Фарватер Берколайко Марк

– А чем мы… это самое сделаем?! – удивился Покровский-младший.

– Своею правотой!

«Тебе-то уж … никого не удастся! – злорадно подумал Шебутнов. – Сукин сын Федька записочку уже передал!»

Борохов и Измирли сошлись на том, что казак, конечно, хороший человек. И если бы все русские были как этот казак, то было бы жаль, что Троцкий, Кун и Землячка их победили. Но вот подполковник – совсем плохой человек, таких среди русских много, поэтому не жаль, что Троцкий, Кун и Землячка их победили. Теперь нас, евреев, презирать не будут – бояться будут!

Они были друг с другом откровенны – Борохов и Измирли – утаивали только, что родственники каждого давно уже суют мзду часовым. И товарищу «Фэдке» тоже немало поднесли. Что тот обещал лично похлопотать перед товарищем Куном, чтобы Борохова и Измирли отпустил. А пока, для облегчения участи, устроит арестантам помывку и побриться разрешит.

Братья Покровские зашептались, что много, конечно, на Руси самородков… Было много… Теперь не будет, изведут всех, у большевиков вся мудрость в тезисах… Апрельских, кажется… Ты не помнишь, Афанасий? Да-да, конечно же, апрельских тезисах Ленина – твоя память, Александр, безошибочна. Мы ведь с тобою об этой гримасе истории говорили… Слишком часто, к сожалению, мы с тобою, Афанасий, говорили о гримасах истории, а о главном не успевали. Ничего, там успеем… Хорошо, Александр, что довелось нам остаться холостыми и только мы друг у друга есть, поэтому все равно, где разговаривать – здесь или там, верно? Верно, Афанасий, верно. Просто здесь привычнее.

Николаю Алексеевичу Комлеву такое употребление правоты понравилось, только твердой должна быть правота, хе-хе, твердейшей. А где такую в России найти? У них, у белой гвардии, такой правоты не было, нет, не было! Была истерическая решимость умереть за «святую Русь»… А еще потребность в спирте и кокаине. Как метались по штабу, когда красные перешли Сиваш, как хорохорился Слащов… А все закончилось попойкой… К порошку вроде уже поменьше тянет, наконец-то! Теперь крыжовника бы, крыжовника, крыжовника!.. Какая все же сволочь Слащов! И Врангель сволочь, и Деникин, и все, кто за границу сбежал!.. Того и гляди, потом к красным подадутся… А может быть, это у красных правота такая твердая, раз они всех…? Раз к ним десятки тысяч офицеров на службу пошли? Раз к ним сам Брусилов примкнул? Говорили, правда, что отсиживается бывший главнокомандующий тихонько, с Троцким со товарищи не якшается, но это чушь, так не бывает. Стратегически операции красных были так хороши, что не мог за ними не стоять полководец настоящий, талантливый. А на всю бывшую Россию таков один – Брусилов… Господи, кислющего крыжовника бы!

Абраша мурлыкал песенку, счастливый оттого, что узелки сегодня – цимус, а не узелки! Сказанное Бучневым он не понял, как не понимал в этом мире почти ничего.

Однако правота у него была – из тех, что тверже не бывает: рэб Эзра пообещал замолвить словечко полицмейстеру!

А Павел старался отделаться от стыдных воспоминаний о том, как уговаривал Торбу вместе пойти в Добровольческую армию… О том, что увалень Торба оказался и храбрее, и боевитее… О том, что не кричали они «Да здравствует Россия!» – Торба, опередивший его метров на тридцать, обернулся, позвал: «Сантим, не отставай!», и в ту же секунду прошит был пулеметной очередью. А ему, Сантиму, в их дружбе всегда верховодившему, досталась одиночная винтовочная пуля, да и та – в ногу, чуть повыше колена.

И нет Торбы, а он, Сантим, будет жить, потому что Георгий Николаевич его как-нибудь да спасет… А там, глядишь, получится до Парижа дошагать… И в этом, видимо, есть твердая правота судеб: добрые силачи должны спасать художника, добрые увальни должны вместо художника погибать на поле боя, ибо художник талантлив, а они, храбрые силачи и увальни, – нет.

Бобович же призадумался, обстоятельно раскладывая все по полочкам.

Убедить всех своей правотою – иллюзия.

Одолеть ею – намерение слишком воинственное.

Так может… – это искомая золотая середина?

Глава девятая

Солнце, задрапированное слоем перистых облаков, было уже почти в зените, когда в кабинет Гунна вошел, стесняясь своих размашистых движений, Максимилиан Александрович Волошин.

Перечень его занятий и увлечений – поэт, переводчик, критик, художник, видный масон – был обширен, но сонм легенд и слухов, сопровождавших каждый шаг слоноподобных ног, пересчету вообще не поддавался.

Судачили даже, что дом его в Коктебеле намеренно расположен так, чтобы вершина хребта Кок-Кая виделась из него точь-в-точь повторяющей профиль самого Максимилиана. И восхищались, как уверенно этот человек поселил себя в вечности, ежеутренне любуясь своим ликом, высеченным природою за тысячелетия до его первого младенческого крика.

А дуэль с Николаем Гумилевым! Не просто из-за Елизаветы Дмитриевой, но вымышленного образа ее – красавицы-католички Черубины де Габриак: «… осветят мой темный мрак Великой гордости рубины…/ Я приняла наш древний знак – Святое имя Черубины».

И пусть скептики ворчат, будто стихи высосаны из порядком скрюченного пальца, однако Че-ру-би-на-де… – как же это звучание будоражило умы, свихнувшиеся на творимой словами ирреальности!

Но кто бы смог тогда предугадать, что однажды Максимилиан Александрович Волошин войдет в кабинет Белы Куна, тяжело ступая по омерзительно затоптанному паркету?

Гунна тоже раздражал этот донельзя затоптанный паркет. Естественно стремление победителей есть с золотой посуды побежденных, валяться на их перинах, топтать их паркеты, но не отвлекает ли это от подготовки к будущим сражениям?

Нет, гуннам претят дворцы! Взметнувшиеся к небу костры, не сминаемые ветром походные шатры, повозки, одолевающие бескрайность, – вот где должны рождаться великие замыслы!

…Однако Крымский ревком расположился в резиденции первого лица Таврической губернии – из его помпезного кабинета Гунн и верховодил. Жил же в покоях «первой леди», до сих пор сохранявших ароматы дорогого парфюма. В них, стараниями никогда не улыбавшихся уборщиц-татарок, чистота, пусть не европейская, кое-как поддерживалась.

Но кабинет никаким стараниям не поддавался! Впрочем, тонкий слой коричневатой пыли, равно охотно покрывающий и лепнину потолка, и стол в стиле ампир бюрократик, Гунна не раздражал: он словно бы придавал всем этим атрибутам прежней власти вид несколько археологический, свидетельствуя о ее уходе в глубь веков.

Но пол, черт бы его побрал, этот всегда затоптанный пол!

В чеховской «Чайке» Гунну решительно не нравились рассуждения о валяющейся у плотины пустой бутылке, блеском своим намекающей на потоки лунного света. К чему эти недомолвки? Почему не сказать громко и отчетливо: ночь – лунная!

Вот и вы, товарищи, самоутверждаетесь, затаптывая паркет подошвами сапог, не очищенными перед входом в самый главный крымский кабинет, но зачем так затейливо? Лучше уж вопите на пороге: «Мы были ничем, а стали – всем!»

Вопите, вопите, не стесняйтесь! Вопите, пока в вас не вбито непреложное: кто был ничем, тот ничем и останется, а «всем» станем только мы.

Это вы, товарищи, поймете позже. Поймете – и будете входить в наши кабинеты на цыпочках, едва ль не простираясь ниц, как делали это входившие в шатер Аттилы.

Кун. Я, Максимилиан Александрович, вечером отбываю в Москву – партия поручила мне крайне ответственную работу. Хочу поблагодарить за беседы о литературе и философии, других интересных собеседников у меня здесь, честно признаюсь, не было. Многие стихи ваши – очень хороши, и я уверен, что вы скоро примете всем сердцем наши планы переустройства мира, как сделали это Блок, Брюсов и Маяковский. Да и многие другие.

Волошин. Блок умер от голода…

Кун. Подробности его смерти мне не интересны. Главное, он успел написать «Двенадцать». Сильная вещь, не правда ли?

Волошин. А за что расстрелян Гумилев?

Кун (смеясь). Мы всего лишь завершили то, что вы, Максимилиан Александрович, начали.

Волошин. Нельзя дуэль сравнивать с казнью.

Кун. Отчего же нельзя? Гумилев бросил вызов Советской власти, как когда-то вам. Но вы промахнулись, а мы – нет. Вот и вся разница.

Волошин. Гумилев никакого «вызова» вашей власти не бросал. И не пытайтесь выдавать красный террор за честный поединок.

Кун (раздражаясь). Красный террор – это вынужденное политическое решение! Бросьте глупую манеру рассуждать об истинах, вам недоступных! Бросьте, ответственно вам заявляю. Это я с вами так великодушен, а мои преемники будут справедливо безжалостны!

«Получил?! – злорадствовал Гунн мысленно. – Потеешь от страха?! Не воин ты, толстяк. Тем паче не игрок. Игрок не ввязался бы в спор, а шаркнул ножкой, пожелал мне всяческих успехов на новом поприще в Москве – и тут же поспешил бы к Землячке, чтобы рассказать обо всех моих промахах, ошибках… Например, о не вытравленной европейской тяге к «высокоученым» беседам…

Надо, кстати, вспомнить – не оставляю ли я Розе явного повода написать обо мне в ЦК какую-нибудь гадость… Гадость, гадость… Черт возьми!! А миньян?! Совсем забыл… Ведь кого-то планировал отпустить, остальных, естественно, – в расход… Теперь вспоминать некогда, проще – всех в расход! Реденс разберется с Цвелевым и феодосийской Чрезвычайкой, он меня не подведет, а вот сам миньян и этот придурочный Федор… как его?.. Любый, Лютый… Тут все надо сделать самому…»

Волошин. Ваш террор – это не политическое решение, а победа звериного над человеческим! В стране, давшей миру Толстого!

Кун (осклабившись). Прелестно! Состоялось, стало быть, пришествие апокалиптического Зверя? Прелестно! Чем же, по вашему, была война?

Волошин. Разломом Земли едва ли не до внутреннего ядра.

Кун. А что же, в таком случае, революция?

Волошин. Пожирание Хроносом всего живого.

Кун (смеясь). Ос… ос… талось сказать, что члены Совнаркома – это Эринии![29] (Отсмеявшись.) Как там в вашей «Святой Руси»… «Поддалась лихому подговору, отдалась разбойнику и вору…» Да-а-а… Уму непостижимо, в каких искривленных трех соснах блуждает русская интеллигенция! Знаете, мне даже жаль иногда, что вас, вечных детей, неумолимо давит колесо истории!

И замечательная мысль пришла ему в веселящуюся, как от доброго токайского, голову. Конечно, конечно, надо напоследок дать и этому потеющему дураку возможность опьянеть от того, что хмельнее токайского.

Кун. Вот что, Максимилиан Александрович, сейчас вы прочитаете свое стихотворение – любое, на ваш выбор. Если оно мне понравится, я сделаю вам царский подарок. Приступайте!

И развалился в губернаторском кресле, мысленно прощаясь с ним ради кресла члена Президиума Коммунистического Интернационала…

Волошин. Обманите меня… но совсем, навсегда…

Чтоб не думать – зачем, чтоб не помнить – когда…

Чтоб поверить обману свободно, без дум,

Чтоб за кем-то идти в темноте наобум…

И не знать, кто пришел, кто глаза завязал,

Кто ведет лабиринтом неведомых зал,

Чье дыханье порою горит на щеке,

Кто сжимает мне руку так крепко в руке…

А, очнувшись, увидеть лишь ночь и туман…

Обманите и сами поверьте в обман.

Кун. О чем стихи?

Волошин. О любви.

«Кажется, что о любви, – думал Гунн, на лице которого застыла приветливость уставшего гробовщика, – но почему он прочитал именно его и именно сейчас? Чертов русский язык, чертовы русские! – закипал Гунн. – Они толкуют о политике со страстью, уместной разве что при соитии, а о любви пишут с политическим подтекстом… Нет, толстяк, твое стихотворение – это мольба, обращенная к вождям: мы согласны, обманите нас, поведите неведомо куда, только поверьте при этом сами!.. Но на такое, товарищи, не рассчитывайте – мы верим в свою избранность, и баста, с вас достаточно!..»

Кун. Никудышные стихи, недостойные вашего дарования! Нелепые стихи! Однако подарок я вам все-таки сделаю. Мы едем в Евпаторию. Ненадолго.

В караимской и крымчакской общинах уже понимали, что миньян обречен – все десятеро, без исключений, – и постепенно, вслух не проговаривая, пришли к тому, что последние дни надо, сколько возможно, скрасить всем смертникам, не различая «своих» и «не своих». Радовались, когда аппетит у узников был хорош, печалились, когда наевшие щеки и оттого казавшиеся подобревшими чекисты ворчали: «Зачем так много понанесли? Не жрут ваши, да и нам уже в рыгачку».

Потому с такой охотою принялись готовить миньяну помывку, даже уговорили Федора Любого-Лютого снять с незнакомых арестантов мерки-веревочки. Тогда-то, отведенный для обмеривания в клетушку-подсобку, написал Шебутнов кратенькую записочку и отдал ее Федору, приказав: «Передашь Землячке. Лично и срочно! А промедлишь или сам посмеешь прочитать – Реденс с тебя шкуру спустит!» Тогда-то и наступило для Абраши счастье – все веревочные обрезки достались ему.

Удалось раздобыть полотно; поделили, кому кого обшивать – и сколько было разговоров о невиданных размерах, когда мастерили для Георгия нательную рубаху; сколько шуточек сквозь слезы сыпалось на вдовушку Шеву Ходжаш, кроившую для него же подштанники! Советовали наметать гульфик под хозяйство жеребца, а то и быка… а Шева угрюмо отмалчивалась, прикидывая, хватит ли полотна еще и на саван.

А Федор и его подчиненные блаженствовали: что за месяц выдался, лучше, чем у мамки в гостях! Жратвы и спирта навалом, цацки несут, да еще и взять уговаривают! Арестанты тихи и обходительны, даже громила, санитар ли, анархист ли, казак ли – хрен разберешь! – смирен, как объевшийся волкодав.

Однако бдительность, товарищи, бдительность: сегодня смирен, завтра буен – поэтому дрова, которые крымчаки и караимы везут арбами, перекидать пополенно, поветочно, не спрятано ли оружие. Чаны и казаны для нагрева воды обстучать на предмет двойного дна, сменное бельишко ощупать, не сховали ли в швах пилочки, решетки перепиливать.

Чисто?! Стоп, братва, радоваться! Про две бритвы золлингеновской стали забыли? Добро, контрики себя по горлам полоснут – пули сбережем. Но как на нас кинутся?!

А вот выкусят! Выстроимся вдоль забора с винтарями на изготовку, да перед цепью, в двух шагах… нет, в трех, черту проведем – и ежели кто заступит, стрельнем. Без окрика!

Превосходная штука – банная рукавица из конского волоса! Прижимая неласковую терочку к коже, терпишь и трешь, трешь и терпишь – и вот скатались и скатились лоснящиеся катыши грязи. Однако это еще не все, еще чуть самотерзания – и вот уже образовались катышки ороговевшего эпителия, гораздо тоньше, суше и светлее первоначальных. А теперь все! Намыливаешься, не оставляя без внимания ни один уголок, окатываешься горячей водой – и замираешь, блаженствуя…

А глинка! Что за чудо эта глинка, в татарских банях и турецких хаммамах снимающая всю сочтенную излишней растительность. Голь на выдумки хитра (а во время мытья – все мы голь!) – и решились Георгий с Павлом, а следом Покровские и Комлев, нанести зеленоватую, остро пахнущую жижу на лица… Перетерпели глумление охраны, а когда смыли – удивились не просто исчезновению бород, но не по-мужески шелковистой своей коже. Потом подправили бритвами усы, чубы и виски, напоследок поплескали друг на друга горячей водой, скрупулезно точно поделенной на десять частей – да так нагишом и остались высыхать под неярким солнцем, вбирая его в себя с последней жадностью.

Чекисты тоже пригрелись. Дула винтовок уже не зыркали так угрожающе… ведь ежели поразмыслить, куда эта голая контра побежит? С мудями наружу на всесильную ЧК не замахнешься, да даже и спрятав хозяйство в штаны, крепко подумаешь допреж того, как замахнуться!

– Посвежев, мыслить я стал гораздо яснее, – сообщил Георгию инженер. – И вспомнил, где вас раньше видел. Давным-давно, во времена, теперь кажущиеся благословенными, в стенах кораблестроительного отделения Санкт-Петербургского политехнического института.

– Да, – обрадовался Георгий, – я проучился там три семестра.

– А я окончил полный курс!

– Кажется, теперь и я припоминаю! – воскликнул Бучнев. – Мы, новички, смотрели на вас, без пяти минут инженеров, благоговея, но вы-то, почти небожители, поверх наших голов глядели!

– Трудно было поверх такого гиганта поглядеть, – возразил Бобович, – да и слухи о вас гуляли самые разные. Поговаривали, что боретесь иногда в цирке, выходя на арену со скамей для полунищей публики и побеждая весьма титулованных атлетов.

– Ох, вот об этом лучше бы не вспоминать, – сконфузился Георгий, – был такой грех, подрабатывал подставным простачком с рабочих окраин. Платили недурственно, но с непременным условием: самых именитых чемпионов на лопатки не класть.

– А учение забросили?

– Забросил, Эзра Исаакович, забросил. И уехал гастролировать с частью труппы Чинизелли. Пол-Европы исколесил. А вы, полагаю, закончили с блеском?

– Не совсем. Одно время, правда, планировалось оставить меня при кафедре расчета корпуса, но на защите моей выпускной случился скандал.

– Что так?

– Все дело было во взаимоотношениях профессора Курошева и профессора…

– Александрина, – закончил Георгий.

– А, так вы тоже были об этих ученых мужах наслышаны?

– Разумеется! Салагами-первокурсниками студенческий фольклор усваивается с восторгом приобщения. Дело в том, господа, – это уже братьям Покровским, Павлу и Комлеву, образовавшим вокруг собеседников любопытствующий кружок, – что Курошев и Александрин внешне были схожи чрезвычайно…

– Нет уж, Георгий Николаевич! – шутливо запротестовал Бобович… По видимости шутливо, но чувствовалось, как сильно ему хочется солировать, – право быть Шахерезадой я заслужил больше вашего.

– Так и быть! – уступил Бучнев, расстроенный, как подросток, у которого взрослые приятели отобрали с трудом раздобытую им папироску.

– Представьте себе, – увлеченно заговорил инженер, – одинакового диаметра шарообразные туловища, одинаково короткие ручки-ножки и круглые головы, совершенно лысые, если не считать взъерошенных пучков волос на затылках. Носы, усы и бороды разные, но надобно было лицом к лицу столкнуться, чтобы понять, Курошев перед вами или Александрин. И вот эти-то два геометрически тождественных существа кипели взаимной ненавистью.

– Эзра Исаакович, – взмолился Георгий, – позвольте теперь мне!

– Что ж с вами поделаешь… – неохотно согласился инженер.

Ура! Папироску, конечно, отобрали, но хоть позволили разок-другой затянуться – и Георгий немедля включился в повествование.

– Бытовала даже такая байка: хочешь получить высокий балл у Курошева, заприметь его в коридоре, умудрись подкрасться сзади и смачно плюнь на лысину. А когда он, возмущенный, обернется, вскричи: «Ах, простите великодушно! Я-то думал, что плюю на Александрина!» Если же сдавать что-нибудь Александрину, проделайте с ним то же самое, но сошлитесь на желание оплевать Курошева.

– Однако ж шутки шутками, – вздохнул Бобович, дождавшись, пока слушатели отсмеются, – но руководил моей работой Александрин, а в аттестационной комиссии очередь была председательствовать Курошеву. И они сцепились так, что своей сварой защиту мне едва не завалили. Какое уж там ассистентство, бежал я в родной Крым «быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла»! И еще счастлив был, что с дипломом бежал… Думаю, однако, нам пора одеваться?

Двигатель огромного авто угрожающе порыкивал, зато моторы машин сопровождения захлебывались от ярости. Так несется стая одичалых собак, когда любой звук, исходящий от вожака, шавки подхватывают, не щадя связок.

Волошина усадили рядом с водителем головного автомобиля, а Гунн вольготно раскинулся сзади, лениво прислушиваясь к бормотанию толстяка.

… – Ведь почему именно корсиканец? Почему не Ней, не Даву, не Массена, наконец, которого сам Бонапарт называл гением? Да потому, что французы для корсиканца – не свои. Ему их было не жалко. Бисмарк когда-то обмолвился: социализм, мол, – теория интересная и неплохо было бы опробовать ее на ком-нибудь, кого не жалко, на русских например. Вот и Бонапарт опробовал идею неестественно быстрого создания империи на чужих – кого не жалко… Думаю, что слепой порыв русских тоже оседлает какой-нибудь инородец.

– То есть «слепым порывом русских» вы именуете революционный энтузиазм масс? – спросил Гунн с издевкой. – И вождь найдется исключительно среди инородцев? Кого же предвидите – еврея? Поляка?

– Еврей? Нет, в России вождь-еврей невозможен. Вот на второй, самой мерзкой роли – пожалуйста… Поляк? Вряд ли. Полякам на Руси исстари не верят. Будет кто-то, сейчас совсем не ожидаемый. Может быть, даже вы, мадьяр.

Колени резко подавшегося вперед видного деятеля Коммунистического Интернационала через спинку сиденья больно уперлись в позвоночник Волошина – и тот почувствовал себя тем иудейским священником первой череды Иосифом, попавшим в фавор после того, как, согласно его предсказанию, военачальник Веспасиан Флавий стал принцепсом…

И тошно стало вдвойне, и добавил поспешно:

– Но нет, мадьяр во главе России… слишком уж экзотично.

Часовые веселились: солнце сделало свое дело, и на фоне свежего белого белья лица, шеи и кисти рук арестантов пламенели.

– Белые-то красными заделались! – роготали чекисты. – Поздно, раньше надо было перекрашиваться!

Но узники на это внимания не обращали. Они сгрудились вокруг Бобовича и Бучнева, переместившихся в тень недавно зазеленевшего платана, и вслушивались в их подчеркнуто приязненный диалог.

… – Не сочтите, Эзра Исаакович, мой вопрос бестактным, но если б предлагавшийся подполковником псевдосуд состоялся, какое из местоимений вы, караим, употребляли бы в отношении еврейства: «они» или «мы»?

– Мог бы, Георгий Николаевич, употреблять «они», коль скоро караимы уравнены были в правах с православными, но именно по этой причине говорил бы «мы», дабы не прикидываться безучастным…

– Понимаю вас, но тогда вот еще о чем скажите: почему, как вы думаете, вызывают неприязнь именно ашкеназы, а не, скажем, грузинские евреи, горские или бухарские? Только ли потому, что немецко-польских евреев гораздо больше?

– И это тоже, коллега, – согласился Бобович. – Да-да, не оговорился – именно коллега! Хоть курс вы и не закончили, но стивидорское ваше мастерство общеизвестно, а потому оба мы, каждый по-своему, обихаживаем суда. То, что вы назвали, – причина наглядная, но давайте порассуждаем объемнее. Все, что идет от Запада или с Запада, в России воспринимается либо как опаснейшая угроза, либо как величайшее благо. Проникающее же, условно говоря, с Востока – это нечто человекоподобное, смешное и симпатичное, – не горилла, а так, макака. Польский еврей – прежде всего польский, то есть особенно хитрый лях; немецкий – частично немец, тем паче что языки, немецкий и идиш, весьма схожи. И дела нет, что в Польше антисемитизм злее, нежели в Великороссии, настолько злее, что на медицинских факультетах польских университетов евреи обязаны слушать лекции стоя, а при демонстрации пациенток-католичек – вообще выходить из аудитории. Причем на таком порядке настаивают не власти, а сами студенты-поляки, в то время как в университетах великоросских сочувствие студенчества к евреям едва ли не назойливо. Если хотите знать мое мнение, стойких антисемитов в России нет вообще. Есть либо юдофобы, либо юдофилы. Фобия оттого, что евреи с Запада пришли, стало быть, враги; «фило» – тоже оттого, что с Запада пришли, стало быть, привнесут что-то светлое и умное.

– Полная чушь! – просипел Комлев.

– Не скажите, господин капитан! – возразил Покровский-младший. – Мысль странная, но не абсурдная. И продолжу ее: мало того, что юдофилия с примесью заискивания, так еще и юдофобия – с отзвуками скулежа… Ты со мной согласен, Александр?

– Да, брат! Вполне согласен, хотя такие резкие суждения обычно тебе не свойствены.

– Развейте, господин инженер, – вступил Павел, – одно давнее мое недоумение. Британские евреи, насколько известно, не выказывают антипатию к Диккенсу за то, что в «Оливере Твисте» тот вывел отвратительного еврея Феджина. Или к Шекспиру за Шейлока из «Венецианского купца». Зато многие мои одесские приятели-евреи чувствовали себя чуть не лично оскорбленными Гоголем за то, как он в «Тарасе Бульбе» написал о жидах.

– Брезгливо написал, – ответил Бобович, не раздумывая, – в этом-то все дело! Злодей всегда величественен, а у Гоголя жиды – жалкие и пресмыкающиеся… Да и не только в литературных образах дело. Назовите вы негодяя негодяем, и даже ближайшие его родственники признют, хотя бы в глубине души, вашу правоту. Но когда вполне положительных людей все время подозревают в скрытом негодяйстве, когда даже про желающего стать «своим» говорят: «Жид крещеный – что вор прощеный», – это унижение постоянное, безысходное, порождающее мстительность… Теперь предвосхищаю вопрос, который у многих на уме, а у Михаила Владимировича Шебутнова был и на языке: соразмерно ли активнейшее участие евреев в революции тем обидам и унижениям, что творила в отношении них прежняя власть? Нет, не соразмерно, а чудовищно больше – к несчастью для русского народа ныне и для еврейского народа в будущем. Однако сетовать на такое можно, а отменить нельзя; это не случайность, а действие закона Гука.

Георгий кивнул, понимая, зато всполошились Покровские.

– Какого, какого закона? Из какой это науки?

– Из физики! И гласит он следующее, – чувствуя, что привлек особое внимание, Бобович (о слабости человеческие!) заговорил еще увлеченнее, – реакция сжатой пружины пропорциональна величине, на которую она сжата. Не равна, господа, – в этом-то все дело! – а пропорциональна с коэффициентом, называемым коэффициентом жесткости. Представим себе, что потерявший независимость народ – это сжимаемая другим народом пружина. Если подвергаемый воздействию незлобив, не воинственен, жесткость такой пружины мала, реакция слабенькая – и уходит такой народ с исторической арены. Но не таковы иудеи! Наша неуступчивость… – он с гордостью произнес это «наша»; неважно, что этнически не имел ничего общего с теми, кто на клочке земли сражались чаще, чем строили, кто дважды бился с Римом без надежды на победу, подвигая тем самым, пусть косвенно, христианство к мировому его величию, – наша неуступчивость описана, воспета даже! Так почему же Ветхий Завет так невнимательно прочитан? Почему не принято во внимание, что наш коэффициент жесткости очень велик, что наша реакция на насилие много яростнее самого насилия, что не случится «зуб за зуб», а всегда будет «око за зуб»?!

– А с нас, русских, получилось, что оба ока? – не утерпел Шебутнов. – Еще и жизни впридачу?!

– Да, к величайшему сожалению! Но ведь не только русский бунт бессмыслен и беспощаден! Массовое участие евреев в революции – не что иное, как бунт, тоже бессмысленный и тоже беспощадный. И это ужасно, потому что когда-то последует ответный русский… и все пойдет по совсем уже мрачному кругу… Если только…

– Время не исцелит? – спросил Павел.

– Одним только временем такое не исцеляется, – ответил инженер. – А потому молю Всевышнего, чтобы встали когда-нибудь друг перед другом ваши и наши вожди или высшее священство – и, не подсчитывая количество взаимно причиненного вреда, сделали то, что намереваюсь сейчас сделать я.

Он поклонился Бучневу, поклонился Покровским, Павлу, Комлеву… и даже поодаль стоящему Шебутнову поклонился… и произнес:

– Простите и прощаем!

Произнес как то единственное, что только и может быть внушено сверху – и, словно бы подхваченные этим высшим, поклонились в ответ братья-историки и Георгий, но сказать ничего не успели…

– В камеру, быстро! – заорал товарищ Федор, заслышав рев моторов. – Портки надеть, увижу кого в подштанниках – шлепну на месте!!

И напустился на подчиненных:

– Двор прибрать!

Но покуда заталкивали арестантов в классную комнату и запирали все двери, за уборку двора приняться не успели – вошли Кун и Волошин.

Глава десятая

– Товарищ Лютый, доложите обстановку!

Федору очень хотелось ответить: «Нет здесь никакой обстановки, с какого рожна ей взяться?» Но, названный во всеуслышание Лютым, счел необходимым соответствовать:

– Обстановка, как вы и велели, товарищ председатель Ревкома! Стращаем изо всех наших сил!

– А откуда тазы, кострища, мыльная вода?!

– Разрешил арестантам помывку. Потому как, застращенные, вонять стали сверх меры чекистского терпения! – вдохновенно врал Федор.

– Арестанты, какие арестанты? Это о них по всему Крыму ужасы рассказывают? – тихо спросил Волошин.

– Что за ужасы? – насторожился Гунн.

– Десять наобум схваченных в Феодосии человек здесь, в школе при кенасе, в течение месяца с минуты на минуту ожидают расстрела. Вы хотите их казнить прямо сейчас, при мне?! Это и есть обещанный щедрый подарок? Тогда поставьте меня с ними одиннадцатым, так будет еще щедрее!

«Ведь боится меня, потеет от страха, – встревожился Гунн, – но все-таки дерзит. Никак не могу его дожать…»

И, чтобы тревога не стала ноющей, скомандовал грозно:

– Построить арестантов в шеренгу!

Они успели одеться – десять человек, прикладами выгнанные во двор, где так недавно чувствовали себя свободными.

Десять человек, каждый – «венец творения», по христианскому толкованию Книги Бытия; каждый – «мыслящий тростник», по определению Блеза Паскаля.

А в десяти шагах, наставив на них винтовки, стояли другие, венчающие творение.

Но вот какая штука: по ночам расстреливать легче, лица не видны. А днем обязательно видны, хоть смотри поверх голов, хоть зажмурься.

Это винтовке, стерве железной, все равно; пуле, дуре незрячей, все равно.

А «мыслящему тростнику» убивающему смотреть в глаза «мыслящего тростника» убиваемого – как-то не по себе.

По ночам расстреливать куда легче.

Шебутнов, занявший «левый фланг», вдруг заговорил на венгерском:

– Чего это ради, Бела, вы возите с собой знаменитого русского поэта? Покровительствуете искусствам?

– Вы – мадьяр? – изумился Гунн.

– Только по одной из бабушек. По остальным линиям – чистокровный русский.

– А где мы встречались? На фронте?

– Нет, в венском шахматном кафе.

Стильно, но неброско одетый господин раздражал Гунна, тогда недоучившегося студиозуса Белу, чрезвычайно. Например, маршами своих фигур и пешек: не перемещениями, не ходами, а именно что быстрыми маршами с ранее оккупированных полей на новые – будто доска была совокупностью крепостей, сдающихся одна за другой. И манерой «съедать материал» – из сжатого кулака молниеносно выбрасывались три жадных пальца, фигура или пешка Белы трепыхалась в них долю секунды, а затем падала в специальный ящичек со стуком, оповещающим, что нечто превратилось в ничто. После чего рыжие волосики на пальцах и кисти, топорщившиеся в моменты бросков и удушений, мирно укладывались, приглашая себя погладить.

Во всех пяти сыгранных партиях студиозус, как ни сопротивлялся, получал «шах и мат» не далее тридцатого хода – и, хоть играли по маленькой, кафе покидал без грошика в кармане…

И еще стоило вспомнить, что, пока пробирался между столиками, за одним из них разгорелся скандал. Журналист с инфернально горящими глазами уверял зрителей, будто соперник коснулся фигуры намеренно. Уверял напористо, заглушая лепет оправдывающегося почтенного венца, нетерпеливо тянулся к его крупной ставке… Но тут разоривший Белу и мигом оказавшийся неподалеку господин сказал, ни к кому вроде бы не обращаясь:

– Касание было случайным, свидетельствую. А любой, кто посмеет утверждать обратное, – бесчестный человек, который немедленно получит от меня пощечину!

Журналист побелел, сгреб свою ставку и выскочил из кафе.

Скандалившим журналистом был Троцкий, о чем при встречах с председателем Реввоенсовета Гунн предусмотрительно забывал. Но еще несообразнее и абсурднее было то, что респектабельный шахматист, говоривший тогда, в Вене, на безукоризненном немецком, теперь, в Крыму, стоя в шеренге смертников, говорил на уверенном венгерском, был вызывающе безоразен, а его борода топорщилась еще яростнее, нежели волосики на пальцах, хватавших вражьи фигуры.

– Кто это? – спросил Гунн у Федьки.

– Анархист, друг Семена Каретника! – отрапортовал тот.

– Полно вам слушать бредни! – еще напористее, все так же на венгерском, воскликнул Шебутнов. – Вы меня прекрасно вспомнили как инженера из России, стажирующегося на сталелитейном заводе Витгенштейна. Но и то была легенда, в отличие от нынешней тщательно разработанная. На самом же деле я – Генерального штаба подполковник Михаил Шебутнов, разведчик и контрразведчик. Увидитесь с Троцким, передайте: более всего жалею, что в венском кафе его не прибил. Стоп! Не хватайтесь за маузер, учтите, ваш идиот-янычар Федька передал уже Землячке мою записку, в коей она уведомляется, что жажду сообщить сведения, крайне важные для нее лично. Так что смиритесь: до нашей с мадам встречи персона я неприкосновенная. Но и не трусьте так явственно: сведения мои к вам никакого касательства не имеют.

С каким облегчением Гунн скомандовал бы «пли!», с какой радостью прикончил бы потом и Волошина, и продажного мерзавца Федьку! Но вместо того он, как завороженный, вглядывался с непривычной для себя зоркостью в лицо Шебутнова… И обнаружил, что нижняя губа подполковника в улыбке не растягивается – мешает грубый рубец посредине, след то ли жестокой драки, то ли демонстративно кровавого избиения. Зато верхняя губа поднялась, чуть задравшись, – и ничего человеческого в этом оскале не было. Так волки обнажают клыки, оповещая добычу, что она – добыта.

И оставалось Гунну только одно: решить, будто речи разведчика – это случайно долетевшие до ушей отзвуки прежних забав, прежней игры, где были Коложвар, Будапешт, Вена, война, упоение безумием венгерской революции 1919 года, упоение нынешним крымским безумием… Слабые отзвуки прошлого, теперь уже мало значащего – потому что после доноса на Троцкого тот навечно стал его, Гунна, смертельным врагом… Слабые отзвуки теперь уже ничего не значащего прошлого, потому что неторопливый Иосиф добился для него, Гунна, сравнительно мирного отзыва из Крыма, защитил от расследований Комиссии партийного контроля и выхлопотал должность в Коминтерне. Под началом Григория Зиновьева, еще одного претендента на ленинское кресло.

Стало быть, ему, Гунну, отныне «человеку Кобы», придется нелегко, придется изворачиваться между Сталиным, Троцким и Зиновьевым, стало быть, пошла совсем другая игра, вовсе не в шахматы!

Так делай, Бела, хорошую, самую лучшую мину вопреки всем и всему – глядишь, при такой мине и игра станет хорошей!

Не поскупись, Бела, на задуманный эффектный жест – избегающему эффектных жестов никогда не быть вождем.

– Максимилиан Александрович! – отлично, голос тверд. – Вот десять врагов Советской власти. Все они заслуживают смерти, но мы умеем быть великодушными. Я даю вам право вывести из шеренги любого, за кого готовы поручиться, и он получит от меня свидетельство о полной реабилитации. Но не дай бог ему провиниться когда-нибудь еще! И вам, поручившемуся за него, не дай бог! …Ну же, готовы подарить жизнь одному из десяти? Разве индульгенция для ближнего – это плохая цена вашему стихотворению? Да еще и весьма слабому, всего-то навсего – о любви!

Много позже, в 1936 году, на одном из кремлевских празднеств, Гунн подошел к Кобе, пребывавшему в самом веселом расположении духа. Сказал радостно: «Я часто вспоминаю, как вы шутили со мною в Крыму, товарищ Сталин!» – и устремил свой бокал к бокалу Хозяина.

Но ответного, такого желаемого Гунном движения не случилось.

А было сказано глуховато, с режущим ухо «кальвинистического еврея или еврейского кальвиниста» акцентом: «Шутил?! С вами, товарищ Кун, я никогда не шутил… И не буду». И все поняли, что видный деятель международного рабочего движения в эту самую секунду списан… Точнее, вписан в страшные, никому не ведомые Списки. Даже официанты поняли, и «видный деятель» тут же стал для них незамечаем…

Выйдя из Кремля, Гунн плелся домой, с мольбою вглядываясь в небо и спрашивая: «За что?! Меня-то – за что?!»

Но спрашивая, подразумевал: «За что меня – он, Коба?», а вовсе не «За что – оно, Небо?».

Волошин с ужасом обнаружил, что идет к шеренге. Как же так? Он же хотел навалиться на комиссара – по-медвежьи, всеми своими семью с лишним пудами, – чтобы разорвать, чтобы исчезла гадостная улыбочка под вывеской из смоляных усов…

Или хотел плюнуть в самодовольную рожу, чтобы Кун долго потом смывал липкую, вязкую слюну…

Нет, нет, лучше всего было – захохотать, подобно Пьеру Безухову, и тем убедить, что невозможно убить бессмертные души этих десятерых, бессмертную душу его, поэта и художника, бессмертную душу России, наконец!..

Но он идет к шеренге… он примкнет к ней одиннадцатым и прокричит во всю стянутую вязкой слюной глотку: «Стреляйте и будьте прокляты!»

Но, с другой стороны, есть ли смысл погибать одиннадцатым, если можно спасти хоть одного?.. А в чем вообще есть смысл – если даже всегда безотказно служившие ноги упорно не хотят нести привычную тяжесть семи с лишним пудов?.. Они стали бессильными, его ноги, он весь стал бессильным… «ревела от сознания бессилья тварь скользкая…» – интересно, Николай написал «Шестое чувство» до или после их дуэли в 1909 году?.. Надо спросить у него, когда было написано «Шестое чувство» – до их дуэли на Черной речке или после?

Положительно, он сходит с ума!

«Ум, – спросил Волошин жалобно, – не отказывай быть со мною, лучше ответь, почему мне так хочется говорить с Николаем?»

«Ты же старался забыть то ноябрьское утро, – укорил ум. – А теперь пришла пора… Вспоминай, вспоминай… Как Гумилев сразу же выстрелил в воздух, и как тебе, сукину сыну, стало после этого весело. Ты целился ему то в грудь, как когда-то Пушкин на Черной речке, то в живот, как когда-то Дантес на Черной речке… Потом, в ресторане, бывший твоим секундантом Алешка Толстой приговаривал, разочарованно причмокивая: «Чертовски жаль! Я мечтал увидеть, как выглядит «кровь ручьем».

Это твоя кровь, Макс, побежала бы ручьем, если б Гумилев, отличный стрелок, прицелился в тебя. Но он выстрелил в воздух, а ты, обалдев от радости бытия, развлекался, направляя пистолет то в живот Гумилева, то в грудь. Это же обычная твоя манера: стоя у этюдника, долго водить кистью в воздухе, примериваясь к очертаниям скалы или утеса… ты и к Гумилеву будто бы примеривался… потом наметил тонкую ветку выше его головы и выстрелил.

Срезанная пулей, она падала медленно, ударяясь о другие ветви, такие же черные…

Твой палец на курке мог случайно дрогнуть, а ты так тщательно примеривался к Гумилеву, что он, не успев написать «… вопит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства», медленно падал бы… на Черной речке…

Ты примеривался к Гумилеву, только не кистью, а смертью. Пришла пора расплачиваться, глупо было надеяться, что она никогда не придет».

«Не казнись, Макс, – раздался вдруг голос Гумилева, необычайно мягкий и утешающий… Конечно, такими и положено быть голосам, звучащим Оттуда. – Достаточно того, что, выстрелив, ты оледенел от ужаса. Так оледенел, что Толстой буквально тряс тебя, пытаясь привести в чувство».

«Нет, не достаточно, Николай, – возразил Волошин. – Иначе откуда бы взялось сегодняшнее наказание? Мне все же легче думать, будто каждому наказанию предшествует преступление… Но скажи, Николай: тебе было страшнее, когда стоял под дулами чекистских винтовок, зная, что эти не промахнутся, или когда стоял под дулом моего пистолета, надеясь, что недотепистый Макс Волошин промажет? Страшнее, когда подступает неизбежное или когда маячит случайное?»

«Одинаково страшно, Макс, – ответил удаляющийся голос Гумилева. – Считай, что одинаково страшно».

Если бы он понял, что они все в последней надежде жить цепляются за его выбор не как за соломинку даже, а как за ниточку; если бы потом ему часто снились их умоляющие глаза – то сердце, мучимое этими снами, разорвалось бы очень скоро.

Но повезло…

Шебутнов на него даже не взглянул – более того, демонстративно повернулся кругом и, будто бы отваживая надоедливого бесенка, «сплюнул» через левое плечо:

– Пошел вон, пиит!

С Бобовичем Волошин был знаком: тот когда-то купил у него несколько акварелей. Однако потом, нечасто сталкиваясь на феодосийских улицах, они лишь обменивались одной-двумя приязненными фразами и расходились до следующей случайной встречи.

А теперь в глазах инженера Волошин увидел сочувствие – такое всецелое, что впору было заплакать и спросить: «За что мне это? Нет в моей жизни предшествующего преступления, не могу я его найти и даже вообразить не могу, каким же чудовищным оно должно было быть, чтобы случилось это… Неужели лишь потому случилось, что, никого не осуждая, хочу всех примирить?»

Однако не спросил, боясь услышать «Да», – и как мог быстро сместился вправо, к следующим в шеренге.

А следующими были Борохов и Измирли, которых Волошин знал прекрасно, да и кто в Феодосии их не знал? «Нет-нет, такие, как я, таким, как вы, – жизнь не дарят», – заранее отказал им Волошин, однако оба смотрели на него не только ничего не прося, но чуть ли не снисходительно. «Стишки сочиняешь, картинки малюешь, всякие там «восход-расход»? – словно бы издевались они. – Иди дальше, несерьезный ты человек! Спасаться через деньги надо, через молитвы надо, а через всякие там «восход-расход» спасаться – Бога обманывать. Мы продавцов иногда обманывали – Бог нас прощал, понимал: без этого как торговать? Покупателей тоже иногда обманывали – Он нас прощал, опять все правильно понимал. А Его замыслу не подчиняться, на «восход-расход» надеяться? – нет, этого Он не простит. Иди дальше, других спасай. Шма, Исройэль: Адойной Элойхейну – Адойной эход![30]»

Напротив братьев Покровских Волошин даже и не задержался: младший, Афанасий Владимирович, учитель феодосийской гимназии, с которым так хорошо спорилось о судьбах России, упредил взглядом: «Не вздумайте даже пытаться, Максимилиан Александрович! Мы – только вместе!» И для вящей убедительности братья держались за руки, чтобы все понимали: куда один, туда и другой.

Страницы: «« 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Учение, передаваемое Высочайшей Иерархией через посланников, – это Учение о Любви и о Боге, Истинная...
Вся жизнь и творчество Ш.А. Амонашвили посвящены развитию классических идей гуманной педагогики, утв...
В наше время сила интеллекта значительно полезнее в жизни, чем сила физическая. К счастью, мозг так ...
Папы, теперь необязательно ждать помощи от педиатров, акушеров-гинекологов, психологов или терапевто...
Если хочешь перемен в жизни, будь внимателен! Порой в самый неожиданный момент судьба возьмет, да вы...
Бинарность – раздвоение личности – симптоматика современной жизни. Нашей жизни. Мы каждый день, упод...