Сатори в Париже. Тристесса (сборник) Керуак Джек
Я вижу, дождь перестал, и мне хочется пить и я выпил две чашки воды Старого Быка (кипяченой, и хранимой в кувшине) – Перехожу дорогу во влажных чавкающих башмаках и покупаю ледяную «Шпора-Колу», и заглатываю ее по пути к себе в комнату – Небеса раскрываются, днем, может, и солнышко засветит, день почти что дикий и атлантиканский, как день в море у побережья Ферта Шотландии – Я ору имперские флаги в мыслях и несусь вверх два пролета к своей комнате, последний пролет – рахит железных жестянопядей, скрипит и трещит на гвоздях и весь в песке, я подымаюсь на жесткий саманный пол крыши, Техадо, и иду по скользким лужицам вокруг воздуха дворовых перил всего два фута в высоту, так что легко можешь просто рухнуть на три пролета вниз и раскроить себе череп на плитках Эспаниальных полов, где американцы скрежещут зубами и дерутся иногда на бурных вечеринках в ранних сумерках утра, – Я мог бы пасть, Старый Бык чуть не упал, когда жил месяц на крыше, дети сидят на мягком камне 2-футовых перил и валяют дурака, и болтают, весь день бегают вокруг и заносит их юзом, а мне никогда не нравится смотреть – я прихожу к себе в комнату вокруг двух изгибов Дыры и отпираю свой висячий замок, который подцеплен к разлагающимся полуторчащим гвоздям (однажды оставил комнату открытой и без присмотра весь день) – вхожу и забиваю дверь в дожде-мокром дереве, от дождя дерево распухло, и дверь едва затягивается сверху – влезаю в свои сухие бродяжьи штаны и две здоровенные батрацкие рубахи, и ложусь в постель в толстых носках, и допиваю «Шпору», и кладу ее на стол и говорю «Ах», и вытираю тыл рта себе, и гляжу несколько времени на дыры у себя в двери, показывающие снаружи воскресное утреннее небо, и слышу церковные колокола ниже по переулку Орисабы, и люди направляются в церковь, а я направляюсь ко сну, и потом это искуплю, спокойночи.
«Благословенный господь, ты возлюбляешь всю разумную жизнь».
Зачем мне обязательно грешить и креститься?
«Никакое из громадного собрания порождений с безначального времени, сквозь настоящее и в нескончаемое будущее, ни единое из них не уловимо».
Это старый вопрос «Да, жизнь не реальна», но видишь красивую женщину или такое, от хотения чего не отвяжешься, потому что оно прямо перед тобой – Эта красивая женщина 28-и стоит передо мной своим хрупким телом («Я это на шыю поставила [манишку], чтоб никто не смотрит и видит мое прекрасное тело», думает она, что пошутила так, не расценивая себя как прекрасную), и лицо это так выразительно болью и прелестью, кои, вне сомнения, вложились в творение сего рокового мира, – прекрасный восход, от которого волей-неволей встанешь на песках и воззришься на море, слыша Вагнерову Музыку Волшебного Огня в мыслях – хрупкий и святой лик бедной Тристессы, трепетная храбрость ее маленького дрянемотанного тела, которое мужчина мог бы подбросить на десять футов в воздух – сверток смерти и красоты – сплошь чистая Форма, стоящая передо мной, сплошь тяги и истязанья сексуальной красоты, грудь, сегмент среднего тулова, вся обнимабельная неразбериха женщины, из коих у некоторых, хоть и 6 футов росту, можно покоиться на животах в ночи, как дремать на грезящем покатом берегу женщины – Как Гёте в 80, ты знаешь тщету любви и пожимаешь плечьми – Отжимаешься от теплого поцелуя, языка и губ, тяги у тонкой талии, всей теплой текучести, к тебе прижатой, держимой крепко – маленькой женщины – ради которой реки текут и мужчины падают со стремянок – Тонкие холодные длинные смуглые пальцы Тристессы, медленные, и обыденные и ленивые, словно встреча уст – Та Тристессина Испанская Ночь ее глубокой любовной дыры, бои быков в ее снах о тебе, ленивая дождливая роза у праздной щеки – И вся сопутствующая привлекательность привлекательной женщины, ради коей молодой человек в далекой стране должен стремиться остаться – Я странствовал кругами по Северной Америке во множестве серых трагедей.
Стою и гляжу на Тристессу, она зашла навестить меня в комнате, садиться не хочет, она стоит и разговаривает – в свечном свете она возбуждена и рьяна, и прекрасна, и сияюща – Я сажусь на кровать, не спуская взгляда с каменного пола, пока она говорит – Я даже не слушаю, что она скажет, о дряни, Старом Быке, как она устала – «Я иду делать зав-тар – ЗА-ВТАР —» пристукивает подчеркнуть мне рукой, поэтому я вынужден ответить «Ну Ну валяй» и она продолжает излагать, коей истории я не понимаю – я просто не могу взглянуть на нее из страха мыслей, что возникнут у меня – Но она все это берет ради меня в свои руки, она говорит «Да, у нас болит —» Я говорю «La Vida es dolor» (жизнь есть боль), она соглашается, она говорит, жизнь еще и любовь. «Когда у тебя есть миллион песо, плевать мне, сколько, они не шевелятся» – говорит она, показывая на мою параферналию переплетенных в кожу писаний и конвертов «Сирз-Рёбака» с марками и конвертами авиапочты внутри – как будто миллион песо прячется во времени у меня в полу – «Миллион песо не шевелится – но когда у тебя есть друг, друг дает тебе в постели» говорит она, ноги чуть расставлены, покачивает чреслами в воздухе в направлении моей кровати показать, насколько лучше человечье существо миллиона бумажных песо – Я думаю о неизъяснимой нежности получения этой святой дружбы от жертвенного больного тела Тристессы, и меня чуть не подмывает заплакать или схватить ее и поцеловать – Меня накрывает волной одиночества, вспоминающего прошлые любови и тела в постелях, и не сравнимый ни с чем всплеск, когда проникаешь в возлюбленную свою глубоко, и весь мир идет туда с тобой – Хоть мы знаем, что Мара-Искуситель зло, поля соблазна невинны – Как могла Тристесса, распаляя во мне страсть, иметь какое-то отношение, кроме как в виде поля достоинств или простофили невинности, или телесного свидетеля моей убийственной похоти, как можно ее винить и как она может быть слаще, нежели чем стоя тут, объясняя мою любовь прямо пантомимой своих бедер. Она в улете, она все время пытает лацкан своего кимоно (под ним комбинация, которую видно) и пытается приспособить его неприспособляемо к несуществующей пуговице на пальто. Я глубоко заглядываю ей в глаза, в смысле «Станешь ли ты мне таким другом?» а она глядит прямо на меня омутами ни того и ни этого, от ее сочетания неохоты сломать ее личный завет отвращения, более того коренящийся в Деве Марии, и ее любви желанья-меня, она таинственна, как Татхагата, чья форма описуема как несуществующая, скорее непостижимая, как та сторона, куда девается погашенный огонь. Я не могу выудить из ее глаз ни да, ни нет все то время, что им отпускаю. Очень нервничая, сажусь, встаю, сажусь, она стоит, объясняя дальнейшее что-то еще. Меня поражает, как морщится у нее кожа О так чувствительно ей по переносице ровными чистыми линиями, а ее хохоток восторга, что раздается так редко и такой маленькодевочкин, дитя ликованья, – Весь грех будет на мне одном, если я сам ей затею игру.
Я хочу взять ее обеими руками за талию и медленно притянуть несколькими избранными словами внезапной ласки вроде «Mi gloria angela»[85] или «Mi что б там ни было», но у меня нет языка, чтобы скрыть свое замешательство – Хуже всего, было б не так ли, если б она оттолкнула меня в сторону и сказала «Нет, нет, нет», как разочарованных усатых героев во французских фильмах отвергает маленькая блондинка, которая жена тормозного кондуктора, у забора, в дыму, в полночь, на французских сортировках, и я отворачиваю большое мучимое лицо любовника и извиняюсь, – уходя оттуда прочь с ощущением, что таится во мне какой-то зверь, которого я раньше не замечал, понятия общие для всех юных любовников и старых. Я не хочу внушать Тристессе отвращение – Я был бы в ужасе, причини я ей губительные лепестплотские нежные секретики и заставь ее проснуться поутру притиснутой к спине какого-то нежеланного мужчины, который любит по ночам и отсыпается затем, и пробуждается смутноокий побриться, и самим своим присутствием вызывает оцепенение там, где прежде была абсолютная совершенная чистота никого.
Но чего я не учел, когда не получаю этого дружественного броска возлюбленного тела, нацеленного прямо на меня, моего целиком, но то было бойней для мяса, и ты лишь гнешься испоганивать в чем-то-должном-уступить девичества. – Когда Тристессе было 12 лет, ухажеры выкручивали ей руку на солнышке за кухонной дверью ее матери – Я видел такое миллион раз, в Мексике молодые люди хотят молодых девчонок – Рождаемость у них ужасающая – Они их выставляют, стенающих и умирающих, золотыми тоннами в чанах полувинодельных радениях гей-Старотокийской колыбельки рожденья. – Я там потерял нить своей мысли, —
Да, бедра Тристессы и золотая плоть все мои, что я такое, Пещерный Человек? Пещерный и есть.
Пещерный житель, погребенный глубоко под землей.
Лишь будет коронна ее щек, пульсирующая до рта, да мое воспоминание о великолепных ее глазах, как сидишь в ложе, красотка распоследнейшая во Франции входит в партер, и я поворачиваюсь к Месье рядом со мной, шепча «Она splendide, non?»[86] – Со скотчем «Джонни Уокер» в кармане моего смокинга.
Встаю. Я должен ее видеть.
Бедная Тристесса покачивается там, объясняя все свои беды, как ей не хватает денег, она болеет, будет утром болеть, и во взгляде ее я ловлю, быть может, жест тени приятия мысли обо мне как ее возлюбленном – Единственный раз, когда я видел когда-либо, как Тристесса плачет, был, когда она болела от дряни на краю кровати Старого Быка, как женщина в заднем ряду церкви при ежедневной новене, она промакивает глаза – Снова показывает на небо: «Если мой друг не заплатит мне», глядя прямо на меня, «Господь мой заплатит мне – больше» и я чувствую, как дух вступает в комнату, когда она встает, ожидая, пальцем вверх, на расставленных ногах, уверенно, ибо ее Господь ей отплатит – «Поэтому я дыю все-что у меня есть, моему другу, и йесли он не заполатит мне обратно» – она пожимает плечами – «Господь мой мне заплатит» – снова встав настороже – «Больше» и пока дух плавает по комнате, я в силах различить действенный скорбный ужас этого (ее вознаграждение так худосочно), вот я вижу, как ее макушка лучится бессчетными руками, что явились со всех десяти сторон света Вселенной благословить ее и провозгласить ее Бодхисатом за то, что так хорошо говорит и знает это.
Просветление ее совершенно, – «А мы ничто, ты и я» – она тычет меня в грудь, «Жы – Жи —» (мексиканцы ты произносят «Ты») «– и я» – показывая на себя – «Мы ничто. Завтррар мы можем быть помрем, и потому мы ничто —» Я с нею согласен, чувствую странность этой истины, чувствую, что мы два пустых фантома света или как призраки в старых сказках про жуть-дом, бесплотные и бесценные, и белые, и не-там, – Она говорит «Я знаю, ты хочешь спать».
«Нет нет» говорю я, видя, что она хочет уйти —
«Я ыду туда спать, рано утрым иду брать посмотреть для дяди и беру морфину и вырнус к Старому Быку» – и поскольку мы nada, ничто, я забываю, что она говорила о друзьях, весь потерявшись в красоте ее странной разумной образности, до последней крохи истинной – «Она Ангел», втайне думаю я и сопровождаю ее до двери мановеньем руки, а она к двери клонится, выбалтывая себе выход – Мы тщательно друг дружки не касаемся – Я дрожу, как-то раз подпрыгнул на милю, когда кончик ее пальца задел меня в разговорах, на стульях – в первый день, когда я ее увидел, в темных очках, в окне солнечного дня, у свечного света, засвеченного оттяга для, тягостных оттягов жизни, куря, красивая, как Дамочка Владельца Лас-Вегаса, или Революционная Героиня Марлона Брандо, Сапаты Мексики – с Кульяканскими героями и прочим – Тогда-то она меня и зацепила – В дневном пространстве золота один вид, сама красота, что шелк, детишки хихикают, я краснею, дома у парня, где мы впервые нашли Тристессу и все это начали – Симпатикус Тристесса с ее вратами златого сердца, попервости я врубился было, что она злая чаровница – я сталкивался со Святым в Современной Мексике, а тут фантазирую грезы о предназначенных заказах на ничто и потребных предательствах – предательстве старого отца, когда он уловками завлекает троих полоумных детишек. Вопящих и играющих в горящем доме: «Я вам каждому дам по вашей любимой тележке», выбегают они за тележками, он дает им Высшую Несравненную Великую Телегу Белого Вола Единственной Тягловой Силы, кою они слишком уж молоды оценить – с этой властью над великолетегой, он сделал мне предложение – Я смотрю на ногу Тристессы и решаю избегнуть проблемы судьбы и отдыхать превыше небес.
Играю в игры с ее сказочными глазами, а ее тянет в монастырь.
«Оставь Тристессу в покое» говорю я, как бы то ни было, как сказал бы «Оставь в покое котенка, не мучь его» – и открываю ей дверь, чтоб мы выйти могли, в полночь, из моей комнаты – В руке у себя я спотыкливо-неуклюже держу большой железнодорожный фонарь тормозного кондуктора к ее ногам, пока мы спускаемся по опасным, что уж там говорить, ступенькам, она чуть не перецепилась, поднимаясь, она стонала и охала, подымаясь, улыбалась и жеманила юбку рукой, спускаясь, с этой величественной милой медлительностью женщины, как Китайская Виктория.
«Мы ничто».
«Завтра мы можем умрем».
«Мы ничто».
«Ты и Я».
Я вежливо веду всю дорогу вниз светом и вывожу ее на улицу, где торможу ей белое такси к ней домой.
С безначального времени и в нескончаемое будущее мужчины любили женщин, не сообщая им, и Господь их любил, не сообщая, и пустота не пустота, ибо нечем ей пустеть.
Не да ли, Господь Звезда? – Убыла морось, коя разбила мой покой.
Часть вторая
Год спустя…
Никогда не убывает морось, что не разбивает никакого покоя – Я не сказал ей, что люблю ее, но когда уехал из Мексики, начал о ней думать и тогда начал говорить ей, что любил ее, в письмах, и почти сказал, и она тоже писала, прелестные испанские письма, говоря, что я милый, пожалуйста давай поскорее обратно – Я дал поскорее обратно слишком поздно, нужно было вернуться Весной, чуть не вернулся, денег не было, лишь коснулся границы Мексики и ощутил это рвотное чувство Мексики – поехал дальше в Калифорнию и жил в хибаре с молодым монахом Буддистского типа, каждый день гости, и отправился на север к Пику Опустошения и провел лето, угрюмствуя в Глухомани, едя и спя один – сказал: «Скоро отправлюсь обратно, к теплым объятьям Тристессы» – но ждал слишком долго.
О Господи, зачем ты поступил так со своими ангельскими-я, эта порча-жизнь, эта фу драная сраная тусня, полная рвоты, и ворья, и умиранья? – неужто нельзя было поместить нас в гнетущие небеса, где все и без того весело? – Что ль ты Мазохист, Господь, что ль Индейский Податель, что ль Ненавистник?
Наконец я вернулся в комнату к Быку после четырех тысяч мильного вояжа с горного пика у самой Канады, само по себе ужасное путешествие, не стоит и вяка об нем – и он вышел и привел ее.
Сразу меня предупредил: «Не знаю, что с ней не так, она поменялась за последние две недели, даже за последнюю неделю —»
«Это из-за того, что знала о моем приезде?» подумал я мрачно —
«Она закатывает припадки и лупит меня по башке кофейными чашками, и теряет мои деньги, и падает на улице —»
«Да что же с ней не так?»
«Дурцефалы – я говорил ей не перебарщивать с ними – Знаешь сам, только старый торчок с многолетним опытом знает, как с сонниками обращаться, – а она не слушала, она не знает, как ими пользовать, три, четыре, иногда пять, как-то раз двенадцать, это уже не та Тристесса – Я же чего хочу, жениться на ней и дать ей свое гражданство, видишь, как считаешь, хорошая мысль? – В конце концов, она моя жизнь, я ее жизнь —»
Я видел, что Старый Бык влюбился – с женщиной, и звать ее не Морфина.
«Я ее никогда не трогаю – это лишь брак по расчету – понимаешь, о чем я – я не могу на черном рынке сам себе дрянь добывать, я не умею, она мне нужна, а ей нужны мои деньги».
Бык получал $150 в месяц от трастового фонда, учрежденного его отцом перед смертью – отец любил его, и я понимал, за что, потому как Бык человек милый и нежный, хоть чутка и жулик, много лет в Нью-Йорке он свою тягу к дряни поддерживал тем, что крал где-то $30 каждый день, двадцать лет – Несколько раз в тюрьме сиживал, когда у него находили не тот товар – В тюрьме он всегда был библиотекарем, он великий ученый, во многих смыслах, с изумительным интересом к истории и антропологии, и не к чему-то, а к французской символистской поэзии, Малларме превыше прочих – Я не о другом Быке сейчас, который великий писатель и написал «Торчка» – Это другой Бык, постарше, почти 60, я писал в его комнате стихи все прошлое лето, когда Тристесса была моя, моя, а я брать ее не желал – У меня было какое-то глупое аскетическое либо целибатическое представление, что я-де не должен трогать женщину – Мое касание могло бы ее спасти —
Теперь уже поздно —
Он приводит ее домой и тут же я вижу, что-то не так – Она ковыляет внутрь дрожко у него на руке и выделяет слабую (хвала за это Богу) улыбку, и вытягивает жестко руку, я не знаю, что делать, но поддерживаю ее руку на весу повыше, «Что такое с Тристессой, она болеет?»
«Все последние месяцы она была парализована вдоль всей целой ноги, а руки у нее были в кистах, О ужасно эта девочка болела последний месяц»
«А сейчас что с ней не так?»
«Шш – пусть сядет —»
Тристесса обнимает меня и медленно выравнивает свою милую смуглую щеку с моей, с редкой улыбкой, а я играю сбитого с толку американца почти сознательно —
Смотри, я еще спасу ее —
Беда в чем, что я с ней буду делать, как только завоюю? – это как завоевать ангела в преисподней, и тогда ты удостоен спуститься с нею туда, где хуже, а может, и свет там будет, какой-то, в нижине, может, это я сумасшедший —
«Она сходит с ума», говорит Бык, «те дурцефальные сонники так со всеми поступают, с тобой, с кем угодно, мне плевать, с кем».
Фактически, сам Бык с ними перебрал две ночи спустя и доказал это —
Проблема торчков, наркоманов, боже их благослови, благослови их тихие задумчивые души, в том, чтобы срастить – Со всех сторон они в загоне, они постоянно несчастны – «Если бы правительство каждый день давало мне вдосталь морфия, я был бы совсем счастлив и совсем желал бы работать медбратом в больнице – Я даже отправил правительству свои мысли по этому поводу, письмом в 1938-м из Лексингтона, как решить наркотическую проблему, приспособив торчков к работе, с ежедневными дозами для них, пусть подземку убирают, что угодно – если только они будут получать свое лекарство, с ними все будет хорошо, как и с другими больными людьми – Это как с алкоголиками, им нужно лекарство —»
Не помню всего, что произошло, кроме последней ночи, до того роковой, до того кошмарной, такой безотрадной и безумной – Лучше все сделать так, зачем наращивать?
Началось все с того, что у Быка закончился морфий, болел, чуть перебор с сонниками, что он заглотил (секанолы) компенсировать нехватку морфия, и поэтому он ведет себя младенчески, неопрятен, вроде как сенилен, не так скверно, как в ту ночь, когда спал у меня в постели на крыше, потому что Тристесса обезумела и крушила все у него в комнате, и била его, и падала на пол прямо головой, дурцефалов она понакупила в аптеке, Бык ей больше не давал – Встревоженные квартирохозяйки маячат у двери, думают, мы ее бьем, но это она нас бьет —
То, что она мне сказала, как на самом деле обо мне думает, сейчас вышло наружу, год спустя, на год опоздало, а мне нужно было только одно сделать – сказать ей, что люблю ее – Она обвинила меня в том, что я мерзкий планакеша, велела мне убираться из комнаты Быка, пыталась стукнуть меня бутылкой, пыталась забрать мой кисет с табаком и оставить себе, мне пришлось с нею бороться – Мы с Быком спрятали хлебный нож под ковриком – Она просто сидит на полу, как умственно отсталое дитя, с вещами разными возится – Обвиняет меня в том, что пытаюсь курить марихуану из моего табачного кисета, но там только «Дёрэмский Бык» мне для самокруток, ибо у продажных сигарет внутри химикат, от которого они твердые, а это вредит моим восприимчивым флебитным венам и артериям —
В общем, Бык боится, что она его убьет среди ночи, выгнать мы ее не можем, раньше (неделю назад) он вызывал легавых и скорые, и даже так они ее не выкурили, Мексика – Поэтому он приходит ночевать ко мне в постель новой комнаты, с чистыми простынями, забывает, что он уже заглотил два сонника и принимает еще два, после чего слепнет, не может найти свои сигареты, щупает вокруг и сшибает все, писается в постель, разливает кофе, что я ему приношу, мне приходится спать на полу каменном, среди клопов и тараканов, я всю ночь его поношу, надув губки: «Смотри, что ты делаешь с моей славной чистенькой постелью»
«Ничего не могу с собой сделать – Мне еще пульку найти надо – Это пульман?» Он протягивает спичку и считает, будто это капсула морфия. «Ложку мне принеси» – Он собирается забодяжить ее и двинуться – Господи – Утром в серое время он наконец уходит и спускается к себе в комнату, спотыкаясь со всеми своими пожитками, включая «Ньюзуик», который бы ни за что никогда не прочел – Я выливаю его банки ссак в туалет, они все чисто голубые, как синий Сэр Джошуа Рейнолдза, я думал: «БОЖЕ МОЙ, должно быть, он при смерти!» но оказывается, то были банки синьки для стирки – Тристесса тем временем поспала и ей лучше, и они как-то спотыкаются там и вмазываются, а на следующий день она возвращается, стучится Быку в окошко, бледная и прекрасная, уже не ацтекская ведьма, и очень мило извиняется —
«Она через неделю опять сядет на дурцефалы», говорит Бык – «Но я ей больше не дам» – Проглатывает один сам —
«А ты их зачем жрешь!» ору я.
«Потому что я умею, я уже сорок лет торчу»
Настает затем роковая ночь —
Я уже наконец-то в такси и только на улице сказал Тристессе, что люблю ее – «Yo te amo» – Никакого ответа – Она лжет Быку и говорит ему, что я сделал ей гнусное предложение, сказав «Ты спала со многими мужчинами, почему не поспать со мной» – Ничего подобного я никогда не говорил, только «Yo te amo» – Потому что я и впрямь ее люблю – Но что с нею делать – До сонников она никогда раньше не врала – Фактически раньше молилась и ходила в церковь —
Я махнул на Тристессу рукой, и в тот день, Бык болеет, мы ловим такси и едем в трущобы найти Эль-Индио (Мрачного Мерзавца, как его зовут в этом ремесле), у кого всегда что-нибудь есть – У меня вечно имелось тайное подозрение, что и Эль-Индио Тристессу любит – У него красивые взрослые дочери, он лежит в постели за хлипенькими занавесками с широко распахнутой в мир дверью, улетает по М, старшая его жена встревоженно сидит на стуле, горят иконы, ведутся перепалки, стонет, сплошь под бесконечными мексиканскими небесами – Мы приходим к нему в кубло, и старая его жена рассказывает нам, что она его жена (мы не знали), а его дома нет, поэтому мы садимся на каменные ступеньки чокнутого дворика, где полно вопящей детворы и пьяни, и бабья со стиркой, и банановых шкурок, можно подумать, и ждем там – Быку так плохо, что вынужден пойти домой – Высокий, сутулый, колдун труповидный, уходит он, оставив меня сидеть пьяным на камне, рисовать картинки детей в блокнотике —
Затем выходит что-то вроде хозяина, дородный дружелюбный дядька, со стаканом пульке, двумя стаканами, убеждает меня заглогнуть мой с его вместе, я пью, бац, залпом, кактусовый сок каплет у нас с губ, он меня опережает, не успеваю я толком – Женщины смеются – Там большая кухня – Он выносит мне еще – Я выпиваю и рисую детей – Предлагаю деньги за пульке, но они брать не хотят – Во дворике начинает темнеть —
Я уже заглотил пятерик вина по пути сюда, это у меня один из дней пьянства, мне скучно, и грустно, и потерянно – к тому же, три дня я художествовал и рисовал карандашом, мелком и акварелями (моя первая сознательная попытка), и я без сил – Набросал маленького бородатого мексиканского художника в его хижине на крыше, и он вырвал картинку из большого блокнота оставить себе – Мы с утра пили текилу и рисовали друг друга – С меня он нарисовал нечто вроде туристского наброска, где показано, какой я молодой, и симпатичный, и американский, я не понимаю (он хочет, чтоб я его купил?) – С него я рисую жуткую апокалиптическую чернобородую рожу, также тело его, крохотно скрученное на краешке кушетки, О небеса и потомки рассудят все это искусство, чем бы ни было оно – В общем, я рисую одного конкретного маленького мальчика, который не желает стоять спокойно, затем принимаюсь рисовать Деву Мадонну —
Возникает еще парней, и они меня приглашают в большую комнату, где большой белый стол весь в чашках с пульке, а на полу открытые чайники его – Поразительны там лица – Я думаю «Хорошенько проведу тут время, а сам прямо у порога Эль-Индио и поймаю его Быку, когда вернется домой – и Тристесса тоже придет —»
Borracho, мы опустошаем большие чашки кактусового сока, и есть старый певец с гитарой, со своим юным апостолом-мальчиком с толстыми чувствительными губами и большая толстая хозяйка, словно из Раблэ и Рембрандтова Средневековья, которая поет – Вожак этой громадной банды пятнадцати, похоже, Панчо Вилья за концом стола, красное глиняное лицо, совершенно круглое и жизнерадостное, но мексикански совиное, с чокнутыми глазами (мне кажется) и в дикой красной клетчатой рубашке, и вроде как всегда экстатически счастливый – Но рядом с ним иные, более зловещие подручные какого-то сорта, на них я гляжу вдоль стола намертво в глаза и тостую, и даже спрашиваю «Que es la vida? Что есть жизнь?» – (доказать, что я философичен и толков) – Меж тем мужчина в синем костюме и синей шляпе, похоже, самый дружелюбный, манит меня в туалет на качкую беседу за мочой – Запирает дверь – Глаза его глубоко впали в пухлые трепанные глазницы У. К. Филдза – «глазницы» тут слишком чистое слово – но коварная пара смешных глазок, к тому ж гипнотизер, я не могу отвести от него взгляд, мне он продолжает нравиться – до того мне он нравится, что когда берет у меня бумажник и отсчитывает мои деньги, я смеюсь, чутка суечусь, пытаясь у него их снова забрать, он отстраняет меня, считая – остальные пытаются проникнуть в туалет – «Это Мексика!» говорит он. «Будем тут, если нам нравится» – Когда он отдает мне бумажник, я вижу, что деньги по-прежнему в нем, но клянусь на Библии Богом, Буддой, всем, что вроде как должно быть свято, в реальной жизни больше не было денег в том бумажнике (бумажник, фигашник, просто кожаный складень для дорожных аккредитивов) – Он оставляет мне каких-то денег, потому что потом я даю двадцать песо крупному жирному парняге и велю ему сходить наружу и срастить марихуаны для всей компании – Он тоже постоянно заводит меня в туалет на искренние измышлизмы, как-то у меня пропадают темные очки —
Наконец Синяя Шляпа у всех на глазах просто выхватывает мой блокнот из кармана моей (Быковой) куртки, как бы в шутку, карандаш и все дела, и сует к себе в карман и пялится на меня, коварный и смешной – Я на самом деле не могу удержаться от смеха, но потом все же говорю «Ладно, ладно тебе, отдавай мне мои стихи» и сую руку ему в куртку, а он выворачивается, и я тянусь снова, а он не дает – Я отвертываюсь к самому достопочтенному там на вид человеку, фактически единственному, который сидит со мной рядом: «Вы не предпримете ответственность за возвращение моих стихов».
Он отвечает, что предпримет, не понимая, что я говорю, но я пьяно допускаю, что так он и сделает – Меж тем в пьяном сверке экстаза я швыряю на пол пятьдесят песо, дабы что-то доказать – Позже бросаю два песо на пол со словами «Это на музыку» – Все заканчивается тем, что их скармливают двум музыкантам, но я слишком возгордился, все обдумав, чтоб тоже ползать искать свои 50 песо, но вы сами увидите, это просто на тот случай, если захочется, чтоб меня ограбили, странная такая экзальтация и пьяная сила: «Плевать мне на деньги, я Царь всего света, ваши маленькие революции я поведу за собой сам» – Над этим я начинаю трудиться, задружаясь с Панчо Вильей, и, братишка, сколько ж тут стучат чашками друг о друга и обнявшись-опрокидывают, и поют – И к этому времени я уже слишком оглупел проверять свой бумажник, но все центы до единого из него пропали – Я до ужаса горжусь меж тем, показывая, до чего ценю эту музыку, даже барабаню по столу – Наконец выхожу с Толстым Мальчуганом потолковать в туалет, и только мы выходим, как по ступенькам поднимается странная женщина, неземная и бледная, медлительная, величественная, ни молодая и ни старая, не могу глаз от нее отвести и, уже осознав, что это Тристесса, все пялюсь и пялюсь и не могу понять этой странной женщины, и похоже, она пришла меня спасти, но пришла она лишь за вмазой от Эль-Индио (кто, кстати, уже, по собственной воле, отправился к Быку за две мили от него) – Я покидаю веселую банду ворья и следую за своей любовью.
На ней длинное грязное платье и плат, а лицо у нее бледное, маленькие круги под глазами, тот тонкий патрицианский медленно ястребиный нос, те соблазнительные губы, те грустные глаза – и музыка голоса ее, жалоба ее песни, когда она говорит по-испански с остальными…
Ах ризницы – печальная изувеченная синяя Мадонна, вот Тристесса, а мне и дальше говорить, что я ее люблю, чертовы враки – Она ненавидит меня и я ненавижу ее, назовем все своими именами – Я ее ненавижу, потому что она меня ненавидит, никакой иной причины – Она ненавидит меня, потому что я не знаю, наверное, в прошлом году я был слишком благочестив – Она все время орет «Мине напливать!» и бьет нас по голове, и выбегает, и садится на улице на бордюр, и возится, и раскачивается – Никто не смеет подойти к этой женщине, когда у нее голова между колен – Однако сегодня вечером я вижу, что с нею все в порядке, спокойная, бледная, идет прямо, поднимается по воровским ступенькам —
Эль-Индио дома нет, мы опять спускаемся – Я уже дважды навещал Эль-Индио проверить, нету, но его смуглая дочь с красивыми смуглыми печальными глазами прочно смотрит в ночь, пока я ее допрашиваю: «Non, non», и больше ничего сказать не может, она пялится в какую-то фиксированную точку в мусоре неба, поэтому я только и пялюсь ей в глаза, а я никогда не видел такой девушки – Глаза ее, кажется, говорят: «Я люблю своего отца, хоть он и принимает narcoticas, но прошу вас, больше сюда не приходите, оставьте его в покое» —
Мы с Тристессой спускаемся на склизкую мусорную улицу тусклых бурых огней кокаларьков и далеких смутных голубых и розовых неонов (как втертый мелковый цветной карандаш) Санта-Марии-де-Редондас, где мы сцепляемся с несчастной измаранной дикой на вид Крус и куда-то премся —
Рука моя у Тристессы на талии, печально иду с нею – Сегодня вечером она меня не ненавидит – Крус я всегда нравился и нравлюсь по-прежнему – За последний год она доставила бедному старому Быку всевозможных хлопот своими пьяными выходками – О там были пульке и блев на улицах, и стоны под небесами, забрызганные ангельские крылья, покрытые бледно-голубой грязью небес – Ангелы в аду, наши крылья во тьме огромны, мы втроем премся, и с Золотых Вечных Небес склоняется Бог, благословляя нас ликом своим, который я могу описать лишь как бесконечно сожалеющий (сострадательный), то есть, бесконечный от понимания страданья, от одного взгляда на Лик этот хочешь не хочешь расплачешься – я его видел, в виденье, он отменит все в конце – Никаких слез, только уста, О я могу вам показать! – Ни единой женщине не может быть так грустно, Бог – он как мужчина – Все смазано, как мы поднимаемся по улице к какой-то узкой темной улочке, где две женщины сидят с дымящими котлами чего-то, или парящечашками, где мы садимся на деревянные ящики, я уложив голову Тристессе на плечо, Крус у моих ног, и они мне дают выпить горячего пунша – Я заглядываю в бумажник, денег больше нет, я говорю Тристессе, она платит за выпитое, или разговаривает, или всем этим балаганом заправляет, может, она даже вожак воровской банды —
Выпитое не очень-то помогает, уже позднеет, к заре время, озноб высокогорья забирается мне в рубашонку-безрукавку и привольную спортивную куртку, и в твильные штаны, и я принимаюсь без удержу дрожать – Ничего не помогает, стакан за стаканом, ничего не помогает —
Подходят два молодых мексиканских кошака, привлеченные Тристессой, и стоят пьют и болтают всю ночь, оба при усах, один очень коротышка с круглым младенческим лицом со щечками-грушами – Другой повыше, с крыльями газеты, как-то засунутой ему в пиджак защитить от холода – Крус просто растягивается на дороге в пальто и засыпает, головой на земле, на камне – Легавый кого-то арестовывает в головах переулка, мы вокруг свечных пламеньков и парокотелков смотрим без большого интереса – В какой-то миг Тристесса нежно целует меня в губы, мягчайший, едвакасательнейший поцелуй на свете – Да-да, и встречаю я его изумленьем – Я уже решился остаться с ней и спать, где спит она, даже если спит она в мусорном баке, в каменной келье с крысами – Но я не перестаю дрожать, нисколько обертки не выручат, уже год я каждую ночь провожу в своем спальнике и больше не приучен к обыкновенным рассветным ознобам земли – В какой-то момент падаю прямо с ящика, который занимаю с Тристессой, приземляюсь на тротуар, там и остаюсь – В другие разы вскидываюсь молоть долгие таинственные базары с двумя кошаками – Что они вообще пытаются сказать и сделать? – Крус спит посреди улицы —
Волосы ее раскинулись сплошь черные по всей дороге, люди через нее переступают. – Это конец.
Заря приходит серая.
Люди принимаются проходить мимо на работу, вскоре бледный свет давай проявлять невероятные краски Мехико, голубые платки женщин, глубоко пурпурные платы, губы людей слабо розовеют в общей стихарной синеве —
«Чего мы ждем? Куда идем?» все спрашивал я —
«Я иду ужалиться», говорит она – берет мне еще один горячий пунш, который дрожью проходит меня насквозь – Одна дама уснула, раздатчица с черпаком начинает злиться, потому что, очевидно, я выпил больше, чем Тристесса заплатила, или два кошака, или что-то —
Минуют многие люди и повозки —
«Vamonos»[87], говорит Тристесса, вставая, и мы будим оборванную Крус и покачиваемся с минуту, стоя, и уходим в улицы —
Теперь видно до конца улиц, больше никакой тьмы garbanzo[88], сплошь голубые церкви и бледные люди, и розовые платки – Мы шагаем дальше и подходим к щебневым полям, и пересекаем, и выходим на селенье из саманных лачуг —
Это деревня в городе сама по себе —
Встречаем женщину и заходим в комнату, и я прикидываю, что здесь-то мы наконец поспим, но две кровати загружены спящими и просыпающимися, мы просто стоим и беседуем, уходим и спускаемся по переулку мимо пробуждающихся дверей – Всем любопытно видеть двух оборванных девушек и оборванца мужчину, что спотыкаются медленной командой среди зари – Солнце всходит оранжевое над кучами красного кирпича и штукатурной пыли где-то, это крохотная Северная Америка моих Индейских Снов, но я уже слишком пропащ, чтобы осознать что-то или понять, хочу только спать, рядышком с Тристессой – Она в своем откровенном розовом платьице, ее безгрудое тельце, ее худые голени, ее прекрасные бедра, но желаю лишь спать, но хотелось бы обнимать ее и перестать дрожать под каким-нибудь обширным темно-бурым Мексиканским Одеялом еще и с Крус, с другой стороны, для надзора, хорошо б только закончилось это безумное скитанье по улицам —
Бесполезняк, на краю деревни, в последнем доме, за которым поля свалоки далекие Церковные верхушки, и заволочный город, мы входим —
Ну и дела! Я подпрыгиваю от восторга при виде огромной кровати – «Мы пришли сюда спать!»
Но в постели большая толстая женщина с черными волосами, а подле нее какой-то парень в лыжной шапочке, у обоих сна ни в одном глазу, и в то же время заходит девушка-брюнетка, похожая на какую-то художницу-битницу в Гренич-Виллидж – Затем я вижу десять, может, восемь других людей, которые вокруг тусят в углах с ложками и спичками – Один типичный торчок, эта драная нежность, эти грубые и мучимые черты, покрытые серой больной патиной, глаза определенно настороже, рот начеку, шляпа, костюм, часы, ложка, героин, быстро бодяжит – Все шпигаются – Тристессу подзывает один мужчина, и она закатывает рукав пальто – Крус тоже – Лыжная шапочка соскочил с кровати и делает то же самое – Девка из Гренич-Виллидж как-то скользнула в постель, в ногах, засунула свое большое чувственное тело под простыни с другого конца и лежит там, довольная, на подушке, смотрит – Люди входят и выходят с деревенской наружи – Я рассчитываю тоже получить укол и говорю одному кошаку «Poquito gote» что, я воображаю, значит капельку попробовать, а на самом деле «чуточку протекает» – И впрямь протечка, мне ничего не достается, все деньги у меня тю-тю —
Суета неистова, интересна, человечна, я наблюдаю поистине в изумленье, как бы обдолбан ни был, вижу, что это, должно быть, крупнейшая видла в Латинской Америке – Какие интересные типажи! – Тристесса тараторит без продыху – Ошляпенный торчок с грубыми и нежными чертами, с песочными усиками и слабо голубыми глазами, и с высокими скулами – мексиканец, но выглядит в точности, как любой торчок из Нью-Йорка – Тоже не хочет меня жалить – Я просто сижу и жду – у моих ног пол полной бутылки пива, которую мне купила Тристесса en route[89], я ее заныкал в одежду, а теперь тяну из нее перед всеми этими торчками, и это мне вообще никаких шансов не оставляет – Зорко присматриваюсь к кровати, рассчитывая, что толстая дама встанет и уйдет, и художница у нее в ногах, но лишь мужчины тут шебуршат, и одеваются, и выходят, и наконец мы уходим тоже —
«Куда мы?»
Выходим оттуда по ширниковой подсказке скрещенными мечами глаз, мол, мьё[90] ай знаете, старый прогон сквозь строй, респектабельных буржуазных мексиканцев поутру, но нас никто не останавливает, никаких легавых, мы вываливаемся наружу и вниз по узкой земляной улочке, и вверх к еще одной двери, а внутри старый дворик, где старик метлой подметает, и многие голоса изнутри —
Он глазами умоляет меня о чем-то, вроде «Только не бедокурь», я делаю знак «Я бедокурить?» но он стоит на своем, поэтому я медлю заходить, но Тристесса и Крус уверенно тащат меня, и я озираюсь на старика, который дал свое согласие, но все равно молит взглядом – Боже праведный, он знал!
Тут что-то вроде неофициального утреннего кайф-бара, Крус заходит в темные шумные интерьеры и появляется с чем-то вроде слабой анисовки в стакане для воды, и я пробую – не особенно-то мне и хочется – Просто стою у саман-стены, гляжу на желтый свет – Крус теперь смотрится абсолютно полоумной, с высокими волосатыми зверскими ноздрями, как у Ороско бабы орут в переворотах, но тем не менее ей как-то удается смотреться и изысканно – Кроме того, что она изысканная маленькая личность, я и про ее душу, всю ночь напролет она была со мной очень мила, и я ей нравлюсь – Фактически, она как-то раз орала по пьяни «Тристесса, ты ревнивая, потому что Як хотел на мне жениться!» – и но она знает, я люблю нелюбляемую Тристессу – поэтому она меня усестрила, и мне это понравилось – у некоторых бывают такие флюиды, что исходят прямо из вибрирующего сердца солнца, незаезженные…
Но пока мы там стоим, Тристесса вдруг говорит: «Як» (я) «всю ночь» – и давай изображать, как я дрожу на всеночной улице, поначалу мне смешно, солнце теперь желто-жаркое у меня на куртке, но мне тревожно видеть, как она изображает мою дрожь с такой судорожной серьезностью, и Крус это замечает и говорит «Хватит Тристесса!» но та продолжает, глаза у нее дикие и белые, дрожит всем своим худым телом в пальто, ноги начинают подгибаться – я тянусь смеясь «Ай да ладно» – ее же ежит больше и спазмы уже, как вдруг (покуда я думаю «Как она может меня любить, насмехаясь надо мной вот эдак серьезно») она давай падать, кое изображение зашло уж слишком далеко, я пытаюсь ее схватить, она сгибается до самой земли и висит с минуту (совсем как в тех описаниях, что мне только что давал Бык, героиновых наркоманов в откидоне до самых башмаков своих на Пятой авеню в Эпоху 20-х, до самого низу, пока голова у них не виснет совсем на шеях, и двинуться некуда, только вверх либо плашмя прямо на темечко), и к боли моей и хрясть, Тристесса берет и тяпает черепом оземь, и падает головой прямо на жесткий камень, и отключается.
«Ох нет Тристесса!» кричу я и хватаю ее под руки, и перевертываю ее, и сажаю себе на корточки, а сам опираюсь на стену – Она дышит тяжко и вдруг я вижу кровь по всему ее пальто —
«Она умирает», думаю я, «ни с того ни с сего она тут вздумала помирать… Этим безумным утром, в эту безумную минуту» – И тут же старик с молящими глазами по-прежнему смотрит на меня со своей метлой, и мужчины и женщины заходят за анисовкой, переступая через нас (с робким безразличьем, но медленно, едва глянув вниз) – Я прикладываю к ней свою голову, щека к щеке, и обнимаю крепче, и говорю «Non non non non», а сам имею в виду «Не умирай» – Крус на земле с нами по другую сторону, плачет – Я держу Тристессу за маленькие ребра ее и молюсь – Теперь кровь струится у нее из носа и рта —
Никто не сдвинет нас из этого дверного проема – в этом я клянусь —
Я понимаю, что здесь для того, чтоб отказываться давать ей умирать —
Мы набираем воду, моей большой красной банданой, и немного промакиваем ее – Несколько погодя конвульсивных судорог вдруг она становится крайне спокойна и открывает глаза, и даже смотрит вверх – Она не умрет – Я это чувствую, она не умрет, уж у меня-то на руках да и прямо сейчас, но я к тому же чувствую «Она должна знать, что я отказался, и теперь она будет рассчитывать, будто я покажу ей нечто получше вот этого – вечного экстаза смерти» – О Златая Вечность, и, как я знаю, смерть лучше всего, но «Non, я тебя люблю, не умирай, не бросай меня… Я слишком тебя люблю» – «Потому что я тебя люблю, разве недостаточно этой причины, чтоб попытаться жить?» – О изуверская судьба нас, человеческих тварей, всякий из нас неожиданно в какой-то ужасный миг помирает и пугает всех наших любимых и падалью белый свет – и трескается мир – и всем героиновым наркоманам во всех желтых городах и песчаных пустынях не может быть дела – и они тоже умрут —
Вот Тристесса пытается встать, я поднимаю ее за маленькие сломанные подмышки, она кренится, мы оправляем на ней пальто, бедное пальтишко, стираем немного крови – Идем было – Идем было желтым мексиканским утром, не мертвые – Я даю ей идти самой впереди нас, торить Путь, она это делает сквозь невероятно грязные пялящиеся улочки, полные дохлых собак, мимо раззявившей рты детворы и старух, и стариков в грязном рванье, на поле камней, через которое мы спотыкаемся – Медленно – Я это ощущаю сейчас в ее молчании, «Так вот что ты мне даешь вместо смерти?» – Я стараюсь постичь, что мне вместо этого ей дать – Нет такого, что лучше смерти – Я могу лишь спотыкаться за нею следом, иногда я кратко веду, но из меня не очень мужская фигура, Мужчины, Который Ведет – Но я знаю, что она теперь умирает, либо от эпилепсии, либо от сердечной, шоковой, либо дурцефальной судороги, и из-за этого никакая квартирная хозяйка меня не остановит, когда я приведу ее домой в свою комнату на крыше и дам ей поспать и отдохнуть под моим раскрытым спальником, с Крус и мною вместе, – Я ей это говорю, мы ловим такси и трогаемся к Быку – Выходим там, они ждут в такси, пока я стучусь ему в окошко за деньгами на такси —
«Крус сюда нельзя вести!» – вопит он. «Ни ту, ни другую!» Деньги мне он дает, я плачу таксисту, девушки выходят, и вот в дверях большое сонное лицо Быка говорит «Нет Нет – на кухне полно баб, они вас нипочем не пропустят!»
«Но она же умирает! Мне надо о ней позаботиться!»
Я поворачиваюсь и вижу оба их пальтеца, спины пальтец, величественно мексиканно женственно повернуты, с неизмеримым достоинством, потеки пыли и всей этой уличной штукатурки, и всего, вместе, две дамы медленно идут по тротуару, как мексиканские женщины да и французско-канадские женщины ходят в церковь поутру – Что-то есть неизменимое в том, как оба их пальто обратились против баб в кухне, против встревоженного лица Быка, против меня – Я бегу за ними – Тристесса на меня серьезно смотрит «Я иду к Индио для чтобы укол» и тем самым, тем нормальным самым она это всегда говорит, словно бы (наверное, я врун, берегись!) словно бы не шутит и на самом деле хочет ужалиться —
А я ей говорил «Хочу спать, где ты сегодня спишь» но фиг там влезу я к Индио или даже она, его жена ее терпеть не может – Они идут величественно, я величественно колеблюсь, с величественной трусостью, боясь баб из кухни, которые отказали Тристессе от дома (за то, что поразбивала все в своих дурцефальных приходах) и превыше прочего воспретили ей даже проходить через их кухню (единственный ход в мою комнату) вверх по узким вьющимся железным ступенькам в слоновокостную башню, что дрожат и трясутся —
«Они тебя нипочем не впустят!» орет Бык из дверей. «Пусть идут!»
Одна квартирохозяйка – на тротуаре, мне слишком стыдно и пьяно смотреть ей в глаза —
«Но я им скажу, что она умирает!»
«Сюда заходи! Сюда!» орет Бык. Я поворачиваюсь, они сели на первый же автобус на углу, ее больше нет —
Либо она умрет у меня на руках, либо я об этом услышу —
Что за саван стал причиной, отчего тьма и небеса смешались прийти и возложить мантию печали на души Быка, Эль-Индио и моей, кто все втроем ее любят и плачут в наших мыслях, и знают, что она умрет – Трое мужчин, из трех разных наций, желтым утром черных шалей, что за ангелическая демоническая сила это измыслила? – Чему случится случиться?
Ночью свисточки мексиканских легавых дуют, мол, все хорошо, а все отнюдь не хорошо, все трагично – не знаю, что и сказать.
Жду лишь снова ее увидеть —
И лишь в прошлом году она стояла у меня в комнате и говорила «Друг лучше песо, который дает тебе в постели» когда все еще все равно верила, что мы сведем наши измученные животы вместе и избавимся хоть от какой-то боли – Теперь же слишком поздно, слишком —
У себя в комнате ночью, дверь открыта, я смотрю увидеть, как она войдет, как будто сумела проникнуть через эту кухню баб – А мне ее искать на Воровском Рынке Мехико, вот что, видать, придется мне делать —
Врун! Врун! Я вру!
И предположим, я пойду ее искать, а она снова захочет ударить меня по голове, я знаю, это не она, а дурцефалы – но куда мне ее взять, и что решит, если с нею спать? – мягчайший поцелуй бледно-розовейших губ я же получил, на улице, еще один такой, и мне конец —
Стихи мои украли, деньги украли, моя Тристесса умирает, мексиканские автобусы пытаются меня сбить, зернь в небе, фу, мне и присниться никогда не могло, что все будет так плохо —
И она ненавидит меня – Зачем она меня ненавидит?
Потому что я такой умный
«Как пить дать, вот как ты тут сидишь», твердит Бык с самого утра, «Тристесса вернется, постучится в это окошко тринадцатого за деньгами для своего сбытчика» —
Он хочет, чтобы она вернулась —
Приходит Эль-Индио, в черной шляпе, печальный, мужественный, по-майянски строгий, озабоченный, «Где Тристесса?» спрашиваю я, он говорит, разведя руки, «Я не знаю».
Кровь ее у меня на штанах, как моя совесть —
Но приходит она раньше, чем мы ожидали, ночью 9-го – В самый раз, когда мы там сидим, о ней разговариваем – Постукивает в окно, но не только, просовывает чокнутую смуглую руку в старую дыру (где Эль-Индио месяц назад пробил кулаком в ярости от беззаразности), она хватает громадные розовые шторы, которые Бык торчково-мудро вешает с потолка до подоконника, она дрожит и трясет их, и отметает их в сторону, и заглядывает внутрь, и словно бы поглядеть, не ныкаем ли мы от нее морфиевые вмазки – Первым она видит мое улыбающееся повернутое лицо – Должно быть, противно ей от этого стало адски – «Быг – Быг —»
Быг поспешно одевается выйти и поговорить с нею в баре через дорогу, в дом ей нельзя.
«Ай да пусти ты ее»
«Не могу»
Выходим оба, я первым, пока он запирает, и там сталкиваюсь лицом к лицу с моей «большой любовью» на тротуаре в сумрачных вечерних огнях я могу только пошоркать немного ногами и подождать в очереди времени – «Как ты?» говорю я впрямь —
«Ничо»
Левая сторона ее лица сплошь одна большая грязная повязка с черной запекшейся кровью, она ее прячет под черным головным платком, держит его намотанным —
«Где это случилось, со мной?»
«Нет, после как ушла от тебя, три разы я упала» – Она показывает три пальца – У ней случилось три дальнейших припадка – Ватинная подбивка висит, и долгие ленты хвостов спускаются чуть ли не до подбородка – Выглядела бы ужасно, не будь святой Тристессой —
Выходит Бык и медленно мы тащимся через дорогу в бар, я перебегаю на другую ее сторону поджентльменить ее, О что я за старая сестрица – Тут как в Гонконге, беднейшие сампанные девы и матери речные в китаезных брючках отталкиваются венецианским рулешестом, и в миске нет риса, даже у них, фактически у них в особенности собственная гордость, и осудят такую старую сестрицу, как я, и О их прекрасные попочки в лоснящем сияющем шелку, О – их печальные лица, высокие скулы, смуглый цвет, глаза, они смотрят на меня в ночи, на всех клиентов Джонов в ночи, это их последнее прибежище – О вот бы я умел писать! – Лишь прекрасному стиху бы это удалось!
Как хрупка, бита, окончательна Тристесса, когда мы загружаем ее в спокойный вражественный бар, где Мадам Икс сидит, считая свои песо в задней комнатке, лицом ко всему, а мелкий усатый озабоченный бармен украдкой кидается нас обслужить, и я предлагаю Тристессе стул, что скроет ее прискорбное изуродованное лицо от Мадам Икс, но она отказывается и садится как ни попадя – Что за троица в баре, обычно оставляемом на откуп Армейским офицерам и Мексовым предпринимателям, пенящим себе усы в кружках послеобедья! Высокий костлявый пугающий горбоспиный Бык (что о нем думают мексиканцы?) в своих совиных очках и с медленной тряской, но твердоидущей походкой и я, мешкоштанный придурок-гринго, с расчесанными волосами и кровью, и краской на джинсах, и она, Тристесса, закутанная в пурпурную шаль, тощая, – нищая, – как торговка лотерейными билетами на улице, как фатум в Мехико – Я заказываю стакан пива, чтобы прилично выглядело, Бык снисходит до кофе, официант нервничает —
О головная боль, но вот она сидит со мною рядом, я впиваю ее – По временам оборачивает ко мне эти пурпурные глаза – Она болеет и хочет ужалиться, у Быка нету – Но она сейчас пойдет срастит три грамма на черном рынке – Я показываю ей картинки, которые рисовал, Быка в его кресле в пурпурной небесной опиевой пижаме, себя и своей первой жены («Mi primera esposa», она ничего по этому поводу не замечает, ее глаза кратко глядят на каждую картинку) – Наконец когда я показываю ей свою картину «свеча, горящая в ночи», она даже не смотрит – Они говорят о заразе – Все время мне хочется обнять ее и сжать ее, стиснуть это маленькое хрупкое недостижимое нетамошнее тело —
Платки немного спадают, и ее перевязка показывается в баре – жалкая – Я не знаю, что делать – Начинаю свирепеть —
В конце концов она заговаривает о подружкином муже, который выставил ее из дому в тот день, вызвав легавых (он и сам легавый), «Легавых позвал, потому что я не даю йму мое тело» сварливо говорит она —
Ах, значит, она считает свое тело каким-то призом, который не хочет раздавать, ну ее к черту – Я разворачиваюсь в своих чувствах и суплюсь – Гляжу на ее обесчувствленные глаза —
Бык тем временем предупреждает ее насчет дурцефалов, а я ей напоминаю, что ее старый бывше-любовник (ныне покойный торчок) говорил мне тоже, чтобы к ним и близко не подходил – Вдруг смотрю на стену, а там картинки красивых девок календаря (который висел у Эла Дэмлетта в комнате во Фриско, по одной на каждый месяц, за токайским вином мы, бывало, им поклонялись), привлекаю к ним Тристессино внимание, она отворачивается, бармен замечает, я себя чувствую животным —
И все предыдущие ensalchichas и papas fritas[91] минувшего года, Ах Вышний, что же ты делаешь со своими детьми? – Ты с этим своим печальным сострадательным и ничего-никогда-не-сказуемым непрекрасным ликом, что ты делаешь со своими крадеными детьми, которых покрал из своего разума подумать мысль, потому как тебе скучно было, или ты был Разум – не надо было так поступать, Господи, Пробудительность, не стоило тебе играть в эту игру страдай-умри с детишками у себя же в уме, спать не стоило, свистеть музыкантам и танцевать, в одиночестве, на облаке, вопя звездам, что создал, Бог, но никогда и не стоило придумывать и сверху присыпать превратных перевертышей, приподстраиваемых маленьких печальников Карикатурвилля, вроде нас, детей – Бедный плачущий Бык – дитя, когда болею, и я плачу, и Тристесса, которая себе даже плакать не дает…
О что был за верезг, что завершил и закрушил в ревущей мощи, дабы создался сей нефтелужистый мир? —
Из-за того, что Тристессе нужна моя помощь, но она ее не примет, а я не дам – однако, предполагая, что все на свете посвятили себя помощи другим весь день напролет, из-за грезы или виденья свободы вечности, не будет ли мир тогда сад? Арборетум Арден, где полно любовников и вахлаков в облаках, юных пьюных, что грезят и дерзят на этих облаках, боги – Все равно бог б бился? Посвятите себя богине – деритесь и бах! Мисс Дурцефал отворит свои розовые уста и давай целоваться в Мире весь день, а мужчины будут спать – И не будет там ни мужчин, ни женщин, а один только секс, первородный секс ума – Но тот день так близок, что пальцами щелкни – и покажется, ему-то что за беда?.. С этим недавним событьицем под названием мир.
«Я люблю Тристессу», вместе с тем мне хватает наглости остаться и сказать, им обоим – «Я б сообщил квартирным хозяйкам, что люблю Тристессу – Могу им сообщить, что она болеет – Ей нужно помочь – Она может у меня в комнате сегодня переночевать» —
Бык встревожен, рот у него открывается – О старая клеть, он ее любит! – Видали б вы, как она слоняется по комнате, убирается, пока он сидит и бодяжит себе заразу бритвочкой, или же просто сидит, произнося «М-м-м-м-м-м-м» долгими тихими стонами, которые не стоны, а его весть и песнь, теперь я осознаю, что Тристессахочет Быка себе мужем —
«Я хотел, чтобы Тристесса стала моей третьей женой», говорю я позже – «Я не для того в Мексику приехал, чтобы мне старые сестрицы указывали, что надо делать? Прям перед факультетскими вмазываться? – Слушайте, Бык и Тристесса, если Тристессе наплевать, то и мне наплевать —» При этом она на меня смотрит, удивленными не-удивленными круглыми ей-наплевать-глазами – «Дай мне вмазаться морфием, чтоб я стал думать, как ты».
Они быстренько мне и дают, в комнате потом, я же тем временем снова пил мескаль – «Всё или ничего», грю я Быку, который это повторяет —
«Я не блядь», добавляю я – И кроме того я хочу сказать «Тристесса не блядь» но не хочется затрагивать эту тему – Меж тем она со втравкой этой своей полностью меняется, ей лучше, расчесывает волосы до красивого черного глянца, смывает кровь, все лицо себе умывает и руки в мыльной ванне, как Длинный Джим Бобер наверху в Каскадах у своего костра – Вжик – И она тщательно втирает мыло в уши и крутит там пальцами, и оттуда хлюпает, ухты, моется, у Чарли вчера вечером бороды не было – Она снова покрывает себе голову ныне-расчесанным платком и поворачивается представить нам, в олампоченной высокопотолочной комнате, чарующую испанскую красотку со шрамиком во лбу – Цвет лица ее и впрямь загорелый (она себя зовет чернушкой, «Такая негра, как я?»), но в огнях сияющих лицо ее постоянно меняется, иногда оно угольно-бурое, почти иссиня-черное (прекрасное) с очерком блестящей скулы и долгого печального рта, и горбинки на носу, что как у индейских женщин поутру в Ногалесе на высоком сухом холме, женщин разнообразной гитары – Кастильский оттенок, хотя кастильским он может быть лишь как старый Закатекас, уместно – Она поворачивается, аккуратная, и я замечаю, что тела у нее и впрямь нет вообще, оно совсем затерялось в откровенном ее платьице, затем я понимаю, что она никогда не ест, «тело ее» (думаю я) «должно быть прекрасно» – «красивая штучка» —
Но затем Бык объясняет: «Не хочет она любви – Посади Грейс Келли в это вот кресло, морфий Бякибяка вот в это, Джек, и я выберу морфий, а никакой Грейс Келли не выберу».
«Да», утверждает Тристесса, «и я, я нихачу любовь».
Я ничего не говорю про любовь, как не запеваю «Любовь совершенно бесконечная штука, это апрельская кутерьма, когда щупальца тянутся ко всему» и не пою «Ты обнимабельная», как Фрэнк Синатра, ни то «Великое чувство», где Вик Дэмоун говорит «твоя рука коснется лба моего, и взгляд я вижу твоих глаз», ух, нет, я не не согласен и не согласен с этой парочкой любовь-воров, пусть себе женятся и утопнут – влезут под одеяла – отправятся батовствовать[92] в Риме – Галло – где угодно – я же, я не собираюсь жениться на Тристессе, это Бык собрался – Она валандается вокруг него нескончаемо, как странно, пока я лежу на кровати в дрянском улете, она подходит и чистит изголовье своими бедрами практически у меня перед самым носом, а я изучаю их, и старый Бык наблюдает поверх очков на сторону – Мин с Биллом с Мамулей с Айком с Марони Марони Иззи и Биззи и разительный Диззи и Бесси Припадь-мне-поближе Мартарки и Пчелка Би, О боже их имена, имена их, я хочу именно их имен, Эйми с Биллом, не Эймос с Энди, откройте мэра (мой отец очень их любил) откройте крокус фокус-покус в чулане (этот Фрейдов шлюп рассудка) (О хлип хлюп) (хляп) старик этот что вечно – Молли! – Враль М’ги черт побери и Молли – Бык и Тристесса, сидят там в доме всю ночь, стонут над своими бритвочками и белой дрянью, и осколками зеркала, что служит противнем (алмазно острая дрянь, что врезается в стекло) – Тихие домашние вечера – Кларк Гейбл и Мона Лиза —
Однако – «Эй, Тристесса, я поживу с тобой, а Бык заплатит» наконец говорю я —
«Наплевать», говорит она, поворачиваясь ко мне на табуретке – «Меня устраивает».
«Хотя б на пол ее квартплаты будешь давать?» спрашивает Бык, отмечая у себя в заметочном блокноте цифры, которые все время ведет. «Что скажешь, да или нет».
«Можешь приходить с нею видаться, когда захочешь», прибавляет он.
«Нет, я сам хотел с ней жить».
«Ну, так не выйдет – у тебя нет денег».
Но Тристесса все поглядывает на меня и я на нее все пялюсь, вдруг мы любим друг друга, пока Бык себе нудит, и я восхищаюсь ею откровенно, и она сияет откровенно – Ранее, я сграбастал ее, когда она сказала «Ты все помнишь в тот вечер?» – «Да» – «на улице, как ты меня целуешь» – И я показываю ей, как она меня тогда поцеловала.
Тот крохотный нежный скольз губами по губам, с лишь легчайшим поцелуем, наметить поцелуй – Она им меня отвадила – Ей было все равно —
У нее не было денег ехать на такси домой, автобус уже никакой не ходил, у нас больше не было денег ни у кого (кроме денег в банке крови) (денег в банке грязи, Чарли) – «Да, я пешком домой».
«Три мили, две мили», говорю я, и там случилась та долгая прогулка под дождем, что я помнил – «Можешь туда подняться», тыкая в свою комнату на крыше, «я к тебе не пристану, no te molesta».
«No te molesta», но предоставлю ей приставать ко мне – Старый Бык поглядывает поверх своих очков и бумаги, я снова все проибал с мамой, Царь Эдип, наутро вырву у себя глаза – Сан-Франциско, Нью-Йорк, Падичи, Меду, Мантуя или где угодно, я всегда царский обсос, из которого сделали сына по должности в отношениях мужчины и женщины, Ахх-йяаааа – (Индейский вой в ночи, под сладкую msica раздолья campo[93]) – «Царь, бряцарь, вечно я мешаю мамуле и папуле – Когда уж сам стану папулей?»
«No te molesta», и к тому же, ради Быка, моего папули, – я сказал: «Мне придется стать торчком, чтоб жить с Тристессой, а я не могу быть торчком».
«Никто так торчков не знает, как другой торчок».
Я тоже сглатываю, внимая истине —
«Кроме того, к тому ж, Тристесса торчок старинный, как я, она не ссыт – в дряни – Торчки личности очень странные».
После чего он пускается в долгий рассказ о странных личностях, которых знал, на Острове Рикера, в Лексингтоне, в Нью-Йорке, в Панаме – в Мехико, в Аннаполисе – Соответственно его странной истории, в которую включаются опийные грезы о странных ярусах стеллажей, где девушек кормят опием через смутные синие трубки, и подобные странные эпизоды вроде всех невинных faux pas[94], что он совершил, хоть и всегда со злобной алчностью перед тем, как наблевал в Аннаполисе после запоя, в душевых, а чтоб спрятать от офицеров, попробовал смыть горячей водой, с тем результатом, что вонь расползлась «по всему Бредли-Холлу», и в газете Военно-Морских Козлов потом написали об этом чудесное стихотворение – Он и дальше пускался бы в долгие рассказы, но там была она, а с нею он просто проводит обычный торчковый базар на младенческом испанском, вроде: «Ты не ходи завтра хороший вид вот такой».
«Да, я лицо сейчас почистю».
«Так не хорошо вид – Они на тебя один раз посмотрят и они знают ты берешь очень много секанолов»
«Да, я иду»
«Я тебе пальто почищу —» Бык встает и помогает ей почистить вещи —
А мне он говорит: «Эти художнички и писательки, не любят они работать – Не верят в работу» (как годом раньше, когда Тристесса, и Крус, и я шутейно трещали с той шутейности, что была у меня в прошлом году, в комнате, он колотит майянской статуэткой размером с большой кулак, пытаясь починить дверь, которую сломал накануне ночью, поскольку принял слишком много сонников и вышел из комнаты, и замкнул ее щелчком на засов, ключ в комнате, а он в пижаме в Час Ночи) – ух, сплетно мне. – (В общем, он заорал на меня «Иди помоги мне дверь починить, я сам не могу» – «Ох да отлично ты можешь, я разговариваю» – «Вы, художники, все ленивые жопы»)
Теперь доказать, что я не таков, я медленно поднимаюсь, головокружа от того укола их любовной заразы, и набираю воды в жестяной кувшин нагреть на перевернутой лучевой лампе, чтоб у Тристессы была горячая вода омыть рану – но передаю кувшин ему, потому что не могу со всей этой маетой уравновешивать его на хлипких проволочках, да и все равно он старый учитель, Сарый Колдун, Старый Водяной Знахарь, который это может и не даст мне попробовать самому – Затем возвращаюсь на кровать, распростираюсь – и простата тоже, поскольку морфий забирает у тебя из штанов весь секс и оставляет его где-то еще, в кишках – Некоторые все сплошь кишки и никакой души – А я собираюсь с червивым духом – Вы жалитесь пиками – Набубениваетесь коктейлями – Дуете апельсины – Я собираюсь с червовым своим духом и битой – Два – Три – Десять триллионов миллионов головокружительного пороха звезд ферменталижуется в высоком тоскливом Полуосевом Джеке – в подпорке реквизитной – Никаких друганов своих я не топлю в масле – У меня к этому кишка тонка – А духу этого не делать есть – Но секс, когда морфий спущен с поводка в твоей плоти, и медленно расползается, жаркий, и безрассудит тебе мозг, секс отступает к кишкам, большинство торчков худосочны, Бык и Тристесса оба мешки с костями —
Но О изящество некоторых костей, эти молоки, за кои цепляется немного плоти, вроде Тристессы, и получается женщина – И Старый Бык, хоть и никто от тощего ястребиного своего тела, его серые волосы хорошенько приглажены, а щека у него юношеска и временами смотрится он решительно хорошеньким, и фактически Тристесса наконец однажды ночью решила на это решиться, а он был под боком, и они это сделали, хорошенько – Мне тоже кусочка хотелось, видя, как Бык не просоответствовал задаче, разве что раз каждые двадцать лет или около того —
Но нет, довольно, больше не слышу, Мин с Молли с Биллом и Грегори Пегори Враль Мак-Гой, ой, пусть они себе, а я пойду своей дорогой – «Найдите мне Мими в Париже, Николь какую-нибудь, милый Прозрачный Прелестный Пити Татхагаты» – Как стихи, произносимые старыми итальянцами в Южноамериканской пальмовой грязи, плоской, которым хочется вернуться в Палаббрио, reggi[95], и прогуливаться по благолепному колоколонному бульвару с гуляющими девушками и пить аперитив с кофейными грабежниками с картежной улицы – О кино – Кино Господа Бога, показывающее нам его – его, – а нас ему, – ему, который мы – ибо как может быть два, не-один? Отпальмируй мене это вербой, Епископ Сан-Хосе…
Пойду я зажгу свечи Мадонне, живописну Мадонну да съем мороженого, бенни с хлебом – «Дурь с солониной», как говорил Бхикку Бубу – поеду на Юг Сицилии зимой, стану изображать маслом воспоминания об Арле – Куплю пианино и сам Моцарт мне не брат – Напишу долгие печальные сказы о людях в легенде моей жизни – Эта часть мое кино, давайте-ка вашу послушаем