Фарватер Берколайко Марк
В середине апреля зашептались на иногда разгоняемой, но тут же вновь возникающей феодосийской толкучке, что зря надеялись, будто большевикам хана. И ведь близка была ханишка в малиновой манишке, ой как близка: в Тамбовской губернии полыхнуло – малиновей не бывает, Питер забурлил, а кронштадтская матросня, опомнившись от кокаиновой дури, допетрила, наконец, что плоды революции не ей достались, и объявила, что Советы – это хорошо, но коммунистов – на реи.
Но устояли, сволочи краснопузые, ничто их не берет! И то сказать, когда жид в копеечку вцепится – сдохнет, не выпустит, а тут ведь не копеечка!.. Николашка, царь, легкого волнения испугался, отрекся, а эти – непужливые, ни при каком шторме не отрекутся.
Однако ж продразверстку отменили… главное дело, торговать разрешили. Дотумкали голодранцы бывшие, вершители нынешние, что без торговли – никак. А коли дотумкали, то на кой ляд нам православная монархия али кадетская конституция? Нам и диктатура пролетариата сгодится, ежели будем при торговлишке!
Только б чекистов приструнили, а то в зиму житья от них не было – каждый день народ тыщами клали… Но как апрель подошел, присмирели маузерники поганые! Раньше чуть не каждый день товар реквизировали, а сейчас иногда только понавалят, позыркают и что поценнее – себе. Но ведь остальное-то оставляют, все ж не такие стали остервенелые!
А слышали, граждане и гражданочки, с чего это они присмирели? А с того, что прислали из Москвы важного комиссара, тутошних гораздо важнее, – не еврея, не латыша, не поляка, а татарина. Ходит он повсюду, про ужасы наши расспрашивает и в Москву всю правду пишет.
Можно, стало быть, и с диктатурой пролетариата ужиться, ежели жидов при ней поменьше будет!
«Самое скверное, что было в этом терроре, так это то, что среди расстрелянных попадало очень много рабочих элементов и лиц, отставших от Врангеля с искренним и твердым решением честно служить Советской власти. Особенно большую неразборчивость в этом отношении проявили чрезвычайные органы на местах. Почти нет семейства, где бы кто-нибудь не пострадал от этих расстрелов: у того расстрелян отец, у этого брат, у третьего сын и т.д.
Но что особенно обращает на себя внимание в этих расстрелах, так это то, что расстрелы проводились не в одиночку, а целыми партиями, по нескольку десятков человек вместе. Расстреливаемых раздевали донага и выстраивали перед вооруженными отрядами. Указывают, что при такой «системе» расстрелов некоторым из осужденных удавалось бежать в горы. Ясно, что появление их в голом виде почти в сумасшедшем состоянии производило самое отрицательное впечатление на крестьян. Они их прятали у себя, кормили и направляли дальше в горы. Насколько все соответствует действительности, трудно сказать, но это утверждают почти все центральные и местные работники.
Такой бесшабашный и жестокий террор оставил неизгладимо тяжелую реакцию в сознании крымского населения. У всех чувствуется какой-то сильный, чисто животный страх перед советскими работниками, какое-то недоверие и глубоко скрытая злоба…»
Из доклада в ЦК РКП (б) Мирсаида Султан-Галиева, представителя Наркомата по делам национальностей РСФСР, изучавшего обстановку в Крыму в апреле-мае 1921 года
Следом за выстрелом и ежеутренним обещанием сегодня же «всех перешлепать» из угла большой классной комнаты раздался вой. И вздрогнул вооруженный товарищ Федор, потому что в висках – вопреки рассудку – забилось: «Волки!» И словно бы зазвучал голос совсем иной жизни, которой так нужна Федькина смерть, и тот, еще крепче сжимая маузер, закрестился, мысленно прося у товарища Куна… Белы… прощения за то, что опять поддается старорежимным привычкам, что гады-арестанты при появлении грозного чекиста до сих пор не обоссываются, а сам грозный в который уж раз к этому близок.
– Э-э-х, ба-а-а-тьк-а-а! – выл Шебутнов, – Э-э-х, Н-е-е-ст-ор Ив-а-а-ны-ы-ы-ч!!
Примерно месяц назад бывший подполковник, донельзя заросший рыже-седой бородой, столкнулся с Бучневым и Павлом у ворот феодосийского порта. С шинелью и мундиром он расстался, по-видимому, давно, и теперь – в сползшей на брови полупапахе, в армяке, не скрывавшем несвежести нательной рубахи, в явно «с чужого живота» брюках, повисших на обтрепанных подтяжках, походил на закоренелого бродягу.
– Павел Рудольфович, вот так удача! Здравствуйте, рад вас видеть невредимым. А вы, если не ошибаюсь, Георгий Николаевич? Вас также рад приветствовать!
Бучнев суховато кивнул, а Павел сделал вид, что протянутой руки не замечает. Шебутнов ничуть тому не удивился.
– Павел Рудольфович, в те несчастные дни ноября я вел себя премерзко, но поймите состояние боевого офицера, вынужденного наблюдать, как гибнет Россия. Поймите, прошу вас, и простите!
От былых обид Павла и предубежденности Георгия не осталось и следа – и состоявшиеся тут же рукопожатия носили характер: «Ура! Нашего полку прибыло!»
– Пришел пропитание хоть какое-то раздобыть, – сообщил Шебутнов. – Здесь оно должно быть дешевле, чем на базаре. Кстати, хорош люд базарный! Верите, последние события анализирует куда искуснее штабных стратегов. А вы, господа, тоже за едой сюда пожаловали или задумали сбежать через это окно?
С прошлого ноября, когда на всем, что могло доплыть до Турции, эвакуировались из Крыма почти 130 тысяч человек, солидные суда в порты полуострова не приходили. Лишь иногда приплывали на крохотных суденышках плюющие на риск оборотистые турки и доставляли – в те гавани, что поменьше, – муку, рис, тронутые плесенью лепешки, изюм и сушеный инжир.
Разгружать надо было мигом, пока не набежали чекисты, или бойцы ЧОН[18], или еще кто-нибудь, злой и вооруженный. Георгий сколотил небольшую сноровистую бригаду, а Павла, раненая нога которого при частых весенних переменах погоды давала о себе знать, поставил учетчиком.
Скупавшие товар оптом торговцы-татары узнавали о прибытии фелук заблаговременно – разве что голубиной почтой их извещали, ведь никакая другая не работала. Утром любого дня недели, кроме благословенной для мусульман пятницы и почитаемого христианами воскресенья, мог появиться на пороге снимаемой Бучневым мазанки посыльный, сказать уважительно: «Салам, урус! Хозяин сказал, нужен будешь», – и вскоре собирались у причала жилистые мужики, пожевывали что-нибудь затвердевшее, поплевывали коричневой от самосадного курева слюной, поминали бога, черта и неизвестно чью мать, породившую этот кавардак, и ждали, высматривая горизонт.
Вот показался косой парус… Еще несколько минут прикидывали, только ли под ним идет фелука или помогает коклюшно кашляющий мотор… Потом разминали мышцы ног, укладывали на плечах плоские подушки – и!..
И быстро, быстро, еще быстрее! Бучнев легким, ловким движением накидывает мешок, точнехонько распределяя тяжесть – ай, бригадир! ай, стивидор! ай, молодца! один за двоих справляется! – и груз на плечах лежит ладненько, как привычная одежа… Быстро, ребя, быстро, еще быстрее – по сходням вниз, к подводам, там поклажу долой – и обратно… Сходни гнутся, скрипят… Нехай! Коли люди выдерживают, то и доски сдюжат!
И – под следующий мешок!.. Учетчик, ты, паря, не зевай, турки завсегда обдурить пытаются!..
Здоров, однако, стивидор, даже не вспотел! Как по заказу для работенки нашей сделан, да еще и плавать горазд… Далеко плавает – в десятикратный бинокль не углядишь…
Не, правду говорят, будто мы, крымские, одесских биндюжников послабже… А волжским или там балтийским вообще впору к титьке мамкиной возвращаться!..
Да не одесский он! Бабы талдычат, будто казак донской… Так ведь едина хрень – не местный!..
Все, баста!
…Расплачивались купчишки товаром, норовили обсчитать или всучить совсем уж дрянь продукт, но Павел оказался цепок – взыграла итальянская половинка. Сражался «кётью еркек» – вредный парень, так прозвали его по-татарски, – за каждый грамм, а присутствие рядом молчаливого и оттого еще более грозного «бёйюк киши» – огромного мужика – исход сражений предопределяло.
Отъелись, выменивая часть полученного на бастурму, брынзу и кофе; потом приоделись в добротное, пролетарское – и чем ближе было лето, тем осуществимее казались планы: перебраться в Одессу, поклониться там родным могилам – и, вместе с Бучневым-дедом, в Румынию. А оттуда куда-нибудь подальше: в Австралию, например, или в Южную Америку, где нынешний российский кошмар, да и недавний европейский, – быстро забудутся.
Не исключено, конечно, что там творится какой-нибудь свой кошмар, ну, так это он для тамошних, коренных – свой, а для Бучнева и Павла будет почти что чужим.
А чужой кошмар – не совсем кошмар.
«Конечно, прав был Дантон, – горячился Павел, а Георгий согласно кивал, – родину не унесешь на подошвах башмаков. Но в сердце унести – можно!»
Однако рассказать они Шебутнову ничего не успели: со всех улиц на площадь выкатили грузовики, из которых, щелкая затворами, посыпались чоновцы.
– Облава! – выдохнул Шебутнов. – Не вздумайте бежать, не прорветесь… Чуть поодаль вторая цепь наверняка разворачивается…
И когда на них набежали несколько чоновцев и чекист, распахнул подполковник армяк, яростно разодрал на груди рубаху и заорал:
– Давайте, душегубы, кончайте бывших боевых товарищей! Да здравствует анархия! Слава батьке Махно! Слава герою Семену Каретнику!
Стволы, на них направленные, приопустились.
– Каретнику?! – недоуменно переспросил чекист. – Так он еще в ноябре… вроде того…
– Вр-о-о-де того!.. – передразнил Шебутнов. – Не того, а пал герой Сема Каретник! Немецкие пули его не брали, деникинские и врангелевские – помиловали, а чекистская ваша бомба Семена Никитича Каретникова на 27-м году жизни сгубила! Убийцы вы позорные!
– А ты кто есть?!
– Мишка Шалый, верный Семин друг! Первую тачанку мы с ним в Гуляй-поле сработали, самую что ни на есть первую… Довольно болтать, кончай нас! Да здравствует анархия, мать порядка и праматерь свободы!!!
– Кого вас? Эти что, с тобой?
– Со мн-о-о-й!.. – самозваный Мишка Шалый передразнивал интонации чекиста все искуснее. – Не со мной они, а с замученным крестьянством – ныне и присно, и во веки веков!
– В отдельный грузовик, живо! – скомандовал чекист. – Дубовой, ты за старшего! Упустишь, шкуру сдеру!.. Стой! Этого буржуя еще прихвати! – и указал на европейски одетого татарина в совершенно чеховском пенсне, цепочка к которому затерялась в густейших бакенбардах.
– Вы заблуждаетесь, милостивый государь! – с неожиданно петербургским выговором ответствовал татарин. – Позвольте представиться: инженер феодосийского порта Эзра Исаакович Бобович. Не буржуй, но и не пролетарий; с анархистами никогда не компанействовал.
– Какой-такой Эзра Исаакович?! – вызверился недавно прибывший из Вологды «милостивый государь». – Я что, жидовскую морду от татарской не отличу?!
– Караим[19] он, я его знаю, – вмешался один из чоновцев. – Караимы вроде из татар, но по Торе веруют. А еще есть крымчаки. Всякие у нас тут живут, которые иудеи.
– Мать их всех общую! – окончательно вышел из себя чекист. – Дубовой, чего раззявился?! Тащи этих четверых к Цвелеву, пусть сам разбирается, раз местный!
…В кузове трясущегося по булыжной мостовой грузовика Шебутнов, почти не разжимая губ, шепотом наставлял Павла:
– До ЧК минут десять, слушайте, запоминайте, а потом перескажете своему спутнику. Пока вы валялись в госпитале, Махно еще раз с красными слюбился и направил им в помощь Крымский корпус под командованием Семена Каретникова, крестьянского самородка, изобретателя тачанок… Талантлив был дьявол, как все наполеоновские маршалы, вместе взятые. А в конце ноября красные решили с союзниками разделаться. Каретникова в Евпатории шарахнули бомбой, командование принял другой самородок, Алексей Марченко – и почти вывел-таки корпус с полуострова, но тут им в тыл ударили из засады бандиты Буденного. Они-то отдохнули и отъелись, а махновцы – изголодавшие, на полудохлых лошадях, почти без боеприпасов… Резня, говорят, была страшная, из четырех тысяч уцелели максимум две-три сотни, а Марченко погиб… Эх, если б анархисты были с нами, красным бы крышка… хотя как они могли быть с нами – такими бездарными… Кстати, ваш спутник воевал?
– На германской был санитаром в полевых частях, – отвечал Павел едва слышно, но все равно, казалось ему, слишком громко.
– Отлично!.. Туповатый, молчаливый санитар хорошо впишется в мою легенду!
– Зачем это нужно?! – шептал Павел, а казалось ему, что кричит. – Ведь все равно…
– Черта лысого – все равно! Здесь у красных – большая перетряска, установки Москвы поменялись, теперь за террор ответить придется! Чем больше времени потянем, тем вернее выживем. На допросах несите любую чушь и тряситесь от страха, а Георгий Николаевич пусть молчит и бессмысленно улыбается. Цвелев – русский, на убогого у него рука не поднимется. Что, браточки?! – взвыл он. – Под Перекопом вместе кровь проливали, вот Пашка в ногу ранен был, Жорка-санитар через весь Сиваш на руках его нес… а теперь, значит, к стенке нас?! Эх, батька, эх, Нестор Иваныч, хряпни первача за помин душ Мишки Шалого, героического моего ординарца Пашки и Жорки-санитара, дитяти вечного! И покайся, Нестор Иваныч, слезами горючими залейся, что большевикам доверился!
Только Дубовой пробурчал под уныло вислый свой нос что-то вроде «Умолкни!», остальные же чоновцы, рассевшиеся вдоль бортов кузова, угрюмо молчали…
…Анархисты – вояки что надо, это в Крыму знали все. Рассказывали, как накрываемые врангелевской артиллерией, буйно матерясь, распевая то «Интернационал», то «Марусечку», в лютейший мороз перешли махновские хлопцы Сиваш, и не было за их спинами заградотрядов – дьявольского изобретения Троцкого. Перешли и измолотили кавалерийский корпус белых, последний резерв, последнюю надежду Врангеля и Слащова. И те же чоновцы знали, что дрогни анархисты хоть разок, потеряли бы красные плацдарм на Перекопе и откатились бы от полуострова далеко и надолго. Знали и не понимали, как можно не сказать хлопцам «Спасибо!», а стрелять и рубить их, словно белую нечисть. Полуграмотные вчерашние работяги вряд ли оперировали такими красивыми понятиями, как «боевое братство» или «верность слову», но все они в детстве дрались «стенка на стенку» – и что ж, после того, как вороги с соседней улицы побиты, взять в руки камни и раскалывать ими затылки своих же ребят? За то только, что живут ребята не в центре родной улицы, а на свернувших чуть в сторону окраинах?!
И зашевелилось в не окончательно еще свихнутых мозгах, что и с ними – Ваньками, Васьками, Петьками, сегодня вроде бы в доску своими – может поступить так же далекая и злющая Москва. Да как нечего делать: ткнет в их сторону указующе и скажет: «Не-а! что-то они не того…» И понавалят другие Ваньки, Васьки, Петьки, назначенные на тот час своими, и погонят их, теперешних, на убой, получив на то приказ товарища Ленина, товарища Троцкого или еще какого товарища… Только ежели разобраться, то всем этим товарищам на Ваньков, Васьков и Петек – насрать!
Но поздно разбираться: коли руки уже по обшлага в крови, то и по локоть замочишь.
«Что, гунн, пришел Рим завоевывать?»
Поначалу Бела вспыхивал, орал, убеждая упрямого грузина, что фамилия Кун произошла вовсе не от «гунн» и Рим здесь совершенно ни при чем. Ну да, он родом из Трансильвании, где бытует легенда, будто Аттила был родоначальником венгерских королей, однако есть, к примеру, английское «coon» – енот! «Енот?! – удивлялся наркомнац[20]. – А я думал, ты еврей». – «У меня мать – кальвинистка!» – бесился Кун еще больше. «Кальвинистка?! – ровно настолько же больше удивлялся Сталин. – Х-х-а-а-тя для нас, большевиков, нет разницы между еврейским кальвинистом и кальвинистическим евреем. Но в одном ты прав, товарищ Кун: Рим здесь совершенно ни при чем». – «Но вы сами сказали про Рим, товарищ Сталин!» – Куну уже почему-то хотелось идти на попятную. «Что ты, дорогой? Я сказал «Крим». Трудно тебе, да? – мадьярским ухом па-а-нимать грузинский акцент?» – и акцент становился провоцирующим, приглашающим передразнить. «Или какое у тебя ухо, товарищ Кун? кальвинистическое? а может, все же еврейское? Совсем я в этих религиях и национальностях запутался, а это плохо для наркомнаца. Наверное, я плохой наркомнац, как ты думаешь?»
Пару раз Бела осторожничал: «Не знаю, товарищ Сталин, это партии решать», – и Коба согласно кивал. Потом решился: «Товарищ Сталин, по моему мнению, вы – достойнейший наркомнац!» – и Коба кивнул еще согласнее.
…Сталин отбыл в Москву, Бела остался безраздельным хозяином полуострова и мимоходом, в редкие минуты отдыха, мысленно осуждал себя за такую нервную реакцию на дружеское, в сущности, подтрунивание старшего товарища по партии, на самобытный его юмор. А потом, уже не мимоходом, задумывался: гунн… гунн… почему бы нет?..
«Разве все мы не новые гунны? – думал Бела Кун, сын деревенского нотариуса, старавшегося хоть иногда, по случаю, прошептать еврейскую молитву и ненавидимый за это кальвинисткой женой. – Разве мы – не порождение бурлящей магмы, разве не о нас грезил Ницше? И вот мы появились, захватили Московию – современную Византию, на очереди – Рим… Потом захватим остальное…»
…Он не рвался поскорее записать полюбившиеся ему новые мысли. Позже, когда будет закончена нудная работа по очистке городов и весей Крыма от контрреволюционной грязи, найдутся еще лучшие слова.
И в который уже раз любовно одобрял себя за то, что, свободно владея немецким и английским, еще в университете, истрепав русско-немецкий словарь, постигал психопатию Достоевского, а в плену говорил только по-русски, писал только по-русски, приучал себя думать только по-русски.
О, он вжился в этот язык, заставил его стать родным! Он уже купается в нем, правда еще не ныряет в глубины… Нырнет позже, отдыхая после тяжкой работы… Нырнет – и вытащит на поверхность самые крупные жемчужины, самые выразительные слова, достойные Голоса Магмы!
…Спасибо Кобе, не будь его шуток, он не мыслил бы себя Гунном. Кажется, какой-то русский поэт, эстет и символист, давно уже приветствовал «грядущих гуннов»… Не Блок, тот о скифах… Надо спросить фамилию эстета у потливого толстяка Максимилиана Волошина…
Но иногда… редко… казалось, будто в шутках Сталина было что-то такое… Нет, нет, когда наркомнац говорил о его матери, кальвинистке, была лишь товарищеская смешинка, но когда о ничтожном отце, заслонившемся от жизни изгородью нотариального крючкотворства…
Бела, Бела, неужели тебя всерьез можно считать евреем?! Ты ведь даже не сын столь ничтожного отца, ты его… есть какое-то подходящее русское слово… да, ты его отпрыск. Нельзя же считать евреем мальчишку, родившегося всего лишь от прыска… Всего лишь прыснуло еврейское семя…
Он Гунн, черт вас всех возьми!
Не еврей и не христианин, а Гунн, спасибо товарищу Сталину за удачную шутку!
Алексей Цвелев был отчаянно храбр и отчаянно упрям.
Гунн даже думал, что и храбрость Цвелева проистекает из упрямства: такие, задумав протопать из пункта А в пункт В, не сомневаются, не сворачивают и не отдыхают – и эта сумма трех «не» много больше рядового мужества.
Потому, например, получив приказ создать досаждающий белым партизанский отряд, бывший подпольщик Цвелев объявил, что треугольник с вершинами в Отузах, Старом Крыму и Зуе – краснопартизанский, и нога врангелевцев внутрь него не ступит.
И ведь не ступила!
Став начальником феодосийского Особого отдела Крымского ЧК, Цвелев принялся выполнять задачу: ни одного врага на доверенной ему территории. Уничтожая тысячи, где любой другой обошелся бы сотнями, он не делал карьеру, не зарабатывал репутацию самого беспощадного из беспощадных. Нет, Алексей Цвелев тяжело проворочал в своей удивительно красивой лепки голове мысль подкупающе простую: в Феодосии враги – это почти все феодосийцы. За исключением, конечно, тех, кто стойко вместе с ним самим подпольствовал или партизанил. И тех еще, кто, подобно ему, был «глухарем».
«Глухарями» в доках России называли работяг, день-деньской стучавших молотками по хорошо закаленным зубилам и отбивавших плотную, жесткую накипь со стенок пароходных котлов. Быстро возникавшая тугоухость оказывалась благом – без нее, находясь внутри почти замкнутого пространства, можно было сойти с ума от ответного гула сотрясавшихся стенок, от тоскливого подвывания вибрирующих труб-паропроводов, подобных венам и аортам, вросшим в незнающее покоя сердце.
Тот, кто от работы этой с ума не сходил или не помирал совсем уж рано, подразделял двуногих тварей не по нациям, не по конфессиям или классам – нет, гораздо проще подразделял: все «глухари» мира – свои; все, загонявшие «глухарей» в каждодневную преисподнюю, – враги.
Те же, кто «глухарям» хотя б сердобольствовал – пусть пока живут, там разберемся.
Вот так подкупающе четко все сложилось в красивой лепки голове Цвелева: носил погоны – враг; хоть одного «погонника» изничтожил – свой. Улыбался гадам, служил им, обихаживал – пуля; просто существовал, «погонников» терпя, – что ж, покамест еще немного посуществуй.
Говорить надо было очень громко, и Гунна это ужасно раздражало. Ведь если приходится почти орать «Привет, товарищ Цвелев!», то какое же усилие связок потребно для «Под трибунал пойдешь, мать твою!!»?
Кун. Ты почему хотя б на время уняться не можешь?! Предупредили же тебя, что Мирсаид Султан-Галиев занялся Феодосией, так ты прямо на его глазах очередную облаву устраиваешь?!
Цвелев. Я партии нашей верен, я тебе лично верю, пока вы врагов трудового народа, моих врагов – не жалеете! А если, товарищ председатель Крымского ревкома, ты и партия начинаете нюни распускать!.. – и сжал кулаки, точнее, полусжал.
Гунн заметил, что короткие, побелевшие от напряжения пальцы Цвелева в ладони не вдавились, как будто левая его кисть обхватила воображаемое зубило, а правая – рукоять молотка… Нет, гораздо страшнее: будто бы одна рука намертво стискивает горло партии, а другая – его, Гунна, горло.
Кун (примирительно). Полегче, товарищ, на поворотах! Большевики нюни не распускают, но вот вожжи отпустить – чуть-чуть и очень временно – на 10-м съезде решено. Что является небольшим тактическим маневром. Тебе ли, герою-партизану, это не понимать?!
Цвелев (неприязненно). Спасибо, что о героизме моем помнишь, товарищ Кун! Только за маневрами вашими хрен уследишь… Докладываю: во время облавы взяли махновцев. Один из них – друг Каретника, другие двое – какие-то странные, разбираться надо.
Кун. Анархисты?! Откуда?! Их еще в прошлом году извели подчистую… Ладно, сам разберусь. Кого еще взяли?
Цвелев. Караима одного, инженера порта. Помогал врангелевцам суда снаряжать.
Кун. Опять странно… Грузчиков, помогавших белякам эвакуироваться, давно уже в расход пустили, а у тебя под боком такой мерзавец в ус себе не дул, на службу похаживал. Как такое могло случиться?
Цвелев. Очень даже просто могло. Бобович – человек хороший, «глухарей» всегда жалел, вот и я его… полгода жалел…
Кун. Надеялся, что догадается уйти, а он взял да и не ушел? А то ты бы забыл про него навсегда, раз человек хороший?!
Цвелев. Я навсегда ничего и ни о ком не забываю. Подзабыть на время – могу.
Кун. Что ж, учту на будущее… Четверо – и все?! И ради них – войсковая операция с двумя кольцами оцепления?! Размашисто работаешь, Цвелев!
Цвелев. Еще пяток спекулянтов. Одного, самого злостного, к стенке поставили. У остальных все конфисковали, их самих… и отпустили. Понаблюдаем…
Кун. Опять все невпопад! Ни к чему сейчас расстрелы, пойми, наконец – и уймись!
Цвелев. Не уймусь, пока они трудовой народ грабят!
Кун. Не тебе о грабежах говорить, Цвелев! Весь Крым знает, что именно твои люди не просто грабили, а прямым разбоем занимались! Подследственных донага раздевали!
Цвелев. У меня здесь, товарищ председатель Крымского ревкома, подследственных не было! Враги были – и мы их, согласно указанию товарища Троцкого, уничтожали! И отбирали награбленное, как товарищ Ленин учил!
«Безнадежен, – думал Гунн. – Не понимает, что лозунги, с которыми в 17-м народ поднимали, в 21-м не ко времени. «Грабь награбленное!», «Экспроприируй экспроприаторов!» годится для толпы, штурмующей Бастилию или Зимний, а крепкой, уверенной в себе власти приличествует звать к труду во имя светлого завтра. Мы уже не экспроприируем – теперь мы просто изыскиваем ресурсы для рывка в счастливое будущее… И хватит Троцкого поминать, дурак! Троцкий теряет влияние, это всем понятно: армия свое дело сделала, ее демобилизуют – и наркомвоенмор, председатель Реввоенсовета, станет одним из многих. А Коба растет – и как быстро растет!..»
Кун. Как фамилия расстрелянного спекулянта?
Цвелев. Мешочников, бывший купец, второй, кажется, гильдии.
Кун. Русский?!
Цвелев. Какая разница? Я же сказал, самый злостный был…
Кун. А отпустили? Тоже русских?
Цвелев. Армянина, еврея, двух татар. Да разница-то какая?! Не пойму…
Кун. Арестован, стало быть, полный крымский интернационал, а к стенке поставлен только русский? От кого мы, мать твою, полуостров очищали и очищаем – от контры или от русского народа?! Наверняка этот вопрос в Москве был так поставлен – и направили к нам проверяющего не из ЧК, не из партконтроля, а из наркомата по делам национальностей! Это ты тоже не понимаешь?! А что мы не имели от ЦК, или от Реввоенсовета, или от Дзержинского, на худой конец, ни одного письменного распоряжения пускать в расход зарегистрировавшихся врангелевцев – ты понимаешь?! Понимаешь, что слова Троцкого, на которые мы любим ссылаться[21], могли быть сказаны сгоряча, спьяну, в бреду… Или вообще сказаны якобы?! Сказаны, а не написаны!! Что молчишь?! Понял, наконец: тотальная очистка Крыма наверняка будет расценена как наша личная инициатива!!! Моя, Землячки[22], Пятакова[23], Реденса[24], твоя!.. (Отдышавшись.) Кто у тебя еще в тюрьме?
Цвелев. Учитель истории в нашей гимназии. И брат его, приват-доцент Петроградского университета. Тоже историк.
Кун. Русские?
Цвелев. Интеллигенты, пришла пора и с ними разобраться.
Кун. Ах, какая планомерность! Когда же намечено разобраться с интеллигентом Максимилианом Волошиным, по просьбе которого ты много кого пощадил? Он тоже, наверное, вас, «глухарей», жалел? Может, даже стихи вам посвящал: баллады, сонеты, стансы?
Цвелев. Жалел… А насчет стихов не знаю, что в них толку? Скоро и с ним разберусь.
Кун. Опоздал, партизан! Волошин умнее караима оказался, сбежал от тебя в Симферополь. Ладно, пусть там пока попыхтит, посочиняет… Кто еще в тюрьме по твоей линии?
Цвелев. Доходяга один, завзятый кокаинист, офицер из штаба Слащова.
Кун. Наконец-то, хоть один белогвардеец! Теперь слушай внимательно! Арестуешь завтра одного богатого еврея, одного богатого крымчака и любого татарина. Вместе с анархистами, братьями-историками, офицером и караимом будет десять человек. Всех их я через день от тебя заберу. Понял?!
Цвелев. Не понял, но выполню.
«Безнадежно глуп, – еще раз приговорил Гунн, – и это хорошо. Во-первых, поручу Реденсу прислать сюда комиссию Крымского ЧК, расследовать злоупотребления. Во-вторых, этот миньян[25] – ха! Забавно и глупо, что я, ни разу не побывав в синагоге, вспомнил вдруг это слово. Ах, злосчастный мой папаша, ты все же слегка замусорил мне голову!.. Да, так вот миньян – отличный для меня аргумент, лучше не придумаешь! Пока Москва будет вчитываться в доносы Султан-Галиева, есть время, месяц как минимум. Напишу Сталину, с просьбой передать лично Ленину. Примерно так: звонко-левацкая фраза Троцкого привела к разгулу террора, осуществляемого особыми отделами армейских частей. Замечательно! Пассаж про звонко-левацкую фразу понравится и Ленину, и Сталину – они Троцкого ненавидят. Далее, отличный работник Реденс – именно так, это будет приятно и Дзержинскому, и Сталину, – по линии ЧК действовал исключительно в рамках революционной целесообразности, а там, где случались злоупотребления, к примеру в Феодосии, – расследовал и пресекал. Иногда приходилось вмешиваться мне лично. Например, вырвал десять приговоренных к расстрелу человек из лап невменяемого Цвелева и объективно с ними разобрался. В результате: анархистов и офицера – к стенке (кстати, обнаружены они были лишь в середине апреля, враг умеет таиться, и это надо учесть!), еврея и крымчака – тоже к стенке. За что?.. Ну, скажем, за серьезную финансовую поддержку кадетского краевого правительства и лично Винавера… Как видите, товарищ Сталин, ничего национального, зря вы меня подозревали… Интеллигентов и представителей нацменьшинств – на все четыре стороны, они Советской власти могут быть полезны!.. Отлично, Бела, ты очень хитрый Гунн!.. И дружить, дружить с Реденсом, через него – ближе к Сталину! А миньян этот где держать?.. В Симферополе нельзя, там Землячка и Пятаков быстро пронюхают. Близко от Феодосии тоже нельзя. В Евпатории! Конечно же, в Евпатории, но не в тюрьме…»
– Чувствую я, товарищ Кун, шлепнешь ты меня скоро, – прервав молчание, проговорил Цвелев.
Так спокойно проговорил, словно никогда и не сомневался, что будет принесен в жертву. Будто бы гордился этим, как тот, из поповских побасенок, который назвался Сыном Божьим. Ох уж эти побасенки! Лживые они, ибо если б Сын этот Божий сострадал человекам, как о том толкуют, то для «глухарей» что-нибудь облегчающее давно бы сделал.
– Что ты, Цвелев, партия таких верных солдат всегда берегла, – зашептал Гунн, – и беречь будет…
Глупо было шептать, ведь Цвелев шепот про партию и верных ее солдат не расслышал, разве что по губам прочитал…
Наверняка прочитал по шевелению пухлых губ, доставшихся от нотариуса. Кальвинистка свои суровые губы, всегда недовольно сомкнутые, передать сыну никак не могла, они были созданы для строгих молитв строгому Богу.
С Борисом Эльяшевичем, духовным главой караимов, Гунн тайно встретился в Симферополе. Газзан явился на встречу выряженным в длиннополый, перепоясанный широкой белой лентой то ли кафтан, то ли халат. С пояса свисали две тяжелые, перевитые серебром кисти. Сидя на стуле, газзан аккуратно укладывал их на колени, но те подрагивали от напряжения разговора, кисти соскальзывали – и тогда казалось, что Эльяшевич, смахивающий на властительного византийца, прочно прикован к затоптанному полу.
И от этого Гунн особенно остро и пряно ощущал его трепет, трепет человека, с трудом балансирующего на тонкой грани между вежливостью и подобострастием.
Да, Эльяшевич трепетал, не сводя глаз с лица страшного комиссара, изничтожавшего людей с размахом разгулявшейся чумы. Однако не было на этом лице заостренных черт старухи с косой – нет, покойно-непроницаемым было мясистое лицо с округлыми линиями щек и пухлыми губами. Лишь изредка набегала на него тень, словно бы на безмятежность тонким слоем грима накладывалась толика жалости. Толика сочувствия к тварям, вчера еще живым, а сегодня – представьте! – уже нет.
И в эти мгновения возникал перед ненавидящими глазами Эльяшевича образ похоронных дел мастера, озолотившегося на удачно нагрянувшей эпидемии, и плотные черные усы казались эмблемой, на которой должно быть начертано: «Погребаем круглосуточно».
Эльяшевич. Семейство Бобовичей, господин комиссар, особенно почитаемо среди караимов. В начале прошлого века братья Самуил и Соломон руководили возведением по своему же проекту комплекса наших синагог, кенас, в Евпатории. Я являюсь старшим газзаном Большой соборной кенасы и буквально каждый день благодарю братьев Бобовичей, да будет благословенна память о них, за дивные строения комплекса.
Кун. Инженер Бобович способствовал эвакуации белой армии из Крыма. Это наказуемо.
Эльяшевич. Эзра Бобович всего лишь исполнял свои служебные обязанности! Караимы, господин комиссар, поддерживают любую власть, какой бы временной она ни казалась. В этом, смею напомнить, наше отличие от евреев-раввинистов. За это цари, талмудистов недолюбливая, к нам, караимам, были благосклонны и уравняли нас в правах с православными. Инженер Эзра Бобович следил за тем, чтобы суда врангелевского флота были в надлежащем состоянии, но за судами советского флота он будет следить с еще большим рвением. Советская власть, я уверен, навсегда. У нее ведь появится флот, господин комиссар?
Кун. У Советской власти будет все необходимое для победы коммунизма, гражданин газзан, в том числе и флот. Так вы гарантируете лояльность караимского населения?
Эльяшевич. Это будет более чем лояльность, господин комиссар! Это будет честная работа и искренние молитвы Всевышнему во здравие руководителей РСФСР!
«Какое вздорное соединение, – думал Гунн, – молодого имени «РСФСР» с занафталиненным понятием «Всевышний»! На твоих глазах, трясущийся византиец, разворачивается Сотворение Мира – и ты хочешь уравнять его с бездарными ветхозаветными сказками?!»
В этом Сотворении Мира Гунн ощущал себя талантливейшим шахматистом! Жизни десяти пешек брошены им на доску, где борются властолюбия кремлевских демиургов, и пусть они играют жизнями десятков миллионов, а он – всего лишь десяти, но были в его прошлом и сотни тысяч! Кроме того, ему только тридцать пять, и он только-только допущен поучаствовать в играх демиургов!
Кун. Мне хотелось бы держать арестованных не в тюрьме, а в каком-нибудь менее приметном месте. Например, в ваших евпаторийских кенасах.
Эльяшевич. Помилосердствуйте, господин комиссар! В кенасах проходят богослужения, как можно держать там людей взаперти?!
Кун. Вы отказываетесь? А ведь от вашего «да» зависит судьба инженера Бобовича.
Эльяшевич. Тогда «да!», тысячу раз «да!». Но я умоляю, господин комиссар, хотя бы не в самих кенасах, а в мидраше, религиозной школе. Там очень удобно, а община с радостью будет снабжать едой и узников, и ваших уважаемых сотрудников, их стерегущих.
Тут газзан увидел, что выражение этого ашкеназского[26] лица немного изменилось, поскольку верхняя губа растянулась в попытке выразить благосклонность. И усы тоже словно бы растянулись, впрочем, оставшись такими же плотными… как будто эмблема несколько увеличилась в размерах, теперь достаточных для появления надписи чуть более человеколюбивой: «Погребаем круглосуточно, искренне скорбя».
Глава восьмая
– Зачем это?! – протестовал Павел, пытаясь отвертеться от ежеутренних физических упражнений. – Ведь не сегодня расстреляют, так завтра!
– Затем, что все равно убежим! – отвечал неумолимый Бучнев. – У меня уже план складывается… Наращивай силу, казачок, да поупорнее, чем в Одессе!
Шебутнов неизменно вклинивался:
– А скольких, по вашему плану, часовых следует передушить, господин непротивленец злу насилием? Или часовые в данном случае не зло, а помеха, коей не противятся, а просто убирают?
…Когда «миньян» перевозили из Феодосии в Евпаторию, Шебутнов сказал, отвлекшись от красот дороги, одышливо одолевающей перевал:
– Шлепнут нас не сразу, карты мы в чьей-то хитрой игре.
А попав в просторный учебный класс религиозной школы при евпаторийской кенасе, контрразведчик призадумался. Да и было отчего: плотно набитые тюфяки, упругие подушечки, теплые одеяла; несколько ведер для отправления надобностей притаились в укромном закутке, зато три умывальника сияли чистотой на самом видном месте; а еще и шкафчик с глиняными мисками, кружками и мельхиоровыми ложками… И хотя каждое из трех небольших окон охранялось снаружи двумя часовыми, а по двору встречными курсами расхаживали еще две пары… но все же не на тюрьму это походило, а на многоместный номер в опрятной гостиничке с отменным пансионом.
Если бы еще не вопли товарища Федора да прогуливаться бы подольше позволяли…
Поразмыслил над всем этим Шебутнов и обратился к Бобовичу:
– Не ради ли вас, случаем, еврейские власти Крыма так стараются?
– Но и ради остальных, получается, тоже, – тактично ответил инженер.
– Разумеется! Конечно же, и ради меня, правда в какую-нибудь седьмую очередь. После Абрама Спивака, к примеру.
– Что вы такое говорите, господин махновец-офицер? – запричитал Абраша. – Кто здесь станет заботиться о еврее, совсем недавно приковылявшем из-под Мозыря?
Шебутнов пожал плечами.
– Надо признать, Абрам Спивак, что вы прикидываетесь дураком в манере очень неглупого человека.
Но Абраша его уже не слушал, а негромко запел свою неизменную песенку. Радостную, а может, и грустную. Свадебную, но, может, и похоронную.
Подполковник, брезгливо втянув застойно-столетний дух сложенных в углу класса священных книг, бросил Бобовичу:
– Вы, надеюсь, не думаете, будто я – антисемит? Вы, надеюсь, в этом уверены?
Затем – попытавшемуся было его урезонить Георгию:
– Оттого-то мы Россию и просрали, что даже казаки, надежда и опора престола, сделались кротки, аки голубицы!.. Кстати, господа, чтобы раньше времени не раскиснуть, побольше злитесь, да так, чтобы скулы сводило!
Близкая смерть воспринималась поначалу как вызов мужеству – но если в очередной раз рассвело, то порадуемся солнцу; принесли воду – впитаем ее холодок еще живой, теплой кожей; подоспела еда – вот он и аппетит!
Однако даже солнце вскоре сделалось раздражителем – слишком ярким светом заливало оно убожество классной комнаты, слишком бросались в глаза морщины, бородавки и одутловатости на беспорядочно заросших лицах сокамерников, с которыми соединила общая доля, но не связывала общая судьба.
И они стали отчужденно отдельны: братья Покровские шептались, избегая глядеть на остальных смертников; Георгий и Павел заняты были воспоминаниями об Одессе, о любимых ими книгах, о… впрочем, вслух о Риночке вспоминали редко, слишком это было больно…
Крымчаки, богатые торговцы Хаим Борохов и Рафаил Измирли, с горестными вздохами делились подробностями о былых удачных операциях; Эзра Бобович молился и размышлял, Абраша пел негромко…
А капитан из слащовского штаба, Николай Алексеевич Комлев, молча страдал без кокаина и непроизвольно всхлипывал, когда затянувшаяся ломка становилась особенно мучительна.
Шебутнов же шутил все плоше и злее, словно наслаждаясь гнетущей атмосферой.
Это только в апологетических романах о ЧК и разноименных ее преемниках хитроумные планы исполнялись неукоснительно и во всех деталях, – на самом же деле работа частенько шла по традиционному пути через пень-колоду.
Так, Бела Кун велел включить в «миньян» любого крымского татарина, но Цвелев, уточняя, приказал своим сотрудникам схватить богатенького, что ж с любым-то возиться?
Те и схватили, введенные в заблуждение тюркским звучанием фамилии, торговца Измирли. Не взяли в толк, что крымчаки переселились на полуостров из Турции и потому, спустя столетия, закрепили в своих фамилиях названия прежних насиженных мест. Город Измир был одним из таких.
Можно было бы в этих тонкостях разобраться, но сильно спешили, – вот и получилось, что в евпаторийском «миньяне» оказались, вопреки разнарядке, два крымчака, но ни одного крымского татарина.
Однако Абраша Спивак, в ашкеназском еврействе которого ни фамилия, ни внешность сомнения не вызывали, попал в список обреченных не случайно. После разговора с Куном Цвелев пробурчал своему заместителю, которого сотрудники с почтительным ужасом называли меж собою «Горе Егор»:
– Ты давай, завтра поутру возьми одного из ваших. – И прибавил великодушно: – Кого не жалко.
Той же ночью тот отправился к феодосийскому раввину.
– Эх, Иегуда, – упрекнул раввин, – на этой гойской службе ты и сам стал гоем. Как еврею может быть не жалко еврея?
– Прекрати контрреволюционные разговоры, ребе! – сурово ответил Горе Егор. – Когда я был нищим слесарем с кучей голодных ребятишек и хворой женой, богатые евреи меня жалели? А ты сам, получая от них на содержание синагоги немалые деньги, меня хоть раз на рублик пожалел? А когда я с товарищем Цвелевым партизанил, вы молились о заживлении моих боевых ран? Не саботируй, ребе, и Ваньку не валяй! А то ведь возьму не кого-нибудь, а тебя! И прямо сейчас. Паршивого служителя культа совсем не жалко!
– Что ты, Иегуда! – заюлил раввин. – Пристало ли мне валять именно что Ваньку?! Ты пришел посоветоваться, так я и не саботирую, вот тебе мой совет: взять надо пришлого мишугене[27], Абрашу Спивака. Его смерть Всевышний тебе простит, но мою – никогда.
…Взять Абрашу было легко – он сиднем сидел в полутемном подвальчике и вязал сети, подобно тому, как в местечке под Мозырем делал это для тамошних, припятских, рыбаков.
Может, в одной из былых жизней он был жрецом в империи инков? Вряд ли его длинные, сильные пальцы, радостно хватающие любую ниточку или веревочку, чтобы навязать на них череду прочнейших узелков, могли бы обрести такую сноровистость всего за двадцать три года нынешнего земного существования. Нет-нет, в иной юдоли, когда-то очень давно, «записывали» они узелковыми письменами сказания о деяниях и пророчествах. Потому-то и песенка Абрашина не могла не быть свадебно-похоронной.
Ибо кому еще, как не жрецу инков, славить рассветные свадьбы отца-Солнце с богиней плодородия Парамамой?
Кому, как не ему же, опасающемуся злых чар холодной Луны, оплакивать закатный уход согревающего Светила?
Разминаясь, приседая, отжимаясь от пола – и заставляя Павла проделывать то же самое, – Бучнев ловил на себе чуть насмешливые или даже раздраженные взгляды семерых смертников. Восьмой, Абраша, сумел где-то раздобыть услаждающе длинные нити и теперь завязывал на них узелки.
…«Растренирован казачок, – огорченно думал Георгий, слыша все более свистящее и тяжелое Павлушкино дыхание, – и форму никак не наберет… Ручонки от напряжения дрожат… Как же, если приведется, плыть будем?..»
– Все, Павел, отдыхай! – скомандовал он, продолжая отжиматься с мерностью маятника, завода пружины которого хватит на несчетные качания.
…А когда вскочил, наконец, на ноги, желая сказать с побуждающей бодростью, что полно лежать, надо поупражняться, потом умыться до пояса, – и мышцы повеселеют, на душе станет легче, и непременно придет идея насчет побега. То не успел… Его опередил Шебутнов.
– Представление окончено! – провозгласил он. – Предлагаю приступить к следующему развлечению, к судебному процессу на тему «Кто виноват?». Точнее, «Кто виноватее?» – русские, за сотню лет убившие несколько десятков евреев, или евреи, за несколько лет убившие всю Россию? – и осклабился, почувствовав общую оторопь. – Уточню: не суд побежденных над победителями, хотя и такого в мировой истории не случалось, а суд побежденных над собою же. Я предлагаю нам, русским, обвинить и приговорить самих себя. За то, что недооценили опасного врага, развлекались анекдотцами про таких смешных Мойше и Сару, баловались погромами – и допустили разгром. Что, господин Бобович, в таком суде вы участвовать согласны? Или уклонитесь, традиционно стеная о двух тысячах лет гонений?
– Никогда не думал, – нарушил тишину Георгий, – что организацией глупейших провокаций занимается военная контрразведка. Мне, милостивый государь, гадка мысль обвинить в случившейся с Россией беде еврейский народ, но то, что вы намерены посыпать голову пеплом от имени всех русских, – еще гаже!
Тут сипло и трудноразборчиво заговорил Комлев:
– А мне вот не гадко ни то, ни другое. Мы отдали Россию жидам по непомерной нашей бездарности… И не пеплом головы следует нам посыпать, а порохом… Потом запалить – и в ад. Но чтоб и на жидов взрыва хватило, чтобы вместе в преисподнюю: мы – за то, что дураки, а они – за то, что чересчур умные.
– Благодарю за поддержку, капитан! – возликовал Шебутнов. – Ну что, господин инженер, участвовать намерены?
– Намерен! – веско произнес Бобович. – Подобные разговоры все равно будут вестись еще очень долго. Повсеместно, но, скорее всего, шепотком. Так пусть хотя бы здесь – во весь голос!..
– Я не очень-то умный еврей, потому что в детстве болел менингитом, – вдруг заговорил Абраша. – Но прошу вас, рэб Эзра, не забудьте на суде сообщить господину полицмейстеру, что я – очень мирный еврей!
– Сообщу, – успокоил его инженер, – ты, Абрам, не волнуйся и не думай о плохом. Тем более скоро завтрак…
Но только Георгий позавтракал с аппетитом, остальные к еде почти не притронулись.
Хотя день был как день, но неизвестно почему возникло ощущение, что именно сегодня любая активность неуместна, что осталось совсем немного времени на постижение тех главных истин, без которых можно жить, но беспредельно грустно умирать.
… – И все же, господа, обвинение было брошено, и я предлагаю вернуться к нему, – вдруг произнес Бобович.
– Нет, этого делать нельзя! – возразил старший Покровский. – Предоставим лучше будущим историкам судить обо всем согласно завету Тацита: «Без гнева и пристрастия».
– К черту вашего академичного Тацита! – загорячился Павел. – Любовь не бывает беспристрастной. Я, господин приват-доцент, в последний свой миг надеюсь успеть крикнуть «Да здравствует Россия!». Мы с моим другом Торбою, прапощиком Торобчинским, под Каховкой кричали, когда пулеметы красных его – наповал, а мне ногу разворотили… – и горло его сдавили с трудом удерживаемые рыдания.
– Вот уж такое-то совсем глупо кричать! – просипел Комлев. – «Morituri te salutant!»[28] возглашают живым, а Россия наша – мертва… Мне бы вот крыжовнику поесть, ей-богу, по кокаину перестал бы тосковать. Потому и крикну в последнее свое мгновение: «Мамочка, крыжовника набери!» Слюнки текут, когда представляю, что до нее долетаю, а она мне полную миску протягивает…
– Меня коробит от вашей смиренности! – решительно заявил Георгий. – Скажу, как дед мой мудрейший любит говорить: «Все равно мы их всех…».
– Кого?! – удивился Покровский-старший.
– Всех неправых!