными своими глазищами перед тем, как меня сожрать». У меня волшебная сказка просто, а не субботняя ночь, вообще-то мне прекрасно из-за бухла и добросердия, и беззаботных людей – наслаждаюсь зверюшками – подмечаю щеночка чиуауы, который теперь кротко дожидается кусочка мяса или хлеба, а хвостик у нее колечком и горестью, если она когда и унаследует землю, то лишь кротостью – Уши прижаты назад и даже поскуливает маленьким чиуауиным мелкопесьим страхоплачем – Тем не менее она поочередно следила за нами и спала всю ночь, и ее собственные раздумья о Нирване и смерти, и смертных, коротающих срок до смерти, скулящей высокой частоты разновидности ужаснувшейся нежности – и того сорта, что говорит «Оставьте меня в покое, я такая хрупкая» и оставляешь ее в покое в ее тонкой скорлупке, что как скорлупки каноэ над океанскими глубинами – Вот бы пообщаться со всеми этими существами и людьми, в приступе моих сивушных балдежей, чтоб разглядеть облачное таинство волшебного млека в Глубокой Образности Ума, где мы постигаем, что всё есть ничто – в коем случае они б не морочились больше, разве что после того мига, когда снова вспомнят морочиться – Все мы трепещем в сапогах смертности, родившись умереть, РОДИВШИСЬ УМЕРЕТЬ я мог бы написать на стене и на Стенах по всей Америке – Голубка в крыльях мира, с ее Сивушными глазами Нойского Зверинца; собачка с клацучими коготками, черными и блескучими, умереть рдилась, трепещет у себя в пурпурных глазах, маленьких слабеньких кровососудиках под ребрами; ну да, ребрами чиуауы, и под ребрами Тристессы тоже, красивыми ребрами, она со своими тетушками в Чиуауе тоже родилась умереть, чтобы прекрасное стало уродством, проворное мертвым, радость грустью, изумье ималось – и Эль-Индиева смерть, родившегося умереть, он человек и потому применяет иглу Субботней ночи, а у него каждая ночь субботняя, и озверевает, дожидаючись, что еще остается ему делать, – Смерть Крус, мороси религии падают на ее погребальные поля, мрачный рот высажен в атласе гроба земельного… Я стенаю вновь обрести все это волшебство, вспоминая собственную свою неминучую кончину, «Если б только у меня была волшебная самость младенчества, когда я помнил, каково оно было до того, как родился, я б не переживал из-за смерти ныне, зная, что и то и другое тот же пустой сон» – Но что скажет Петух, когда умрет, и кто-нибудь хрястнет ножом ему по хрупкому подбородку – И милая Наседка, та, что ест из Тристессиной лапы глобулу пива, клювик ее сербает, как человечьи губы, усасывая млеко пива – когда умрет она, милая курица, Тристесса, ее любящая, сбережет ее косточку удачи и обернет ее красной ниткой, и сохранит среди своих пожитков, тем не менее милая Мать Несушка нашей Ное-Ковчеговой Ночи, она золотой поставщик и так далеко уходит корнями назад, что не сумеешь найти то яйцо, что подтолкнуло ее вперед сквозь изначальную скорлупу, они готовы кроить и кромсать ей хвост кромками ножовок и делать из нее фарш, который прокручиваешь сквозь железную мясорубку, вращая рукоять, и еще будешь удивляться, чего она трепещет и от страха наказания? И смерть киски, дохлой крыски в канаве с искаженным фуличиком – вот бы мне сообщить всем их страхам смерти сообща то Ученье, что я слышал от Старинных Веков, кое возместит им всю боль мягким воздаяньем совершенной безмолвной любви, что населяет высь и низь, и нутрь, и наружь повсюду в прошлом, настоящем и будущем в Пустоте неведомой, где ничего не происходит и всё есть просто то, что есть. Но они это и сами знают, зверь и шакал и любовная женщина, а мое Ученье Старины и впрямь так старинно, что они его слыхали еще задолго до меня.

Мне становится уныло и надо идти домой. Все из нас, рождены умирать.

Яркое объясненье хрустальной ясности всех Миров, оно мне нужно, показать, с нами всеми все будет хорошо – Мера машин-роботов в это время довольно-таки неуместна, да и в любое время – Тот факт, что Крус готовила на чадном керогазе большие керамики-доверху carne[79] вобщемяса из целой телки, кусманы телятины, части телячьих потрохов и телковых мозгов и кости коровкина лба… от этого Крус никакой ад не светит, ибо никто ей не велел прекратить бойню, а если бы кто-нибудь и велел, Христос или Будда, или Святой Магомет, ей бы все равно никакого вреда не грозило – хотя ей-богу, телка не —

Мелкий котейка очередью мяучит на мясо – сам кусочек дрожащего мяса – душа ест душу в общей пустоте.

«Хватит жаловаться!» ору я коту, когда он ярится на полу и наконец вспрыгивает и вливается к нам на кровать – Наседка трется своим долгим перистым боком нежно, незаметно о носок моего ботинка, и я это едва ощущаю и гляжу как раз вовремя – признаю, что за нежное касанье это от Матери Майи – Она Волшебная квочка без корней, безграничная курица с отрезанной головой – Кот мяукает так яростно, что мне уже тревожно за курицу, но нет – кот теперь просто медитирует тихонько на шмат запаха на полу, и я дарую бедненькому дружочку вжик на урч по худосочным торчащим лопаткам кончиком пальца – Пора идти, я погладил кота, попрощался с Богом Голубкой и хочу покинуть гнусную кухонь посреди порочной золотой грезы – Все это поимевает место в одном пространном уме, мы в кухне, я ни единому слову об этом не верю, ни вещественному атомно-пустому ломтю плоти, прозреваю прямо сквозь, прямо сквозь наши телесные очерки (наседок и прочего) яркую аметистовую будущую белизну реальности – Я переживаю, но не рад – «Фу», говорю я, а петух на меня смотрит, «чё эт значит щё, фу!» и Петух выдает «Кук а Реку Ку» истинное воскресное утро (кое уже настало, 2 ч н) Вяк, и я вижу бурые углы дома грез и вспоминаю темную кухню моей мамы давным-давно на холодных улицах в другом краю той же грезы, что и нынешняя холодная кухня с ее капле-котелками и ужасами Индейского Мехико – Крус немощно пытается пожелать мне спокойной ночи, когда я уже собираюсь выйти, я несколько раз погладил ее хлопками по плечу, считая, что этого ей и надо в нужные моменты, и заверил ее, что люблю и на ее стороне «хотя своей стороны у меня нет», вру я себе – интересно, что Тристесса думает о моем ее поглаживанье – какое-то время я почти что считал ее ее матерью, в какой-то дикий миг предположил так: «Тристесса и Эль-Индио брат с сестрой, а это их Мать, и они сводят ее с ума, трепясь посреди ночи об отраве и морфии» – Потом я осознаю: «Крус тоже наркуша, вводит три грамма в месяц, совпадет по времени и антенне с их бедами грез, стоня и кляня, все втроем они пойдут по остатку жизни своей больными. Пристрастие и страдание. Как недуги безумия, двинутые внутренние энцифилиты мозга, где вышибаешь себе здоровье сознательно, чтобы удержать ощущение чахлой химической веселости, у которой нет основания ни в чем, за исключением думательного мозга – Гнозис, они меня точно обратят в тот день, когда попробуют наложить на меня морфий. И на вас».

Хотя вмаза принесла мне какую-то пользу, и к бутылке с тех пор я не притрагивался, меня обволокла некая усталая веселость, с оттенком необузданной силы – морфий облагородил мои опасения, но я б не стал все же принимать его из-за слабости, кою он сообщает моим ребрам, – мне их сломают – «Я не хочу после этого никакого морфия», даю я клятву, и меня тянет убраться подальше от всяких морфинистских базаров, кои, после спорадических слушаний, наконец меня измотали.

Я встаю на выход, Эль-Индио пойдет со мной, проводит меня до угла, хотя попервости он спорит с ними, точно ему хотелось остаться или чего-то дальнейшего – Выходим мы быстро, Тристесса закрывает дверь у нас сзади, я даже не всматриваюсь в нее, лишь искоса, как она закрывает, давая понять, что потом увидимся – Мы с Эль-Индио решительно шагаем по склизким дождливым проходам, сворачиваем вправо и срезаем на рыночную улицу, я уже отметил его черную шляпу, и вот я тут на улице со знаменитым Мрачным Мерзавцем – я уже поржал и сказал «Ты совсем как Дэйв» (бывший муж Тристессы) «у тебя даже черная шляпа» поскольку Дэйва я разок видел, на Редондас – в суматохе и дикомани теплым вечером в пятницу с автобусами, что медленно парадировали мимо, и толпами на тротуарах; Дэйв отдает пакетик своему мальчишке, торговец зовет легавого, легавый прибегает, мальчишка отдает его обратно Дэйву, Дэйв говорит, «Ладно бери и тикай» и швыряет его назад, а мальчишка сигает на подножку летящего автобуса и виснет на толпе с чреслами своими, тело его нависает над улицей, а руки несгибаемо цепляются за шест автобусной двери, легавые поймать не могут, Дэйв тем временем свинтил в салун, снял свою легендарную черную шляпу и сидит в углу с другими мужиками, глядя прямо перед собой – легавым не найти – Я восхищался Дэйвом за то, что кишка у него не тонка, теперь восхищаюсь Эль-Индио за то, что у него – Когда выходим из Тристессиного жилья, он испускает свист и крик кучке народу на углу, мы чешем себе дальше, а они растягиваются, и мы подходим к углу и идем такие, беседуя, я не обратил внимания на то, что он сделал, мне одного хочется, идти прямиком домой – Начало моросить —

«Ya voy dormiendo, я иду сплю» говорит Эль-Индио, складывая вместе ладони сбоку ото рта – я говорю «Ладно», после чего он выступает с дальнейшим затейливым заявлением, мне кажется, повторяя словами то, что прежде показал знаком, мне не удается признать полное понимание этого нового заявления, он разочарованно произносит «Yo un untiende» (не понимаешь), но я-то понимаю, что он хочет пойти домой и лечь спать – «Ладно» говорю я – Мы жмем руки – Мы затем выполняем затейливый номер с улыбками на улицах человеческих, фактически на ломаном булыжнике Редондас —

Чтоб заверить, я оделяю его прощальной улыбкой и отваливаю прочь, но он продолжает бдительно следить за малейшим трепетом моей лыбы и ресницы, я не могу отвернуться с произвольной ухмылкой, хочу проводить улыбкой и его, он отвечает мне собственными улыбками, равно затейливыми и психологически усиливающими, мы качаем информации взад-вперед чокнутыми улыбками прощанья, до того, что Эль-Индио спотыкается в крайнем напряжении этого дела, о камень, и швыряет мне дальнейшую прощальную улыбку заверенья, поверх моей, пока этому конца не будет видно, но мы спотыкаемся оба в разные стороны, словно бы неохотно – коя неохота длится краткую секунду, свежий воздух ночи лупит по твоему новорожденному уединенью, и оба, ты и твой Индио, расходятся в нового человека, и улыбка, часть старого, убирается, в ней больше нет нужды – Он к себе домой, я к себе, чего этому лыбиться всю ночь, если не в компании – Уныние мира вежливо —

Я иду по Дикой Улице Редондас, под дождем, он пока не начал лить, я ломлюсь вперед и уворачиваюсь в суете деятельности, где бляди сотнями выстроились вдоль стен Панама-стрит перед своими каморками с колыбельками, где большая Мамасита сидит у свинячьей гончарки в кочине, и когда выходишь – просят немного на свинку, которая также представляет собой кухню, жрачку, cocina[80], – Мимо косят такси, интриганы мылятся в свою тьму, бляди украдчают ночь своими крюками пальцев дескать Валяй К Нам, молодые люди проходят мимо и озирают их с головы до пят, рука под руку в толпах юные мексиканцы корешатся, как на Касбе, вдоль по их главной девчачьей улице, волосы на глаза падают, пьяные, borracho, длинноногие брюнетки в тесных желтых платьях их хватают и лупят своими тазобедрами, и тянут их за лацканы, и умоляют – мальчишки колеблются – легавые дальше по улице проходят праздно, как фигурки на колесиках катятся мимо незримо под тротуаром – Один взгляд сквозь бар, где разевают рты дети, и один сквозь блядомальчуковый бар педиков, где паучьи герои исполняют эти танцы в водолазках перед собранием критиков постарше, лет 22 – гляжу в обе дыры и вижу взгляд преступника, преступника на небеси. – Я пропахиваю сквозь вруб в расклад, покачиваю сумкой с бутылью внутри, я изворачиваюсь и оделяю блядей изворотливыми взглядами, пока иду мимо, они мне посылают стереотиповые звуковые волны презренья из матерящихся парадных – Я изголодался, принимаюсь за сэндвич Эль-Индио, который он мне дал, от коего я поначалу стремился отказаться, чтоб остался кошке, но Эль-Индио настоял, что это мне подарок, поэтому я наго на высоте груди единым нежным хватом, пока иду по улице – видя сэндвич, принимаюсь его есть – заканчивая, начинаю покупать тако на бегу мимо, любого сорта, с любого прилавка, откуда они кричат «Joven!»[81] – Покупаю вонючие ливеры колбас, нарубленных в черных белых луковицах, парящих жарко в жире, что потрескивает в перевернутом крыле радиаторной решетки для жарки – Жую жары и жаркосоусные сальсы и дохожу до того, что сжираю полные рты пламени и несусь дальше – и все равно покупаю еще один, дальше, два, из разломанного коровьего мяса, нарубленного на деревянной колоде, с головой и всем прочим, похоже, частички хряща со щетиной, всё сошлепнуто воедино на шелудивой тортийе и зажевывается с солью, луком и зеленой ботвой – кубиками – вкуснейший сэндвич, когда тебе хороший прилавок попадается – Прилавков 1, 2, 3 в ряд полмили дальше по улице, трагически освещены свечами и тусклыми лампочками и странными лампадами, весь Мехико Богемное Приключение на великом плато под открытым небом в ночи камней, свечи и дымки – Я прохожу Плазу Гарибальди, рассадник полиции, странные толпы кучкуются в узеньких улочках вокруг тихих музыкантов, что лишь потом слабо слышишь – корнетируют из-за угла – В больших барах барабанят маримбы – Богатые, бедные, в широких шляпах тусуют вместе – Выходят из распашных дверей, выплевывая сигарные бычки в лунку и хлопая здоровенными лапами по причиндалам, словно сейчас нырнут в холодный ручей – виновные – Поодаль в боковых улицах мертвые автобусы переваливаются по лужам жижи, кляксы пламенной желтой блядовости во тьме, сборные прислоняльщики и любители припереть к стенке любящей мексиканской ночи – Минуют симпатичные девушки, всякого возраста, все комичные Gordos[82] и я вертим крупными головами, на них заглядевшись, они так прекрасны, что невыносимо —

Я валю мимо Почтамта, пересекаю дно Хуареса, поблизости тонет Дворец Изящных Искусств, – гнетусь к Сан-Хуан-Летрану и пускаюсь походом пятнадцать кварталов по нему, быстро минуя вкуснейшие места, где делают чурро и нарезают тебе горячие с солью сахаром маслом куски свежего горячего пончика из жирной корзинки, которыми хрустишь свеже, покрывая перуанскую ночь пред твоими врагами на тротуаре – Всевозможные чокнутые банды собрались, главные злорадные вожаки улетают по бандовождению, на них чокнутые шерстяные Скандинавские Лыжные шапочки поверх параферналий лепней и пачуковых причесонов – Как-то на днях проходил я мимо банды детворы в канаве, вожак их был разодет под клоуна (с нейлоновым чулком на голове) и с широкими кругами, нарисованными вокруг глаз, детишки поменьше ему подражали и примеряли похожие клоунские прикиды, а все серо и начерненные глаза с белыми петлями, как шелка великих скаковых кругов, мелкая шайка Пиноккиоанских героев (и Жене) параферналиирует на уличной обочине, мальчишка постарше насмехается над Клоунским Героем «Это что у тебя еще за клоунада, Клоунский Герой? – Небес что ли нет нигде?» «Не бывает Санта-Клаусов Клоунским Героям, псих» – Другие банды полу-хипстеров таятся перед ночноклубными барами с воньками и шумом внутри, я пролетаю мимо с одним мимолетным Уолт-Уитменовским взглядом на всю это голую матью – Дождь припускает сильней, идти на своих двоих мне еще далеко и тянуть эту больную свою ногу дальше под сбирающимся дождем, ни шанса, ни намеренья какого тормознуть такси, виски и морфий сделали меня невозмутимым к болезни отравы в сердце моем.

Когда больше номеров в Нирване не выпадает, не будет уже и такой штуки, как «без-численность», а вот толпы на Сан-Хуан-Летране все ж были типа бесчисленны – я говорю «Сочти все эти страданья отсюда до края бескрайнего неба, кое не небо, и увидишь, сколько удастся сложить вместе, дабы получилась цифра, чтобы произвести впечатление на Босса Мертвых Душ на Мясной Мануфактуре в городе Городе ГОРОДЕ все они болят и родились умирать, колобродят по улицам в 2 ч н под этими немыслимыми небесами» – их непомерная бесконечность, простор мексиканского плато вдали от Луны – живут лишь умереть, печальную песнь этого я слышу иногда у себя на крыше в районе Техадо, в каморке на крыше, со свечами, ожидаючи мою Нирвану или мою Тристессу – ни одна не приходит, в полдень я слышу, как по ментальным радио в провалах между многоквартирными окнами играет «La Paloma»[83] – чокнутый пацан по соседству поет, вот прямо сейчас имеет место греза, музыка такая печальная, валторны ноют болью, высокие жалобные скрипки и деберратарра-рабаратарара индейского испанского диктора. Жить лишь умереть, мы тут ждем на этой полке, а вверху на небесах во всей этой золотой открытой карамели, распахнута моя дверь – Алмазная Сутра в небе.

Я ломлюсь пьяно и уныло, и трудно с пинающимися ногами по-над сомнительным тротуаром, осклизлым от растительного масла «Теуантепек», зелеными тротуарами, где роится мерзочерьвь, незримая, кроме как в улете – мертвые женщины прячутся у меня в волосах, мимоходом под сэндвичем и стулом – «Вы чокнулись!» ору я толпам по-английски «Вы не соображаете, что, к черту, делаете в этой колокольне вечности, чей язык качает кукловод Магадхи, Мара-Искуситель, безумец… А вы все сплошь орел и гончий кобел и бери – Вам лишь развел да невесть что приплел да соври – Бедные вы мамочкины тупцы, льетесь сквозь сочсущий парад своей Главноуличной Ночи и не знаете, что Господь упромыслил все в поле зрения». «Включая вашу смерть». «И ничего не происходит. Я не я, вы не вы, они неисчислимые не они, а Одно Без-Численное Я, так его вообще не бывает».

Я молюсь у ног человека, ожидая, как они.

Как они? Как Человек? Как он? Нет никакого Он. Лишь неизъяснимый божественный мир есть. Каковой не Слово, но Таинство.

В корне этого Таинства отделение одного мира от другого мечом света. —

Победители в мячном матче сегодня вечером в открытом тумане за Такабатабаваком куролесят мимо вдоль по улице, размахивая толпе бейсбольными битами, показать, как здорово они ими бьют, а толпа бродит невозмутимо вокруг, поскольку они дети, а не малолетние преступники. Они натягивают клювы бейсболок тугоястребно себе на самые носы, под моросью, постукивая по перчатке интересуются «Я разве плохо сыграл в пятом иннинге? Как я возместил тем хитом в седьмом иннинге?»

В конце Сан-Хуан-Летрана есть эта последняя череда баров, которая заканчивается в руинах тумана, полях разломанного глинобитья, ни один голый зад не прикрыт, сплошь дерево, Горький, промозглый Данко, со стоками и лужами, канавами на улице в пять футов глубиной, а на дне вода – рассыпчатое жилье против света ближайшего города – Я смотрю на окончательные печальные двери баров, где вспышки женщин, золотых сияющих кружевом поп мне видно и хочется влететь однако же птицей в полете крутясь. В дверном проеме детишки в дурацких костюмах, оркестр внутри завывает чачача, колено у всех колотится, гнясь, а они чпокают и воют под безумную музыку, весь клуб штормит, до дна, американский негр, со мною идущий, сказал бы «Эти кошаки обдалбываются по каким-то натурально хиповым оттягам, они всю дорогу дурят, завывают, все время колотятся за капусту вон ту, за шкирлу вон ту, они против дверных проемов, чувак, все воют – понимаешь? Они не знают, когда остановиться. Как Омар Хайям, интересно, что кабатчики закупают, вполовину драгоценное против того, чем они торгуют». (Мой дружбан Эл Дэмлетт.)

Я сворачиваю у этих последних баров, и тут уж дождь припускает не на шутку, и я иду быстро, как могу, и подхожу к здоровенной луже, и выпрыгиваю из нее весь мокрый, и снова прямо в нее впрыгиваю и ее пересекаю – Морфий не дает мне чувствовать влажь, кожа моя и члены немы, – как детка, когда идет кататься на коньках зимой, проваливается под лед, бежит домой с коньками подмышкой, чтоб не простудиться, я греб себе сквозь Панамериканский дождь, а сверху рев Панамериканского Самолета, заходящего на посадку в Аэропорт Мехико с пассажирами из Нью-Йорка, алчущими отыскать другой конец грез. Я подымаю взгляд в морось и смотрю, как их хвост искрит огнем – меня вы не найдете при посадке над великими городами, и я лишь стискиваю бок сиденья и вихляю, а воздушный пилот умело ведет нас к неимоверному пламенеющему врезу в бок складов в трущобном квартале Старого Индейского Городка – что? все эти крыс танц татцы с револьверами в карманах ломятся сквозь мои туманистые кости, ища чего-то из золота, а потом тя крысы сглодают.

Я лучше пешком буду, чем самолетом, тут можно пасть наземь ниц и так помереть. – С арбузом подмышкой. Mira[84].

Иду вверх по роскошной Орисаба-стрит (пересекши широкие загряженные парки у «Cinе Mexico» и гнетущую троллейбусную улицу, прозываемую в честь гнетущего Генерала Обрегона в дождливой ночи, с розами в волосах его матери —) На Орисаба-стрит внушительный фонтан и водоем в зеленом сквере на круглом О-развороте в жилой великолепной форме из камня и стекла, и старых решеток, и свитовых завитовых смазливых величий, что, когда смотреть на них при луне, мешаются с волшебными внутренними испанскими садами архитектуры (если архитектура угодна), созданной для приятных ночей дома. Андалузской по замыслу.

Фонтан не брызжет водой в 2 ч н, и как если б ему пришлось, под проливным дождем, а я там мимо качу такой, сидя на своем железнодорожном переключателе блокировки, проездом по-над розовеющими искрящими стрелками на рельсах подземелья, как легавые на той маленькой блядоулице 35 кварталов назад и сильно к центру —

Это гнетущая дождящая ночь меня догнала – с волос моих течет водой, ботинки хлюпают – но на мне куртка, и снаружи она промокает – но дождеотталкивающая – «Зачем я купил ее еще в Ричмондском Банке» Потом я о ней рассказываю героям, в дитёнкином сне. – Я бегу себе домой, проходя мимо пекарни, где они в 2 ч н не пекут больше поздненочные пончики, из печей вынуты гнутые кренделя и вымочены в сиропе и проданы тебе сквозь окно пекарни по два цента за штуку, и во дни помоложе я б их покупал корзинами – теперь закрыто, в дожженощном Мехико настоящего нет никаких роз, да и свежих горячих пончиков нет, и все уныло. Я перехожу последнюю улицу, замедляюсь и расслабляюсь, выпуская дух и спотыкаясь уже на своих мышцах, вот я войду, смерть там или не смерть, и посплю сладким сном белых ангелов.

Но дверь моя заперта, моя уличная дверь. Ключа к ней у меня нет, весь свет погашен, я стою, капая под дождем, и просушиться и поспать мне негде – Вижу, горит свет в окне у Старого Быка Гейнза, и подхожу и изумленно заглядываю внутрь, вижу только его золотую штору, я понимаю «Если не могу попасть к себе, так просто постучу в окошко Биллу и посплю у него в удобном кресле». Так и поступаю, стуча, и он вылазит из темного заведения на 20 примерно человек и в банном халате проходит немного по дождю между домами и к двери – подступает и щелчком распахивает железную дверь. Я вхожу за ним следом – «Не могу к себе попасть» говорю я – Ему интересно, что насчет завтра сказала Тристесса, когда они раздобудут больше дряни с Черного Рынка, Красного Рынка, Индейского рынка – Поэтому Старому Быку ништяк, что я сплю и остаюсь у него в комнате – «Пока уличную дверь не откроют в 8 ч у» прибавляю я и вдруг решаю свернуться калачиком на полу под хлипким покрывальцем, кое, сказано-сделано, будто постель из мягкого руна, и я лежу там божественный, ноги все устали и одежда отчасти мокра (завернут в большой махровый халат Старого Быка, аки призрак в турецкой бане), и все путешествие под дождем совершено, мне осталось лишь лежать и видеть сны на полу. Я сворачиваюсь и принимаюсь спать. Посреди ночи уже, под маленькой включенной желтолампочкой, а дождь снаружи рушится, Старый Бык Гейнз закрыл ставни туго, курит одну сигарету за другой и мне дышать в комнате нечем, а он кашляет «Ке-хе!» сухим кашлем торчка, будто это протест, будто он орет Проснись! – он там лежит, худой, изнуренный, длинно носый, странно привлекательный и серо власый и поджарый и шелудивые 22 в его бесхозной умудренности («учащийся душам и городам», как он себя называет), обезглавленный и выбомбленный морфием каркас – Однако кишка у него не тонка как ничто на свете. Он принимается жевать батончик, я лежу там, просыпаясь, сознавая что Старый Бык чавкает шумно батончиком в ночи – Все стороны у этого сна – В недовольстве я встревоженно озираюсь и вижу, что он мъячится и чомкает один батончок за другим, что за несообразное занятие в 4 ч у в постели – Потом в 4:30 он встает и выкипячивает пару капсул морфия в ложке, – его видно, после того, как жало засосало и откачало, большущий радый язык облизывается, чтоб он сплюнул на почернелое дно ложки и оттер ее начисто и до серебра клочком бумаги, взяв, чтоб надраить ложку по-настоящему, щепотку пепла – И снова ложится, чуть чувствуя приход, занимает десять минут, мышечная втравка, – минут около двадцати ему, видать, станет зашибись – если ж нет, вот он снова шуршит у себя в ящике, вновь будя меня, ищет свои дурцефальные сонники – «Чтоб ему заснуть».

Чтоб и я заснул. Но нет. Он тут же хочет себе еще какой-то встряски, встает и выдвигает ящик, и вытягивает оттуда гильзу кодеиновых пилюль, и отсчитывает десяток и чпокает их, захлебнув холодным кофе из старой своей чашки, что стоит на стуле у кровати – и он претерпевает в нощи, с зажженным светом, и зажигает себе дальнейшие сигареты – В то или иное время, где-то на заре, он засыпает – Я встаю по некотором размышленьи в 9 или 8, или в 7, и быстро натягиваю на себя мокрую одежду, дабы ринуться наверх к своей теплой постельке и сухой одежде – Старый Бык спит, ему наконец-то удалось, ирвана, он храпит и вырублен, очень не хочется его будить, но ему придется запереться, на засов и щеколду – Снаружи серо, дождь наконец перестал после мощнейшего всплеска на заре. 40 000 семейств затопило в Северозападной части Мехико в эту бурю. Старый Бык, далеко от потопов и штормов со своими иглами и своими порошками у кровати, и ватками, и пипетками, и параферналиями – «Когда у тебя есть морфий, тебе ничего больше не нужно, мальчик мой», говорит он мне днем, весь причесанный и в улете, сидя в своем кресле с бумагами, картинка радостного здоровья – «Мадам Мачок, я ее зову. Когда у тебя есть Опий, у тебя есть все, что нужно. – Весь этот добрый О спускается по венам, и тебя подмывает петь Аллилуйя!» И он смеется. «Притащи мне Грейс Келли на этот стул, Морфий на тот стул, я выберу Морфий».

«Эйву Гарднер тоже

«Эйву Гавнер и все жопоцьки во всех странах покуда – если мне перепадает М с утра и М после обеда, и М вечером перед тем, как лечь спать, даже не надо знать, сколько сейчас времени на Часах Ратуши —» Он мне рассказывает все это и не только, живо кивая и искренне. Нижняя челюсть у него подрагивает от избытка чувств. «Да зарадибога, если б у меня не было дряни, я бы заскучал до смерти, я б сдох от скуки» жалуется он, чуть не плача – «Я читал Рембо и Верлена, я знаю, о чем говорю – Дрянь единственное, чего я хочу – Ты никогда дрянью не болел, ты не знаешь, как это – Ух, как проснешься утром больной и ширнешься хорошенько, ух, какие от этого таски». Могу представить себя с Тристессой, как мы просыпаемся на нашем брачном психоложе одеял и собак, и кошек, и канареек, и с точками блядской конской мяты в покрывале и голым плечом к плечу (под нежным взором Голубки) она меня шмыгает или я сам жалюсь большим жахом водянистоцветной отравы прямиком в плоть твоей руки и тебе в систему, коя мгновенно провозглашает ее своей – чувствуешь слабое подпаденье своего тела под недуг в растворе – но у меня никогда не было больных ломок, мне неведом весь ужас болезни – Эту историю Старый Бык мог бы рассказать гораздо лучше меня —

Он выпускает меня, хотя не прежде, чем выбормотается и исплюется из постели – придерживая пижаму и халат, втягивая живот, где болит, где ему досаждает какой-то провал грыжи, – бедный больной парняга, ему почти 60 и цепляется за свои болячки, никого не доставая – Родился в Цинциннати, вырос на Пароходах Красной Реки. (красноногий? ноги у него белы как снег) —

Страницы: «« 1234 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга – социальный травелог, то есть попытка описать и объяснить то, что русскому путешественник...
В очередном сборнике потомственной сибирской целительницы Натальи Ивановны Степановой впервые публик...
С восьмидесятых годов практически любое произведение Майкла Суэнвика становится событием в фантастич...
Третья книга цикла «Ваша карма на ладонях» посвящена главным и второстепенным ладонным линиям. В ней...
Агент секретной службы Кэмерон Робертс получает новое назначение, ей поручено возглавить охрану доче...
Они отправляются исследовать глубокий космос на новом типе корабля. Никто не обещает им, что они мог...